Глава вторая
Первые две встречи с Борисом Пастернаком — в «Кафе поэтов» и затем на Волхонке — почти совпали с моим возвращением в Москву после недолговременной службы в Красной Армии.
Далеко позади остались: и сборный пункт где-то на Ильинке, в Старопанском переулке, с голосящими бабами на тротуарах; и многодневная езда до места назначения (топлива не было, и мы рубили лес вдоль полотна железной дороги); и «переправа» с вокзала по взмокшему льду на левый берег Волги, где белела и отливала тусклым золотом Кострома, убегая распахнутым веером улиц в сырую даль от полукруглой Еленинской (ныне Ленинской) прибрежной площади с поверженным памятником Сусанину — лицом в талый снег — возле постамента; а потом голодная жизнь в казармах близ Ипатьевского монастыря, где за час до отбоя мы ежевечерне стучали деревянными молотками по швам нательных рубах и гимнастерок (это называлось «санобработкой»), и ярые речи агитаторов, и культурно-просветительные беседы, на которых явно беспартийный молодой педагог почему-то знакомил новобранцев с «Домом Телье» и «Пышкой» Мопассана; и спешное сколачивание маршевых батальонов, в один из которых был зачислен и я; и мимолетная дружба со вновь назначенным ротным командиром Петей Лацисом, латышом по отцу и русским по матери, белокурым красавцем великаном — без всякого, впрочем, военного образования. Он и сам прибыл из Москвы в куцей гимназической шинели и еще недавно был правофланговым нашего взвода.
большинство новобранцев, равно как и штатный комсостав Седьмого запасного — все эти сквернословящие взводные и старшины и брезгливо устранявшиеся от службы бывшие прапоры и поручики, казалось, озабоченные единственно тем, чтобы как-нибудь возместить утрату золотых погон ношением стеков и пропахших бензином лайковых перчаток.
Сын родителей-большевиков, потерявший отца на колчаковском фронте, Лацис был живым воплощением «организующей партийности». Его отличала мужественная трезвость суждений, он ясно видел всю «морально-политическую неустойчивость» доверенных ему людей, но это его не смущало — так твердо верил он в их кровную причастность к борьбе народа за лучшее будущее. Поначалу он меньше всего хотел выделиться, резко противопоставить себя«настроениям масс». И когда в страстную субботу было объявлено, что все желающие могут пойти к заутрене, и все, что находилось в казарме, ринулось к собору, он пошел вместе с нами и терпеливо выстоял службу, ни разу, правда, не перекрестившись (как «офицер-остзеец», подумал я невольно).
И вот, когда под веселое пение: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ!», под трезвон еще не снятых костромских колоколов, и вновь и вновь повторяемые велигласно-умильные возгласы епископа в золотой митре и настоятеля собора в серебряной с золотыми крестами ризе: «Христос воскресе! Христос воскресе!», и под частые его и других иереев благословения народа тройными, разноцветно убранными свечами началось всеобщее христосование, Пете Лацису не помешал его партийный билет в кармане никем еще не ношенного трофейного английского френча отвечать поцелуями на поцелуи назойливо испытующих его подчиненных и откликаться смущенным «воистину» на их «воскресе». При этом с его доброго, мужественного лица не сходила ироническая улыбка, которой он, надо думать, хотел заразить своих подопечных. Но не такие это были ребята, чтобы разгадать тонкий его замысел: «закавычить» стародавний православный обычай.
Мне было искренне жаль его, и потому, вплотную к нему продвинувшись, я сказал полушепотом:
— С вами я не христосуюсь, просто целуюсь, — в ответ на что он благодарно обменялся со мной не положенным троекратным, а двукратным поцелуем.
— Спасибо вам, — произнес он сорвавшимся голосом и улыбнулся неожиданно мягко.
«Возведи окрест очи твои, Сионе», — пели на клиросе уже после крестного хода. Пели то же и так же, как тысячу лет назад, будто ничего не изменилось в мире и в этот «черный, голодный год», будто время таинственно пресуществилось в безвременье, сиречь не в то время, какое течет, а в то, что стоит недвижно и чрез сквозную сеть которого проходит и уплывает в извечное «не-бытие»8 суета исторических происшествий, «... и виждь, се бо приидоша к тебе, — радостно и стройно гремел мужской хор, — яко богосветлая светила, от запада и севера, и моря, и востока чада твоя...» Царские врата во всех приделах стояли настежь открытые...
Мы вышли из храма под ликующий благовест больших, полновесных, и малых, звонкоголосых, колоколов всех костромских церквей. По Волге плыли, изредка лязгаясь друг о друга, запоздалые одинокие льдины с верховьев великой реки.
Красноармейцы (быть может, отчасти под влиянием недавно заслушанного «Дома Телье») решили «разойтись по хозяйкам», мы же с Лацисом целомудренно зашагали к казарме, где вступили в долгую беседу. Того, что случилось в соборе, мы стыдливо не коснулись; зато Лацис подробно и с большой теплотой рассказал мне о своем недавнем детстве, о гибели отца, в прошлом фабричного мастера, о своей матери, бывшей городской учительнице из интеллигентной русской семьи (теперь она служила в Наркомпросе), и о IV классической гимназии на Покровке, где он учился.
— Попечитель городского училища, —сказал он между прочим, — даже хотел уволить маму за ее причастность к революционному движению, о чем, понятно, пронюхали подлецы (хоть она и не высказывалась гласно). Но за нее каждый раз заступалась перед Городской управой другая учительница. Даром, что княжна Шаховская...
— Мария Александровна?
— Кажется, так. Добрейшая, впрочем, чудачка.
— Тетка композитора Скрябина?
Но об этом он ничего не знал...
шески, предложил мне командовать вторым взводом своей роты, так как «взводный там очень слаб». Я изъявил согласие. Но из моего столь неожиданного «повышения по службе», которым я был всецело обязан все той же сцене в соборе, ничего не вышло. Плеврит и внезапная вспышка туберкулеза, как косарем, отсекли этот краткий (первый, но не последний) военный эпизод моей биографии. Я снова жил в Москве и пил молоко «по рецептам».
