Вильмонт Н.: О Борисе Пастернаке
Глава третья

Глава: 1 2 3 4 5 6 7

Глава третья

Как продолжить начатую книгу? Затрудняет меня не то, что я никогда не вел дневников или хотя бы беглых записей. Память продол­жает бодрствовать: меня смущает не скудость воспо­минаний, а скорее их невпроворотное обилие. Детали имеют свою бесспорную ценность (без них не обой­дешься) при непременном, однако, условии, чтобы целое ими не затемнялось, а это прежде всего предполагает предельную сжатость воспринятого. Иначе не привести разрозненных частностей к выразительному единству. Герой же моих воспоминаний сам меньше всего забо­тился о том, что он называл «зрелищно-биографиче­ским самовыражением». Борис Пастернак, напротив, предпочитал, чтобы зримый мир и непрозреваемая все­ленная говорили как бы от собственного имени его, Пастернака, поэтическим слогом. Более того, он старал­ся, вполне сознательно, затеряться в огромном и для него всегда чудесно-целостном мире, посягая едва ли не на большее, чем на равноправие с любой другой драгоценной его частицей — к примеру, с деревьями по ту сторону дымчатого водного простора, о котором он говорит в своих «Заморозках» (одном из поздней­ших его стихотворений):

Холодным утром солнце в дымке
Стоит столбом огня в дыму.
Я тоже, как на скверном снимке,
Совсем неотличим ему.

Пока оно из мглы не выйдет,
Блеснув за прудом на лугу,
Меня деревья плохо видят
На отдаленном берегу.

Поистине такого полного «самоустранения», такой растроганной растворимости в великом целостном (пусть в малых рамках нашей земной действительности) не знала в такой мере мировая поэзия. Это его, Пастер­нака, «новое слово», столь отличное от романтического «зрелищно-биографического самовыражения», свойст­венного большинству его современников.

«Под романтической манерой» — так говорит Пастер­нак в «Охранной грамоте» — крылось целое миро­восприятие. Это было понимание жизни как жизни поэта. Оно перешло к нам от символистов, символис­тами же было усвоено от романтиков; главным обра­зом немецких... Усилили его (такое понимание судьбы и роли поэта. —Н. В.) Маяковский и Есенин.

Но вне легенды романтический этот план фальшив, — так продолжает Пастернак. —Поэт, положенный в его основание, немыслим без непоэтов, которые бы его отте­няли, и потому что поэт этот — не живое, поглощен­ное нравственным познанием лицо, а зрительно-биогра­фическая эмблема, требующая фона для наглядных очертаний. В отличие от пассионалий, нуждающихся в небе, чтобы быть услышанными, эта драма нуждается во зле посредственности, чтобы быть увиденной, как всегда нуждается в филистерстве романтизм, с утратою мещанства лишающийся половины своего содержания. Понимание биографии было свойственно моему времени. Я эту концепцию разделял со всеми. Я расстался с ней в той еще ее стадии, когда она была необязательно-мягка» .

Попросту говоря, Борис Пастернак нисколько не стре­мился к героизму и тем более к надрывному само­истреблению. От породившей его жизни он получил в приданое тягу к свету (никак не ко мраку), и траги­ческими развязками душевных конфликтов он отнюдь не упивался:


Чашу эту мимо пронеси.

Что ему, конечно, не мешало сознавать, что народная поговорка «Жизнь прожить — не поле перейти» еще не вышла в тираж, и знать, что планета наша для веселья мало оборудована не только со слов Маяковского. Но от этого он не впадал в пессимизм и не переставал верить в то, что

Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.

Нет, память не затянуло густым туманом. Вспоми­нается и то, и другое. Но во имя воссоздания целост­ного образа Бориса Пастернака я многое сознательно заслонил дымовой завесой, оставив открытыми лишь от­дельные островки, залитые слепящим светом, как на полотнах великих мастеров Возрождения — des eclaircies (просветы), уясняющие единый смысл этой прожитой в радостях и печалях жизни большого художника, мысли­теля, человека. Так поступал я в уже написанных гла­вах, так буду поступать и в дальнейшем.