С Лацисом мне и при желании не удалось бы повстречаться: по примеру отца, и он «отдал душу свою за други своя» чуть ли не в первом бою с «белополяка-ми». Пока я жив, память об этом удивительно чистой души юноше не померкнет.
... Я позволил себе вдаться в такие подробности лишь потому, что куда более подробно обо всем этом рассказывал Борису Леонидовичу во время одной из ближайших наших встреч.
— Как это все интересно, Коля! Ведь мы, горожане-интеллигенты, засев в своих берлогах, многим больше теперь оторваны от народа, чем то было до революции.
То есть если, конечно, заниматься народом и революцией всерьез и вплотную: попросту быть партийцем. Но уж тогда не в Наркомпросе, куда все набежали со своими обносками, с «Фребелем» и с «Психологией» Челпанова. А так — не только на уральский завод (да навряд ли он сохранился), и на дачу-то, в деревню, не поедешь. Очень им нужны наши «керенки» или папины этюды, даже если на них изображен чуть ли не весь Третий Интернационал. Я вам когда-нибудь покажу.
довать! Скверно только, что вы заболели, но, даст бог, скоро поправитесь... Как хорошо вы мне все это рассказали — и про город, и про «стихийную безликость» и дурачков-офицеров, и, —у него дрогнул голос, — про партийца Петю. Он — прелесть! Мы же здесь только варимся в соку собственной горечи... А кто вам сказал, что он погиб?
— В Москву приехал один бывший однополчанин, студент-медик. Его направили в Петроград, в Военно- медицинскую академию, где он раньше учился. Он-то и побывал у меня проездом...
— Как его жаль! Вы не смейтесь, что я вместо вас по нем роняю слезы, —(я и не думал смеяться). — Вот сели бы и написали о нем рассказ.
— Ну что вы, Борис Леонидович! Для рассказа этого слишком мало.
— Что значит «слишком мало»? Для «Пинкертона», конечно, слишком мало, но я ведь — не о «Пинкертоне » . —NB! Я никогда не читал «Пинкертона», как, надо думать, и Борис Леонидович). —И потом: в обыкновении каждого зерна давать росток. Глядишь, и рожь заколосится. Я вам больше скажу: удивительнее то, что и лежа у себя на печи — на буржуйке, правда, не разляжешься! — я все так примерно себе и представлял. Надо только немного (а лучше много!) знать жизнь и секрет ее верстака. Попав под перо — тех, кто любит ее верстак, конечно, и желает ей успеха, — жизнь доскажет все то, на что не дала нам взглянуть. В мастерской искусства все нити — Ариаднины нити: они не только уводят, но и и обязательно к самой сути. Вот она даже до Скрябина довела...
Реализм — это не направление, —так продолжал он, — а сама природа искусства, сторожевой пес, который не дает уклониться от следа, проложенного Ариадниной нитью. Вот только найти такой клубок! И если мы, пишущие, все больше отмалчиваемся, не говорим о том, что у нас творится под носом, так это от робости, глубоко нехудожественной, от того, что мы все еще в обалдении от новизны происшедшего, а может, и с голодухи. Революция! Бог ты мой! Прямая дорога или в крутых поворотах, а жизнь-то все та же. Да и не так мы избалованы прямизной. Был и пятый год, и война. История — она как изоляция на проводе: электричеству она не помеха. Ваш Петя с его улыбкой — я опять разревусь! — разве это не жизнь, самая настоящая молодая жизнь, обычная и неслыханно необычная, какой всегда была? И что конец ему пришел, тоже жизнь. Ведь и Петя Ростов погиб. А ново здесь только то, что для его большевика-отца революция была идеалом и целью, а для него — жизнью и обстановкой. Вот он и разбирается в ней, и порой попадает впросак и в дураки — тоже как всегда. Правда, теперь он-то уж ни в чем не разбирается: он погиб... И он не граф и не Ростов, а просто Петя, и русский только наполовину. И он быстрее взбежал по лестнице чувств и решимости, чем взбежал бы до революции — тем более если б не был партийцем, как его отец. А вы говорите: слишком мало. И ведь так хорошо рассказали...
Я промолчал. Неужели он не догадался (или все-таки догадался?), что потому-то я обо всем и рассказал так подробно, что по малодушию, не полагаясь на собственные силы, хотел ему передоверить испытанное? Не будь его, я был бы смелее... Когда мне случалось при сестре Ирине говорить Борису Леонидовичу о своих впечатлениях большой (по тогдашним моим годам) давности, она не раз с удивлением меня спрашивала, почему я раньше об этом молчал. Как мог я ей объяснить (и тем более при нем!), что не люблю бесполезных разговоров, последствий же жду только от него, а никак не от себя, — это было бы слишком горьким признанием...
«Белый билет» (понятен ли еще этот термин?), казалось, навсегда закрепил меня за гражданским сектором. Но не тут-то было. Надлежало к чему-то пришвартоваться, и, по совету сверстников, я подал прошение в Военно-педагогический институт, а там предвиделись затруднения с приемом. Отцу (это был последний год его жизни) пришлось вспомнить о беглом знакомстве с начальником института, бывшим конногвардейцем и полковником Генерального штаба, а позднее инспектором Пажеского корпуса (в том же чине), Борисом Александровичем Гирсом, племянником царского министра Н. К. Гирса, добрейшим и обязательнейшим либералом-педагогом, который вскоре после Октября предложил свои услуги советскому командованию. Считаясь с рекомендацией начальника, мандатная комиссия отнеслась ко мне благосклонно. Тогда учились в этом институте поэт Луговской, писатель Вашенцев и близкий мой приятель, путеец.
Но вскоре беспартийный Гире был отстранен от должности — отчасти и потому, что он слишком часто вмешивался в компетенцию партийной мандатной комиссии.