Но возвратимся к прерванному рассказу.

На Волхонке, 14 водворилась молодая хозяйка, пер­вая жена поэта, Евгения Владимировна Пастернак, урож­денная Лурье. Никогда не испытывал я ревности к женам своих друзей, хотя читал и слышал об этом будто бы широко распространенном чувстве. Напротив, я и на них распространял свое дружеское расположение, а иног­да и любовь, если иная из них меня привлекала качествами женского ума и сердца. Меньше всего я решался о них судить по первому впечатлению, прояв­ляя в этих случаях несвойственную мне особую осторожность и пристальную осмотрительность (о том, что честь друга была для меня чуть ли не дороже моей собственной, я даже не считаю нужным говорить — это само собой разумелось). Мне всегда казалось, что пресловутая «ревность друга» — чисто женская выдумка.

В ожидании по меньшей мере почтительно-друже­ских новых отношений я поспешил на Волхонку тотчас же по возвращении молодых из Петрограда, где житель­ствовала тогда мать Евгении Владимировны. Борис Лео­нидович представил меня хозяйке дома как «моего молодого друга». Я приложился к ее руке и начал с ней «непринужденно» болтать (я все-таки получил вполне порядочное домашнее воспитание) с целью поближе к ней приглядеться. При всей своей меня никогда не привлекавшей в женщинах анемичности она была скорее миловидна. Большой выпуклый лоб, легкий прищур и без того узких глаз (быть может, она тому научилась во ВХУТЕМАСе, занимаясь живописью в классе худож­ника Фалька?); таинственная, беспредметно манящая улыбка, которую при желании можно было назвать улыбкою Моны Лизы; кое-где проступившие, еще бледно и малочисленно, веснушки, слабые руки, едва ли способ­ные что-то делать. Моя предумышленно старомодная учтивость ей, кажется, понравилась, как, впрочем, и Борису Леонидовичу, более привыкшему к тогдашней моей молодой экспансивности.

В ответ на мой — вовсе не призывавший к испове­ди — вопрос о ее петроградских впечатлениях она неожиданно заявила, что очень огорчена переменой фа­милии:

— Я так просила Бореньку, чтобы он принял мою девичью.

Но, не дав мне проронить ни слова (да я бы и не проронил), Борис Леонидович с каким-то покривившимся лицом уже загудел с явно наигранной веселостью:

— Видите, какой она еще ребенок? Я ей сказал напрямки, что уже кое-что напечатал за своей подписью.

Наконец, это фамилия папы, а того, что он сделал, хотя бы в общении с Толстым, уж никак не вырубишь топо­ром! А она — все свое!.. Но простите, Коля, я пойдуставить самовар.

Обычно я ему при этом ассистировал. У него был свой, особо рациональный метод топить печи и ставить самовары. Он, как, впрочем, и я, любил развлекаться незатейливой работой по дому.

— Сеня, он самый умный в нашей семье, прямо сказал Боре, чтобы он на мне женился.

Не моргнув глазом я выдержал и это, но она разгово­рилась...

Тут вошел с бурлящим самоваром Борис Леонидо­вич.

— Ну как? — спросил он и тут же перевел петро­градскую тему на новые рельсы. Он заговорил об их посещении Эрмитажа, не заботясь об обычной для него яркости формулировок. Запомнилась только одна фраза: — Рембрандт? Это тьма египетская, сквозь которую проступают образы и людские положения потрясающей психологической точности, будто он уже читал Достоев­ского и Фрейда.

В какое смешное положение она его ставила! «Госпо­ди, даруй зрети мне прегрешения моя и не осуждать брата моего» (то есть, в данном случае, сестру мою)! — вспомнил я слова из молитвы, сложенной св. Ефремом Сириным.

Пять дней я не был на Волхонке. Видался только с моей будущей женой Ниной Павловной, с сестрой Ири­ной и с Александром Леонидовичем. Всем им, кривя душой, говорил, что Евгения Владимировна «очень ми­лая» — из уважения к избраннице дорогого мне чело­века. До конца их брака (да и позже, когда это уже не имело никакой цены) я держался с ней преувеличенно учтивого тона. Никогда насчет нее не судачил, хотя и видел ее насквозь с возраставшей прозорливостью.

Да поверит мне читатель, я всеми силами старался в ней отыскать скрытые достоинства, прежде чем вынести окончательный приговор. И кое в чем даже преуспел. Мне нравилось, когда она молча лежала на тахте с откры­той книгой и, не глядя в нее, чему-то про себя улыба­лась. Тут я неизменно вспоминал строфу Мюссе:

Elle est morte Elle n'a pas vecu.

De ses mains est tomble le livre,
Dans lequel elle n'avait rien lu17.

Но, к сожалению, она не всегда молчала...

Пять дней я не видел Бориса Леонидовича. И вот я шел на урок к моему ученику, несимпатичному мне балбесу, сыну нэпмана.

его. Борис Леонидович стоял, держась за алюминиевые пру­тья, предохранявшие оконное стекло от возможного напора публики, и неотрывно всматривался внутрь ваго­на. Я безрассудно прыгнул на подножку.

— Здравствуйте, Борис Леонидович!

Он вздрогнул, и не только от неожиданности, а как пойманный с поличным.

— Коля! Вот хорошо-то! Вы едете к нам?

— Нет, до ближайшей остановки. Там дом моего ученика.

— Так чего ж было прыгать? — И, помявшись, доба­вил: — Как это странно! Вот ты женат и как будто связан уже навеки, а встречи с «прекрасными незна­комками» все продолжают тебя волновать.

В вагоне сидела женщина и впрямь красоты заме­чательной, со строгим и скорбным выражением лица; такие лица еще нередко встречались тогда в арбатских переулках.

Я промолчал, но про себя подумал, что его брак с Евгенией Владимировной не будет прочен. Я ошибся только в сроках, не учтя его доброты, терпения и... бытового консерватизма. Их совместная жизнь продол­жалась еще семь лет. Но она носила все тот же харак­тер. Позднее у них установился даже какой-то особый обряд: негодующая Евгения Владимировна уезжала в Петроград (или, позднее, в Ленинград) «пожить у мамы»; потом начинались переговоры по междугородной теле­фонной сети, и Борис Леонидович выезжал в Бологое, где супруги благополучно воссоединялись и с наигранно веселыми и примиренными лицами опять водворялись на Волхонке для очередного lune de miel18 иногда обры­вавшегося на четвертом дне.


В стройности первоначальной, —

как сказано в одном написанном еще в России стихо­творении Владислава Ходасевича.

— Вот опять еду в Бологое, Коля, — сказал мне как-то Борис Леонидович, морщась, с тоскою в глазах и в голосе. Ни до, ни после того он уже не говорил об этой ни к чему не приводившей повинности.

— Скачете, как Людовик Баварский?

— Странно, я сам об этом подумал, — откликнулся он к моему испугу и тайной удовлетворенности.

Не так уж «странно» это было. Мы оба читали, и не одну, биографию Рихарда Вагнера, а там отводилось немало места истории взаимоотношений композитора с «его баварским величеством». Почти в каждой из них автор говорил о том, что Людовик II в лунные ночи скакал на борзом коне к своей нареченной невесте. Но брак короля (с одной из принцесс младшей, герцог­ской, линии Баварского дома) так и не состоялся из-за полной неспособности Людовика «познать женщину». И луна, и конь, и романтические объятия обрученных были только оперной мизансценой — сентиментальней­шим «О, Du mein Augenstern!» 19 быть может, с горькой примесью трагической надежды на преодолимость врож­денного изъяна. Такими же гала-представлениями, в ос­нове которых лежала совсем другая подоплека, мне представлялись и эти рыцарственные выезды навстречу жене в Бологое.