Так или иначе, но почти все принятые по его настоянию слушатели оказались растасованными по разным военным учебным заведениям. Я, как «негодный к несению строевой службы», попал на ускоренные курсы при Административно-хозяйственной Академии РККА и, после восьминедельной подготовки, был направлен в распоряжение Чусоснабарма Республики при Совете Труда и Обороны. Вскоре я уже состоял помощником «инспектора снабжения» Южного фронта, а после разгрома Врангеля меня (за умение писать удобочитаемые доклады) прикомандировали к Полномочной комиссии ВЦИКа и Совнаркома по делам Крыма, ревизовавшей, по распоряжению Ленина, сумбурно-кровавую деятельность Крымского ревкома... Осенью 1921 года, когда военные тучи рассеялись, мне удалось демобилизоваться, снова вернуться в Москву с зарубцевавшимся уже туберкулезом (чему содействовало мое довольствование в столовой Крымского обкома) и поступить в Высший Литературно-художественный институт, основанный Валерием Брюсовым.
В Москве встречи с Борисом Леонидовичем возобновились и на Волхонке, и в кругу наших знакомых. Опять я подробно поверял ему мои впечатления: о нищете и страшном неурожае, постигших Крымский полуостров с ревущим и блеющим от голода скотом на выжженной земле; об исхудалых, но по-прежнему нарядных смуглых девушках с тонкими тросточками в руках — не столько данью моде, сколько опорой в их слабости! — стучавших деревянными подошвами самодельных санда-леток по каменным плитам тротуаров; о случайной встрече в Севастополе с Гумилевым, который меня узнал и, между прочим, сообщил, что едет в Москву к
Брюсову в надежде, что «метру, — так он выразился, — верно, уже приелось корчить якобинца» (в чем он, конечно, ошибался); об измучивших меня объяснениях с бывшими знакомыми — долговязым Костей У. и молодым графом Т., недавними врангелевцами, на которых теперь распространилась новая общая амнистия, объявленная по Крыму нашей Полномочной комиссией, — они ошибочно полагали, что я «влиятельный красный», и просили меня «во имя старой дружбы» (которой не было) о благодетельном вмешательстве в их дальнейшую судьбу; о приехавших с повинной в старом пароконном фаэтоне главарях татар-повстанцев в живописных белых чалмах и с эскортом красавцев конников (живая сцена из «Хаджи-Мурата»); и, наконец, о стычке с зелеными — еще в самом начале напавшими на наш поезд и нарвавшимися на ехавший с нами вооруженный конвой.
— Вы тоже стреляли?
— Конечно, хотя при моей близорукости я и целиться-то не мог. — (Очков я тогда не носил.)
— Стреляли не целясь?
— Так пришлось.
— Но ведь это — символ участия интеллигенции в революции!
— Не столько символ, сколько физический изъян, на который я очень досадовал при этой «игре в индейцев».
Но не будем забывать, что и Ленин — интеллигент.
— Оставьте! Не он стрелял, а Каплан в него стре лял а, — опровергал меня Борис Леонидович с необычной для него горячностью.
— Но она ведь тоже интеллигентка. — (Я его не много поддразнивал, как всех, кого любил и люблю.)
— Какая там интеллигентка! Сумасшедшая фармацевтка! Дуреха! Седьмая вода на эсеровском киселе!
Охота вам, Коля, валять дурака и притворяться непонимающим!
— Но ведь именно студенты числились во «внутренних врагах»...
— Пока в них стреляли и брали их в нагайки. Но ведь это все при царизме... Физический изъян вам только помог держаться в рамках символа. И слава богу!
«стихийной безликости» было и во мне хоть отбавляй, и тогда и позже; что, впрочем, мне нисколько не мешало быть усердным служакой — под стать покойному Лацису. Когда, почти через сорок лет, мне довелось прочесть страницу о стрельбе без прицеливания, я невольно вспомнил наш былой разговор.
Период нэпа — всерьез, но ненадолго — пришел на смену периоду «военного коммунизма». Теперь в Москве уже не все голодали, и, получив аванс от издателя 3. И. Гржебина за «Сестру мою жизнь», Борис Леонидович, хоть и был еще холостяком, устроил нечто вроде литературной вечеринки. Правда, читал стихи в этот вечер (когда все уже подвыпили) он один — два цикла, которые поэт, видимо, считал особенно благодарными для декламации: «Разрыв» и «Болезнь». Во всяком случае мне еще много раз доводилось слышать их в авторском исполнении.
Читал он тогда не так, как позднее, начиная со «Второго рождения» (а впрочем, уже с «Высокой болезни» и со «Спекторского»), не просто и неторопливо-раздумчиво, а стремительно-страстно, поражая слух яростно гудящим словесным потоком. Я не сразу потом привык к его новому, приглушенному, способу «подавать свои стихи». Но тогда даже его pianissimo было напоено патетической полнозвучностью.
Начал он с «Разрыва», и, словно грозно взревевший водопад, обрушились на нас и на меня его стихи (я слышал их впервые):
О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б,
Но так — я не смею, но так — зуб за зуб!
О скорбь, зараженная ложью в начале,
О горе, о горе в проказе!
О ангел залгавшийся, — нет, не смертельно
Но что же ты душу болезнью нательной
Даришь на прощанье? Зачем же бесцельно
Целуешь, как капли дождя, и как время,
Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми!
ностью этот страдальческий гневный крик раненого сердца и раненой поэтической стихии, и все же в ряде стихотворений цикла это удавалось, а именно во втором «О стыд, ты в тягость мне!», в пятом, написанном разностопными анапестами, стремительном, как погоня в сонате Шопена, где:
... как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне Актей,
Где любили бездонной лазурью, свистевшей в ушах лошадей,
Целовались заливистым лаем погони
И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт и когтей.
— О, на волю! На волю! — как те!
И, наконец, в совсем кратком, всего в пять строк, — четвертом:
Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить
Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть в пустоте Торичелли.
Воспрети, помешательство, мне, — о, приди, посягни!
— одни.
О, туши ж, о, туши! Горячее!