— Да, я и сам об этом подумал, — повторил он. — Вы опять догадались!.. Но я вас умоляю, — запретная.

Это «умоляю» меня потрясло. Здесь было бы доста­точно и просьбы, если уж не прямого запрета. То был единственный случай, когда я позволил себе нескромно коснуться его отношений с Евгенией Владимировной. Но эта нескромность не оказалась бы таковою, если б не давняя налаженность нашего взаимопонимания...

За одно я должен быть благодарен Евгении Влади­мировне: она терпела меня охотно, и моя дружба с Борисом Пастернаком от нее не понесла никакого ущер­ба. Напротив, я был ему, видимо, еще очень нужен — отчасти именно из-за отсутствия должной духовной близости между супругами20.

Время шло, как всегда, неудержимо. Новый, 1922 год был давно позади. Мы чокнулись бокалами в положен­ный час. Я да он, больше никто. У Бориса Леонидовича болели зубы, намечался флюс, и он, естественно, не хотел в таком виде показываться знакомым или звать гостей к себе на Волхонку. Евгения Владимировна куда-то отправилась встречать Новый год с художником Владимиром Лебедевым, с его тогдашней женой, скульп­тором Сарой Дмитриевной Лебедевой, и красавцем Колей Кулябкой, блестящим молодым карьеристом, членом пар­тии с восемнадцатого года и вместе с тем талантливым пианистом, страстным почитателем Скрябина. Он был тогда советником Полпредства в Берлине. Такое сочета­ние недюжинных способностей и личная дружба с буду­щим маршалом Тухачевским (он даже рекомендовал Тухачевского в партию) несколько лет спустя привело его к аресту и долгому пребыванию в лагере.

Вот уж «на ловца и зверь бежит»! Я только однажды видал Тухачевского, мельком, в вестибюле ВОКСа, он прощался долгим дружеским рукопожатием с Куляб­кой — небольшого роста, со всем нам по портретам хорошо знакомым лицом. Через несколько дней газеты оповестили читателей о его участи. А впрочем, Кулябке посчастливилось: он был реабилитирован в 1953 году и несколько лет прожил в Крыму по состоянию здоровья. Потом он умер. Любил он — в меру своей способности любить — и Пастернака, которому нравилась его щеголеватая внешность (он доводился племянником известному директору царского департамента полиции той же фами­лии).

Наше правительство ни к чему его не принуждало, памятуя о его близости к Толстому. В день годов­щины Октябрьской революции он аккуратно посещал Советское полпредство (позднее — посольство). Так бы­ло в Берлине, так и в Лондоне.

За несколько недель до отъезда в Германию Бориса Леонидовича и его жены вышло наконец первое москов­ское издание книги его стихов 1917 года «Сестра моя жизнь». Она ходила в списках уже давно, начи­ная с 1919 года, но автор почему-то решительно запре­тил мне знакомиться с нею до ее напечатания. Тот же авторский запрет распространялся также на «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров». Его ослушаться я не посмел. Но вот книга вышла и была мне подарена с надписью карандашом (чернила на скверной бумаге расплыва­лись): «Дорогому Николаю Николаевичу Вильяму — с любовью, с юмором и почти по-отечески. Б. Пастернак».

Странно даже! Но я не сразу был ею захвачен. На ее одоление потребовалась неделя. А я ведь знал уже многое из четвертой книги поэта «Темы и вариации» — не только циклы «Разрыв» и «Болезнь», но и весь Пушкинский цикл. Последний я даже перевел для немец­кого журнала «Osteuropaische Rundschau», издававшегося бывшим профессором Московского университета Арту­ром Лютером, учеником Веселовского и Стороженки.