Там, где на краткий срок спадал его голос, «шуму вод подобный», стихи начинали звучать — mezza voce — по-особому нежной, благородной мужскою страстностью:
Когда, как труп затертого до самых труб норвежца,
В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт,
— спи, утешься,
До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь.
Местами логическая нить монолога становилась почти неразличимой; стихи пресуществлялись в воспаленную бессмыслицу, однако расчетливо темперированную и уже этим причастную смыслу:
Не хлопьями! Руками крой! — Достанет!
О, десять пальцев муки, с бороздой
В пургу на север шедших поездов!
Кончается этот стихотворный цикл почти старомодным, классически прозрачным четверостишием, сразу восстанавливавшим логическую непреложность признаний:
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
Открыть окно, что жилы отворить.
В тот вечер я нашел, да и сказал об этом, что «Разрыв» напоминает шекспировские сонеты, и со мною восторженно согласились. Не только гости, но и автор.
Теперь бы я не решился это утверждать так беспечно безоговорочно. Ведь сонеты Шекспира — своего рода маленькие трактаты в кратких четырнадцать строк, тогда как стихотворения пастернаковского цикла меньше всего могут быть названы трактатами. Их стержень не рассудителен, а, выражаясь метафорически, музыкален, зал: даже пианистичен. Тут все сводится к наплыву и сплыву, к сгущению и разряжению звуков и чувств необычной силы. Мысль здесь — по-особому неразрывно9— связана с подвижной образностью словесной ткани и только в тесном союзе с нею и мало знача в своей обособленности участвует в построении единого музыкально-поэтического образа, рассчитанного в большей мере на нашу впечатлительность, чем на способность к уразумению. И если «Разрыв», вопреки такому различию, чем-то все же сродни шекспировской лирике, то разве лишь тем, что и Шекспир — хоть он и опирается на строгий рисунок рассуждения : — все же, в конечном счете, добивается повышенно-эмоциональной впечатляемости, далеко превосходящей силу его отчетливой логики.
ских сонетов и превосходно воспроизведенный переводчиком, скажем прямо: излишне обнажен. «Верхний голос» (имею в виду неукоснительно проводимую мысль) здесь как бы лишен аккомпанемента, углубляющего прямой его смысл. Мысль не проницает живую, органическую мглу эмоций, не просвечивает сквозь нее, а лежит на дне, как на поверхности, так как недостаточно поэтически-плотная словесная ткань маршаковских переводов обладает прозрачностью не ручья или озера, а скорее уж свеженалитой ванны (чего в подлиннике, конечно, нет).
Сходствует с Шекспиром «Разрыв» Пастернака еще и тем, что как там, так и здесь отвлеченные понятия, попадая в круговерть лирического неистовства, обретают — непривычную даже в поэтической речи! — чувственную осязаемость. Подобно шекспировским «лысому звонарю времени», или «проклятию, лежащему в пару», или «И раб Добро на службе князю Злу», отвлеченные понятия в «Разрыве» становятся чуть ли не действующими лицами житейской драмы:
Ошибается ль еще тоска?
Шепчет ли потом: «Казалось — вылитая»,
Приготовясь футов с сорока
«Вы ли это?»
И еще одно роднит «Разрыв» с сонетами Шекспира — l'elimeination du superflu (отсутствие всего лишнего), исчерпывающая краткость стихотворений.
Другой прочитанный цикл — «Болезнь» — прозвучал совсем по-иному. В нем бред больного и бред поэзии граничат почти с ворожбою сказки:
Что это? Лавры ли Киева
Спят купола или Эдду
Перлом предвечного бреда?
Или, в другом стихотворении:
Будто каплет с пихт. Будто теплятся.
Будто воском ночь заплыла.
На дупле — силуэт дупла.
Губы, губы! Он стиснул их до крови,
Он трясется, лицо обхватив.
Вихрь догадок родит в биографе
Болезнь, о которой говорится в этом лирическом цикле, протекает в условиях голодного московского быта первых лет революции, в обстановке, меньше всего благоприятствовавшей выздоровлению, в дни, когда за окнами нетопленых городских квартир внезапно грянули морозы и больного спасала от замерзания только лыжная фуфайка, сохранившаяся в истощенном домоводстве (я помню его фуфайку). Этот необычный исторический фон вырастает в гигантское видение «Кремля в буран конца 1918 года». Относительно большое это стихотворение поэт всегда читал с особенным подъемом:
Как брошенный с пути снегам
Последней станцией в развалинах,
Как полем в полночь, в свист и гам,
Как пред концом, в упаде сил
С тоски взывающий к метелице,
Чтоб вихрь души не угасил,
К поре, как тьмою все застелется,
Хохочущею вьюгой нарочный,
Ловящей кисти башлыка,
Здоровающеюся в наручнях.
А иногда! —А иногда,
Корабль, с гуденьем, прочь к грядам
Срывающийся чудом с якоря,
Последней ночью, несравним
Ни с чем, какой-то странный, пенный весь,
На нынешней срывает ненависть.
И грандиозный, весь в былом,
Как визьонера дивинация,
Несется, грозный, напролом,
Под сумерки к тебе в окно
Он всею медью звонниц ломится,
Боится,видно, — год мелькнет,—
Упустит и не познакомится.
Сужденных башням в восемнадцатом,
Бушует, прядает вокруг,
Видать — не наигрались насыто.
За морем этих непогод
Ненаступивший этот год
Возьмется сызнова воспитывать.
Но хватит стихов! Давать их в отрывках — грешно, а приводить целиком — невозможно. Так вернемся же к прерванному рассказу о вечере на Волхонке.
Подбор гостей мне показался несколько случайным. Наиболее людно в тот вечер было представлено некое семейство Штихов — трое мужчин и одна женщина. А может быть, и двое мужчин и две женщины? Попытаюсь отчитаться в такой неточности памяти. Семейное сходство Штихов — так мне показалось — всего ярче давало себя знать в почти ошеломляющей одинаковости их малого роста. По сравнению с этой отличительной чертой даже такое существенное различие, как принадлежность к мужскому или женскому полу, как-то меркло и отступало на задний план. Кто они и чем занимаются, я тоже не успел себе уяснить за тот слишком краткий срок, который меня еще отделял от вскоре наступившего опьянения. Оно-то и определило характер всех моих тогдашних восприятий. Не сомневаюсь, что все Штихи были милейшими и глубоко порядочными людьми, но я их видел в первый и последний раз и так в них и не разобрался. Тем более что Борис Леонидович никогда при мне о них не заговаривал. Впрочем, имя Александра Штиха, помнится, значилось на обратной стороне обложки какой-то книги, выпущенной издательством то ли «Лирика», то ли «Центрифуга».
ному разными закусками, множеством бутылок, крюшон-ницей и лиловым, еще родительским, богемским стеклом (баккара было доставлено за границу), Штихи устремились к этой гастрономической «тысяче и одной ночи» (так выразился хозяин) как-то особенно дружно; не думаю, однако, чтобы столь уж дружнее остальных. Но С. П. Бобров тут же выделил их изо всех прочих шутовским возгласом, в котором, как мне показалось, прозвучала довольно внятно антисемитская нотка... Но Борис Леонидович, видимо, заранее закрепил за Бобровым роль весельчака на этом вечере и связанную с нею далеко идущую Narrenfreiheit (шутовскую вольность). Он смеялся до слез над бобровской, что и говорить, почти пластически точной фиксацией наступательного маневра Штихов (точной — опять-таки в силу поразительной одинаковости их роста).
Кроме лиц, уже помянутых, на вечере присутствовали: Юлиан Павлович Анисимов, задумчивый лирик несомненного, хотя и несколько рыхлого и расплывчатого дарования, его жена Вера Оскаровна Анисимова-Стане-вич, впоследствии известная переводчица, и Константин Григорьевич Локс, будущий профессор западной литературы, тогда читавший в Брюсовском институте еще не совсем устоявшийся, но весьма содержательный курс теории прозы, человек немного угрюмый, но большой душевной чистоты, благородства и правдивости10. О нем-то и говорил мне Борис Леонидович, не назвав его имени, как об умном «товарище по университету», будто бы сказавшем, что он, Пастернак, «сильнее в прозе». Справедливость, однако, требует заметить, что не кто иной, как Константин Григорьевич, едва ли не первый отметил в печати значительность и оригинальность пастернаков-ской лирики.
Только позднее подошел брат поэта, Александр Леонидович, и — почти уже к шапочному разбору — Маяковский и Константин Большаков, поэт, позднее более успешно выступавший как прозаик. Кажется, оба они даже не были приглашены, а зашли «на огонек», возвращаясь с карточной игры. Но о них — ниже, по ходу рассказа.
Не допускаю и мысли, чтобы Борис Леонидович преднамеренно созвал гостей для литературной потасовки. Но когда, после первых же рюмок и бокалов, ясно обозначилось, что старые счеты не были забыты и что Анисимовы и Локс буквально «hurlent de se trouver ensemble» (рычат, оказавшись в одной клетке — с Бобровым), он весь зажегся лукавым мальчишеским озорством. Встав со своего столь памятного мне резного кресла, он пересел на придвинутый к столу отцовский подиум, который служил сиденьем мне и одному из Штихов, и стал просвещать меня, ничего не ведавшего о сути внезапно обнаружившихся разногласий, торопливым веселым шепотом, едва ли слышным только мне одному:
— Когда-то мы с Бобровым поступили как заядлые большевики! Взяли и отлучили Анисимова и других литераторов его толка — от себя и от поэзии. Они, как мы тогда выражались, были «эпигонами символизма». Страшный вздор! Но эпигонами они были. Это имеет и другое название. — Тут он и вправду зашептал: — Они попросту были тем, что называется «бледными и несамостоятельными дарованиями». По-честному, и Бобров был ничуть их не сильнее. Но он по темпераменту и склонностям — альманашник, журналист и имел простоту наивно верить в литературные школы, то есть в дырки, которые не дают подняться «цеппелину». Но раз взят курс на новаторство и на мои стихи, так доводи до конца! Уж коли новаторство, то эпигонов за борт! Должен же был Бобров радеть о том, чтобы его журнал или там сборники имели свое лицо? Это становится вопросом жизни именно там, где речь идет не о поэзии, а о литературных «школах», с розгами для тех, кто учится на стороне. Страшный вздор и стариннейший хлам! Но все же не только вздор.
«Эпигоны символизма» грешили не только отвращением к малейшей поэтической самостоятельности (это бы с полгреха!), но и какой-то азартной приверженностью к скудости словаря. «Кольцо» — «лицо», «муть» — «жуть», «страхи» — «плахи», и уж никак не «птахи»! — всего слов триста на всю бражку. Словарь не больше, чем у бушменов! И это ведь из уважения к «учителям», «старшим богам» символизма. Верлен — и скудость языка? Рильке — и скудость языка? Немыслимо! А у них какое-то столпничество стиля, игра, где не только «да» и «нет», не только «черного» и «белого» не говорят, но и почти все слова, употребляемые народом. Брюсов и — бог ты мой! —Вячеслав11! Он просто не знал других слов, кроме тех трехсот! И сам от этого страдал. Но что ж он делает? Вали в квашню славянизмы! То есть те же триста слов, но уже не по-русски. Как будто не было ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Языкова и Фета! У Тютчева словарь беднее. Но мысли, — а значит, и слова! — не у соседа списаны! «Он не змиею сердце жалит, Но, как пчела, его сосет!» Так сказать о «поэтовой любви»! Ах, ах! Блок и Ан-ненский только одни и держались большого русского словаря. Я, еще в Петербурге, говорил об этом с Гумилевым и Осипом Мандельштамом, и они меня слушали. Гумилев — храня гордое величье, но Мандельштам — как откровение и мотая себе на ус... 12 — и эпигонствовать! Нет! В этом Бобров был прав...
А на другой дуге большого круглого стола шла пикировка между Бобровым и малонаходчивым Юлианом Анисимовым, который все больше дулся и багровел, чем сыпал аттической солью.