Я совершенно позабыл этот перевод. Помню только, что строфу

Скала и шторм и — скрытый ото всех
— самый странный, самый тихий,
Играющий с эпохи Псамметиха,
Углами скул пустыни детский смех...

я передал так:

Nur Fels und Sturm, nur — spurest du es denn auch?

Das Lacheln, das seit Psametiches Zeiten
Umspielt der Wtiste kindlich-milden Hauch.

Скажу без ложной скромности: Пастернак шумно восторгался моими переводами; но вдруг заметил:

— А все-таки надо, чтобы сами немцы меня перево­дили. А так это больше похоже на обычную нашу саморекламу. Но отошлите! Обязательно отошлите! Нет, очень хорошо! Вас можно поздравить!

­лись неотосланными. Артуру Лютеру я написал, расхо­дясь с истиной, что мои переводы не были одобрены автором, а потому не могут быть напечатаны. Я очень гордился этим своим «самоотверженным поступком», стихи же предал сожжению... Знал я также и другие стихотворения из «Тем и вариаций»: «Спасское», «Так начинают», «Шекспира», «Мефистофеля», «Маргариту», наверное, и другие.

В «Маргариту», как это часто бывает, я был некоторое время влюблен, читал ее моим друзьям (большинство из них были горячими почитателями Пастернака): Разрывая кусты на себе, как силок, Маргаритиных стиснутых губ лиловей, Горячей, чем глазной Маргаритин белок, Бился, щелкал, царил и сиял соловей.

Он как запах от трав исходил. Он как ртуть
Очумелых дождей меж черемух висел.
Он кору одурял. Задыхаясь, ко рту

И, когда изумленной рукой проводя
По глазам, Маргарита влеклась к серебру,
То казалось, под каской ветвей и дождя,
Повалилась без сил амазонка в бору.


А другую назад заломила, где лег,
Где застрял, где повис ее шлем теневой,
Разрывая кусты на себе, как силок.

Что же так чаровало меня в приведенном стихотво­рении? Разъяснила эту мою завороженность только «Сестра моя жизнь». И все же, а собственно, именно потому на то, чтобы понять эту книгу, потребовалось усилие: еще более полный отказ от уже устоявшегося способа восприятия поэзии. Когда меня впервые заворо­жила «Маргарита», я только решил про себя, что невоз­можно было лучше раскрыть вычеркнутое Гёте воскли­цание Гретхен: «Und — ach! —mein Schofi!» (то есть: «И — ах! — мое лоно!»), иначе: томление ее плоти, фи­зиологическую устремленность девушки к возлюбленно­му, к Фаусту. И Пастернак со смущенной радостью со мной согласился. Я сказал «со смущенной», потому что он считал меня еще желторотым птенцом, которому вовсе даже и не положено знать про это — при моей-то «чистоте почти уже юного лорда Фаунтлероя», каковую он мне продолжал приписывать.

поэтики «Сестры моей жизни». Рискуя насмешить читателя, не могу не признаться, что я не только мыслью и чувствами постигал поэзию нового, совсем особого склада, а даже прибегал к вспомо­гательной жестикуляции как к дополнительному способу познания. Я бормотал про себя, уткнувшись носом в стену и как бы пытаясь влезть на нее, изогнув пальцы наподобие птичьих или дьявольских когтей:

Это кружится октябрь, Это жуть
Подобралась на когтях К этажу.

«Записках сумасшедшего», на которую — смею уверить читателя! — нисколько не походила.

— Ты совсем рехнулся, Коля! — сказала она, и не так уж была далека от истины.

Я смущенно рассмеялся и произнес страшно не люби­мую ею фразу, которую я недавно избрал для защиты себя от вторжения близких (то была строчка из Хлеб­никова: «Я тот, кого не беспокоят»). Мама вышла, бросив мне «дурака», впрочем, вполне благодушно.