— Нельзя, чтобы весь словарь поэзии умещался в одном пупке, —зубоскалил Бобров, стараясь скорее прижать к стенке и разобидеть противника, — даже если это твой пуп, распертый жирным брюхом...
— Вы в своем репертуаре! — заступалась за мужа и за музу своих девичьих лет Вера Оскаровна (она и сама в недавнем прошлом писала «символические стихи»).
Пастернак хохотал. Мне шепотом:
— Слышите? На нашу тему! Это он с тринадцатого года орет! — И во весь голос: — Сережа, побойся бога!
Ты живешь довоенными представлениями. Юлиан тоже похудел. Открой глаза: его брюки набиты не жиром, а московским воздухом. Опомнись! Давно пришла революция! Тут никакого словаря не хватит! — И опять шепотом и придвинувшись ко мне: — У Высоцких был оркестр для детей — разные птичьи голоса. И среди них — трещотка. Уже они были барышнями, и об этом оркестре давно позабыли. И вдруг за комодом, куда укатился Леночкин золотой карандашик — подарок Саши Гавронского, я нахожу, в пыльном треугольнике между стеной и отодвинутым комодом, эту трещотку. Взял, крутанул, и она воспроизвела все тот же самый голос — точно этого только и ждала. Вот так и они. И Бобров тоже! — И снова громко: — Ну что ты, Сережа! В «Лирике», по крайней мере, царила чистота и благородство убеждений.
— Вот именно! — одобрила Вера Оскаровна.
Анисимов тоже что-то проговорил.
— Нет, нет, Юлиан, так тоже нельзя! «Центрифуга» была в свое время свежим течением. Не все и там было вздором. — Пастернак подыгрывал обеим сторонам с гостеприимным коварством.
ливо донесся голос Локса:
— Молчи, Сергей! Или получишь по морде!
Бобров гоготал и хихикал.
— Ну, ну! Хватит галдеть, господа! Костя! Костя! Нет, пьянка для меня — не «надрыв в трактире», а эпос.
Надо пить много и чинно и говорить со спокойным увлечением, а не ругаться, как мужик с Горем в сказке, не забивать во втулку дубового клина и не топить сображника в Яузе. Так не годится в «гулючки играть»!
имело и другое объяснение. Здесь было что-то от «зоркости со стороны», от влюбленной в русскую речь настороженности Даля, бесподобного знатока русского слова, и что существенно, тоже человека нерусских кровей.
Вторжение инородного начала (расового или культурно-сословного) обычно только и делает большого человека полновластным хозяином национальной культуры. Тому первый пример — Пушкин, потомок «арапа Петра Великого» и правнук Христины фон Шеберх (по-русски она говорила так: «Шорн шорт делает мне шорны репят и дает им шортовск имя»); и к тому же его в Лицее прозвали «французом»... Но именно о нем скажет Гоголь: «Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа». Архирусский Суворов был, с материнской стороны, армянин, и насмешливый ипохондрик князь Потемкин-Таврический находил, что «солдатские шутки Александра Васильевича явно отзывают кавказским балагурством»13. Только будучи большим барином и просвещенным ценителем Паскаля, Руссо и Стендаля, Толстой сделался, как заметил Ленин в разговоре с Горьким, «первым мужиком» в русской литературе. А романские глаза, по какому-то неизвестному мне закону генетики унаследованные Гёте от римских легионеров, осевших в прирейнском крае? Томас Манн придавал им большое значение. Разве не ими смотрел «величайший немец» на мир и на немецкое захолустье? Надо думать: слишком неразреженно-почвенное противоречит полету духа (как слишком плотно уложенные дрова не дают разгореться огню). Даже Лесков не прозрел бы так остро исконно русской жизни, если б судьба не свела его, очарованного странника, как все поэты, с английскими квакерами, с добронравным семейством Шкоттов, за одним из которых была замужем его тетка.
нальное — только яркие ипостаси общечеловека и что «лишь все человечество в своей совокупности, — по выражению Г ёт е , —представляет истинного человека». В любовании замкнуто-национальным, как мне кажется, заключена толика добродушной иронии над людской детскостью, как ребяческой попыткой: самобытно, на свой аршин и лад, жить и быть человеком.
Но назад на Волхонку! Ведь я отступил от застольного монолога нашего хозяина.
— Костя! Костя! Положите себе кусок севрюги на вашу приходо-расходную тарелку. Занимайтесь делом, только делом! Что это вы? Ведь мы с вами учились в Московском университете... Не хмыкайте, Костя, я тоже помню пушкинского «Альманашника»: «... он был человек ученый, а я учился в Московском университете». И про Бесстыдина помню: «Боже мой — стакан вдребезгах». Именно: «вдребезгах». До чего непревзойденно по-хамски!14 Но ведь мы сидели на семинаре Лопатина. Как он знал досократиков! Прочитали бы лучше, Костя, из Сафо.
— Не буду я читать.
— Ну так кушайте севрюгу.
Все затихли. Я уже не сидел, а лежал на подиуме, и Пастернак говорил со мной почти как Митя Карамазов с Калгановым в Мокром, хотя и был сторонником чинного эпоса. Гости начинали трезветь. Тут-то Пастернак, поддавшись настойчивым просьбам, и прочел свои «Разрыв» и «Болезнь».
Все восторгались стихами. Но Бобров и здесь сумел облечь свои критические экспромты в форму обиднейшей полемики с Анисимовым. Юлиан Павлович, молча и не прощаясь, покинул комнату. То же сделала Вера Оскаровна, а потом и сорвавшийся со стула Бобров. Меня разобрало любопытство. Я тоже проскользнул в переднюю... Дверь на лестницу была широко распахнута. На ступеньках сидели Анисимов с Бобровым, а на площадке, в конце лестничного пролета, стояла в беличьей шубке негодующая Анисимова-Станевич.
— Ведь я ж тебя люблю, чудака! — хихикал Сергей Павлович и лез целоваться, амикошонствуя напропалую.
Анисимов все терпел и, кажется, даже сдавался. Я возвратился к пирующим.