А пришлось все-таки положиться на мысль, а не на жесты, о которых так исступленно шаманствовал Андрей Белый. И она заработала на полную мощность.

Сам Пастернак позднее (в «Охранной грамоте») говорил о «Сестре моей жизни» как о книге, «в которой нашли выражение совсем несовременные стороны поэ­зии, открывшиеся (ему) революционным летом» 1917 го­да. Это не так. Наверное, он просто позабыл о перво­источнике своего вдохновения. Такое бывает. Ведь не случайно же попала в книгу цитата из Гоголя: «Вдруг стало видимо далеко во все концы света»?

«Частная жизнь»), что этот приведенный мною эпиграф стоит всей книги его стихов. Сам того не замечая, В. Александров, хоть и очень кружным путем (заячьей, так сказать, петлей), по сути-то доста­точно ясно отметил глубоко современный пафос «Сестры моей жизни», особенно внятно звучащий в таких катре­нах, подтверждающих правомерность эпиграфа из «Страшной мести»:

И где привык сдаваться глаз
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась Р
еволюционною копной.

— гул. Ни лечь, ни прикорнуть.
По площадям летает трут.
Там ночь, шатаясь на корню,
Целует уголь поутру.

Подобных стихов — смотря по наблюдениям, то тре­вожным и горьким, то, напротив, нежданно-оптимисти­ческим — в этой книге немало:


Рвущееся: «Керенский, ура!»,
Это слепящий выход на форум
Из катакомб, безысходных вчера.

Это не розы, не рты, не ропот
— прибой
Заколебавшейся ночи Европы,
Гордой на наших асфальтах собой.

Или в стихотворении, так и озаглавленном: «Свистки милиционеров», — о таком вот свистке, пронзившем ночь, полную грабежей и смертоубийств («гуляет нынче го­лытьба», как сказано в «Двенадцати» Блока), о свистке «блюстителя порядка» на службе незадачливому Времен­ному правительству, свистке, бессильном что-либо пре­сечь или остановить:

Трепещущего серебра

Как утро, бодряще мокра,
Звездой за забор переброшена.
И там, где тускнеет восток
Чахоткою летнего Тиволи,

В пыли агонической вывалян.

И еще один пример, четко передающий атмосферу 1917 года. Весь этот год был не только первым годом революции, но и последним годом участия России в мировой войне. И отсюда такие строки:

Но — моросило, и топчась
Шли пыльным рынком тучи,

Брели не час, не век,
Как пленные австрийцы,
Как тихий хрип,
Как хрип:
«Испить,Сестрица».

Короче говоря, Маяковский был прав, причислив стихи Пастернака к «новой поэзии, великолепно чувст­вующей современность».

Но не в этом даже дело. Это-то я знал и без Маяковского, которого я так и не сумел полюбить, хотя и дивился его одаренности. В моих глазах он был (в свой послереволюционный период) скорее злободне­вен, чем историчен. Историчность наметилась у него толь­ко в его предсмертной поэме «Во весь голос». Признать­ся, и она, по мне, еще полна недостатков, характер­ных для «переходного» произведения. Переход же поэта к историзму так и не состоялся — уже потому, что он сам поспешил оборвать историю собственной жизни...

«тех­ники», иначе поэтики, Пастернака? Для меня послужило ключом, отомкнувшим сезам его поэзии (и прежде всего «Сестры моей жизни» и всего «раннего» поэтиче­ского стиля Пастернака), такое четверостишие, особенно два последних его стиха:

Тенистая полночь стоит у пути,
На шлях навалилась звездами,
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.

­нов о поэзии Бориса Пастернака в своей замечательной книге «Архаисты и новаторы»: «У нас нет связи вещей, которую он дает, она случайна; но когда он дал ее, она вам как-то припоминается, она где-то там была уже, — и образ становится обязательным»; и — в пояснение к сказанному: «Случайность оказывается более сильной связью, чем самая тесная логическая связь».

Это выражено прекрасно, с чисто тыняновской вра­зумляющей пластичностью изложения. Но я не мог тогда воспользоваться его формулировкой. Во-первых, потому, что книга Ю. Тынянова «Архаисты и новаторы» вышла, если я не ошибаюсь, только в 1929 году, а «Сестра моя жизнь» попала в мои руки в 1922-м; и, во-вторых, потому, что она меня, при всей ее верности, все же не вполне удовлетворяла. Я был (отчасти под влиянием Бориса Леонидовича) достаточно философски начитан и, в частности, хорошо знаком со взглядами Гердера на поэтику, детерминированную, как он полагал, обстоя­тельствами жизни и сложившимся под их воздействием индивидуальным мышлением художника, чтобы, подобно ему, считать поэтику прямым следствием определенного мировосприятия, пусть только смутно осознаваемого художником.

Для меня, как сказано, всего нагляднее раскрыли смысл и сущность пастернаковского мировосприятия два уже приведенных стиха:

И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.

«мирозданье» для Бориса Пастернака настолько божественно целостно, что к нему и к его поэзии, в конечном счете, лишь очень отдаленно относятся слова, будто бы произнесенные каким-то старым мнихом, благо­словившим на служение искусству молодого скульптора

Мишеля Коломба: «Travaille, petit, regarde, aime le bon Dieu, et tu auras la grace des grandes choses!» — то есть: «Работай, сынок, пристально всматривайся, возлюби гос­пода, и тебя осенит благодать его великих творений!» — хотя сам Пастернак и любил эти архаические, просто­народно-мудрые слова, приведенные Рильке в его моно­графии об Огюсте Родене. Он часто растроганно повто­рял их.

Пастернак в большей мере был осенен благодатью не «des grandes choses», а скорее уж мирозданья, Вселенной. Высшего напряжения его лирический дар, его поэтическая мысль достигает именно там, где он сгущает (дает в лирическом сгустке) как бы весь мир (die Allwelt), вернее же — сообразно реальным возможнос­тям искусства и человеческого мышления, —конечно, только часть, частицу «целиком», в нерасчлененном единстве, воссоздавая жизнь, столь «вездесущую», что нет, казалось бы, такого неодушевленного предмета, который бы здесь не жил и не дышал: «... мол, в большом хозяйстве «все-мира» и «вере­вочка» и «уключина» пригодятся». Это и сообщало поэзии Пастернака, его «технике», его изобразительным средствам совсем особый облик.

Выше я говорил, что «Сестра моя жизнь» мне, в частности, объяснила и мою завороженность стихотво­рением «Маргарита». Попробую, как это ни трудно и, наверное, непозволительно, заговорить о нем языком холодного аналитика; попытаюсь «поверить алгеброй гармонию». На языке аналита решался говорить о поэ­зии и Маяковский («Как делать стихи»), и даже Пастер­нак, в чем легко убедится читатель, прочтя пятую главу моих воспоминаний.

Итак: «Разрывая кусты на себе, как силок». Кто рвет на себе силок? Казалось бы, пойманная птица. Но — не этот соловей: он не пойман, он поет, да и кусты — не силки. «Маргаритиных стиснутых губ лиловей». И это как будто относится к соловью, вернее к его пению. Но ведь стиснула губы все же Маргарита, сдерживая нахлынь ее томящего чувства. Соловей же или, вернее, его пение — «лиловей» ее «стиснутых губ» потому, что оно «билось, щелкало, царило, сияло» и лилось из озаренных луною лилово-сиреневых зарослей. Силки «чинной девичьей сдержанности» рвутся самой Маргаритой. Потому-то и кажется, что она, «изумлен­ной рукой проводя по глазам... повалилась без сил амазонка в бору» (то есть раненая воительница, настигнутой мощью своего влечения: «Und — ach! — mein Schofi!»). Все предметы и чувства, все «grandes et petites choses» (великие и малые творения) здесь теряют свою обособленность, каждый раз входя в сгусток лири­ческого образа, в стихотворение, лишь какой-то стороной или деталью своей «земной реальной», биологически достоверной «малой целостности». И все же таковую не теряя из виду! Ведь «застрял», ведь «повис» в сирене­вых зарослях «шлем теневой» (шлем «дописывает» образ амазонки!), только тень, отброшенная головою Марга­риты, а не сама Маргарита. И этой «прозы присталь­ной крупицей» Пастернак разом восстанавливает, каза­лось бы, начисто утраченную реальность поэтического образа.