— Вы знаете, что такое объяснение в любви? — спросил я Бориса Леонидовича.
— Это вы, должно быть, не знаете.
— Нет, я-то знаю. Что вы скажете, если я скоро женюсь?
— Правда?
— Правда. На Ининой подруге.
— А как ее звать?
— Нина Павловна Воротынцева. Но я не об этом.
На лестнице Бобров целуется с Юлианом Павловичем, и страшно ехидно.
Пастернак хохотал.
— Так вы правда женитесь?
— Правда.
— И я тоже.
— Правда?
— Конечно, правда.
— «Женишься — переменишься». Но я не изменюсь. А вы?
— Конечно, изменюсь. Но дружбе это не помеха. —
Он меня поцеловал. —Какэтоздорово! Оказывается,мы оба на стороне бедокурим.
На стороне? На стороне от нашей дружбы? Он, конечно, только оговорился — иначе и быть не могло; но я был рад и такой обмолвке.
Вдруг в маленькой коридорной двери выросли два гиганта. Как они вошли? Должно быть, дверь оставалась открытой. То были Маяковский и поэт Константин Большаков. В момент их появления я опять лежал на подиуме. Быть может, оттого они и показались мне такими огромными? Но тут я вскочил. Пастернак тоже бросился навстречу пришедшим.
— Как жаль, что вы пришли так поздно, Володя!
Здравствуйте, Костя!
Анисимовы и Бобров теперь были тоже в комнате (приход Маяковского их побудил возвратиться).
— Тем более что Боря прочел чудесные стихи, — подхватила Вера Оскаровна.
— Ну да. Так уж и чудесные! — смущенно оборонялся Борис Леонидович.
— А теперь вы нам прочтете. —То были первые слова Маяковского.
— Нет, нет! Я их зачитал уже до полусмерти!
— Нас не зачитаете. Мы — привычные.
Александр Леонидович принес еще два стула.
— Хорошо! Одно прочту. Но условимся: только одно.
Из Пушкинского цикла, тоже довольно большого... Так слушайте!
Мчались звезды. В море мылись мысы.
Слепла соль. И слезы высыхали.
Были темны спальни. Мчались мысли,
Плыли свечи. И казалось, стынет
Кровь колосса. Заплывали губы
Голубой улыбкою пустыни.
В час отлива ночь пошла на убыль.
Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.
Плыли свечи. Черновик «Пророка»
Просыхал, и брезжил день на Ганге.
(Я отчетливо вспомнил эти стихи 30 мая 1960 года. Его смерть мне тоже казалась одним из великих космических свершений, которое, как черновик «Пророка», легко выдерживало свою прирав-ненность к полету звезд и к вращению древней земной оси. Ведь об этом и говорится в стихотворении, тогда прочитанном.)
— Да, это очень хорошо, — сказал Маяковский. — Теперь — читайте.
— Нет, нет! На днях я к вам зайду, Володя, и почитаю вам наедине. Сейчас не просите. —И, вспомнив о гостеприимстве: — Нельзя же так мучить людей!
Опять закрутилось колесо застольных разговоров. Крюшонница была еще не совсем пуста, и у «уплотнителей» (Устиновых) нашлись две бутылки водки (слово «поллитровка» тогда еще не было в ходу). Маяковский угрюмо молчал, не воздавая должного остроумию Боброва, со злобным блеском поносившего «пустоглубо-комыслие» статей М. О. Гершензона о Пушкине.
— Ведь это такой человек! Схвати Гершензона за ногу на темной лестнице, он тебе такое наговорит! — так заключил он свой уничтожающий отзыв.
— «На темной лестнице»! «За ногу»! — задыхался от смеха Пастернак, впрочем, ничуть не заражая своим весельем Маяковского.
Потом Борис Леонидович и сам вспомнил смешное:
— Летом, в имении Балтрушайтис а, —это было в четырнадцатом году, но задолго до Сараева, —мы спрятались с Юргисом в кустах под окном Вячеслава (сын Балтрушайтиса, мой ученик, был тоже с нами) и стали кричать по-совиному — как долго мы это репетировали! — а потом как ни в чем не бывало зашли к Вячеславу. «Вы слышали, как кричат совы? — спросил он нас с торжественной грустью. —Так они всегда кричат перед войной». Я прыснул, и он скорей всего догадался о нашей проделке, хотя себя и не выдал — из самоуважения. И вдруг оказалось, что прав Вячеслав Иванов: грянула война. Как это странно! И страшно, конечно...
Тут Маяковский впервые за вечер улыбнулся; не без высокомерной снисходительности, однако.
Маяковский и Пастернак, конечно, любили друг друга и уж во всяком случае признавали каждый другого большим талантом. Но единомыслия между ними не было. Никогда! И не потому, что один из них был — эстетически и политически — «левее» другого. Пастернак держался тогда (а если разобраться, то и всегда) достаточно «левых» убеждений, а в искусстве и в истории ценил преемственность и — в отличие от Маяковского — отнюдь не «ненавидел», хотя бы даже и «тихо», таких слов, как «соплеменник» и «скала». Ведь словом «скала», столь претившим Маяковскому своей шаблонной красивостью, начинался и пастернаковский Пушкинский цикл:
Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа.
Скала и — Пушкин. Тот, кто и сейчас,
Не нашу дичь: не домыслы втупик
Поставленного грека, не загадку,
Но предка: плоскогубого хамита,
Как оспу, перенесшего пески,
И больше ничего. Скала и шторм.
Через такие градации своей «левизны» Маяковский перешагнул бы без труда: он не был таким уж фанатиком. Их недовольство друг другом, надо думать, имело причину более глубокого свойства. Каждый из них, собственно, хотел, чтобы большой талант собрата безропотно восполнил его поэтическую неповторимость. И Маяковский, как натура более властная в своих внешних проявлениях, хотел этого, конечно, настойчивее, чем Пастернак, скромно, но последовательнее полагавшийся на себя; тогда как Маяковский, в большей степени «организатор», стремился творить и действовать не только самолично, но и и поэтическими ходами.
Эта тема придет,
позвонится с кухни,
Повернется,
И гигант
постоит секунду
и рухнет,
«Про это»), я шепнул Борису Леонидовичу :
— Но ведь это под вас!
Он, почти испуганно, приложил палец к губам, прошептав почему-то по-французски:
— Parlez plus bas! — И только после паузы ответил тоже шепотом: — Вы, конечно, правы. Дался я ему!
Пытаясь определить его отношение к стихам Маяковского, я сказал однажды:
— Вы в большей степени видите в них произведения поэта, поэзии.
— Это ся русской провинцией, чем-то гениально-доморощенным. Как это он не сбросит с себя всех этих Осипов бриков и крученых, которые консервируют его недостатки себе на праздную забаву! Его петровская дубинка стучит по тротуарам первопрестольной, не зная истинного своего применения.
С такой же ревнивой неприязнью смотрел и Маяковский на окружение Пастернака. Хотя, по совести, никакого пастернаковского «окружения» тогда не было. «Круг Пастернака» стал намечаться гораздо позже, когда на горизонте появились Нейгауз и Асмус. Но это было чисто домашнее окружение, ничуть не литературно-групповое и тем менее идеологическое. Здесь его любили, понимали, кого в его лице имеют, и только. Тем более что Нейгауз был замечательный музыкант, а Асмус — выдающийся философ, и только он, Пастернак, как и они, в одиночку представлял свою — поэзию. Но я опять уклонился в сторону.
Пока же мы сидели за круглым столом и дружно, хотя и без должного успеха, напрягали свои усилия, чтобы вовлечь в круговорот застольной беседы угрюмого пришельца: Маяковский оставался неприступным.
Я тоже отважился заговорить о смешном. Пародируя своего профессора, Григория Алексеевича Рачинского, я старался передразнить его барский шепелявый голос, его дворянски-простонародное «туды-сюды», «аглицкой породы», его старомодное острословие. Но больше всего меня, юнца, как я теперь понимаю, смешила и восхищала его старость, его, как мне казалось, загробные: «бывалоча у Фета», «моя тетка, жена известного поэта Баратынского» — и то, как он, ценитель прекрасного пола, указывая юным студенткам нужные источники предстоящего коллоквиума, все норовил снять с их девичьих грудей «незримые миру» пушинки или вспоминал о встречах с Николаем Николаевичем Страховым, другом Достоевского и Толстого. Одна такая встреча, переданная Рачинским, была, как я ощутил, и сама по себе достаточно примечательна.
Достоевский пришел к Страхову после одного из своих припадков, сел в кресло и долго молчал, почти не слушая, что говорит ему Николай Николаевич, и вдруг, гневно побледнев, воскликнул вне всякой связи с их беседой: «Вот он (кто — осталось неизвестным 15— Н. В.) ставит мне в вину, что я эксплуатирую великие идеи мировых гениев. Чем это плохо? Чем плохо сочувствие к великому прошлому человечества? Нет, государи мои, настоящий писатель — не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову и то, что она проглотила!» Сказав это, Достоевский стал спешно собираться домой, точно пришел только затем, чтобы бросить эту реплику неизвестному обвинителю. Рассказав свой анекдот, Рачинский, как после удачного антре, поспешно отошел от своих слушателей, предоставив каждому из нас по-своему оценить услышанное (я довольно похоже воспроизвел его назидательно-семенящую ретираду).16
«Как это здорово!» Но и Маяковский вдруг вышел из своей угрюмости и, хоть и молча, одной напряженной внимательностью глаз отметил, что это «стоящий товар».
Спустя несколько лет я прочел в его «Письме к Горькому»:
но не на подножном
не с мордой, упершейся вниз, —
мы в новом,
на электричество
и коммунизм!
Последние два стиха здесь к делу не относятся: их хлесткое краснобайство вполне «оригинально». Но в первых двух я тут же заприметил отчетливый след страховского анекдота о Достоевском.
«Nachgiebigkeit bei grofiem Willen!» («Уступчивость при сильной воле!») — лучше нельзя определить своеобычность поэта, как этой строкой из гётевского «Тас-со». Как легко подхватывает он случайно оброненное слово, мысль, рассказ о случившемся или кем-то обнаруженное чувство; и вместе с тем с каким упорством, с какой душевной отвагой он отстаивает все то, что составляет его сущность, его «тайну»!
Все на него влияет, всему готов он «уступить»! Но никто, как он (сколько б он ни менялся под воздействием большой, исторической, или малой, домашней, среды), не остается столь неизменно все тем же.
Иннокентий Анненский когда-то сказал:
«уступчивой» душе поэта. Это я понял не из приведенного случая с Маяковским, конечно, —что мне Гекуба и Маяковский? — а в силу многолетнего наблюдения за героем моих воспоминаний.
Примечания
8 «He-бытие», «ничто» — термин Демокрита и Платона, перенятый византийскими богословами.
9
10 Его выдающееся литературное дарование мне сполна открылось позднее, за чтением его мемуарных «записок» — «Повесть об одном десятилетии (1907—1917 гг.)», где много говорится и о молодом Пастернаке (мемуары остались неопубликованными).
11
12 С этим показанием мне позже пришлось согласиться, прочитав статью О. Мандельштама «Заметки о поэзии» (1928 г.): она многое повторяла из мыслей и даже терминологии Пастернака.
13 тева. Язвительная шутка «светлейшего» была ему сообщена князем Павлом Петровичем Вяземским (сыном поэта Петра Андреевича и дедом гр. П. С. Шереметева); Павел же Петрович ее услышал от фрейлины Наталии Кирилловны Загряжской. Благоговейно (почти по-пушкински) наношу на бумагу это сообщение тетки Гончаровых.
14 Пастернак ошибочно вложил отчаянное восклицание альманашника в уста Бесстыдина, на что я тут же ему указал, вызвав довольно кислую похвалу Бориса Леонидовича моей памяти.
15 Полагаю, однако, что Константин Леонтьев.
16