Я не согласен с теми, кто усматривает «прозы при­стальной крупицы» только в домашне-обиходной лексике, только в сниженной, лишенной условных литературных красот метафористике поэта, хотя последнее и сообщает особую свежесть и счастливую неожиданность его сти­хам. С годами эти крупицы «пристальной прозы» множи­лись: логическая связь становилась для Пастернака обя­зательнее той, которую Тынянов, говоря о раннем Пас­тернаке, так верно назвал «случайной», но «более силь­ной связью, чем самая тесная логическая связь».

Связь, здесь условно-терминологически названная «случайной» (на самом же деле, конечно, глубоко не случайная), включает в себя и склонявшиеся на все лады — благожелательными и неблагожелательными критиками — «звукообразы» Пастернака, такие, как:

в сонной груди,
Ивы нависли, целуют в ключицы,
уключины — о, подожди.
Это ведь может со всяким случиться!

— в той же «Маргарите»:

Очумелых дождей меж черемух висел.
Он кору одурял. Задыхаясь,
одступал. Оставался висеть на косе21

Звукопись («эффония») — вещь, конечно, не новая. Ново у раннего Пастернака было только то, что он ей предавался с какой-то блаженной очумелостью и радост­ной серьезностью, будто речь шла не о повышении технической виртуозности, а о каком-то проникновении в Свежие рифмы Пастернака порождались заинтересованностью все теми же «неписа­ными законами».

У Горького в воспоминаниях о Толстом имеется замечательная запись. Вот она: «Его (Толстого. — Н. В.) чуткость к формам речи казалась мне — порою — болезненно острой... Иногда он рассуждал: «Подождем и под дождем — какая связь?» А однажды, придя из парка, говорит: «Сейчас садовник сказал: насилу столко­вался. Не правда ли — странно: куются якоря, а не столы. Как же связаны эти глаголы — ковать и толко­вать?.. Мы говорим словами, которых не понимаем. Вот, например, как образовались глаголы «просить» и «бросить»?»

­дения Толстого не имеют никакого отношения; но к стилю толстовской прозы, к литературе вообще и к поэ­зии — тем большее. Эта «не-филологическая» художественная морфология языка в «звукообразах» Пастернака (особенно в «Сестре моей жизни») выпрямилась во весь свой дерзновенно гигантский рост.

Почему «поверил я алгеброй гармонию» именно на примере «Маргариты», а не на каком-нибудь стихотворе­нии из «Сестры моей жизни»? Во-первых, потому, что я придерживаюсь фактов (так это все происходило): я уже был влюблен в «Маргариту», а в «Сестру мою жизнь» еще только влюблялся. Во-вторых же, и это глав­ное, так было Поэзия «Сестры моей жизни» первична: первооткрытие поэта, «Маргарита» же — вто­рична: уже фундирована поэтикой «Сестры моей жиз­ни». Если хотите, «Маргарита» холоднее стихов 1917 го­да и по этой причине в большей степени поддается анализу. Потому-то, опираясь именно на пример «Марга­риты», «звуки умертвив, музыку я разъял, как труп».

Цитируя так обильно Сальери, я невольно обличаю себя: не как злодея, конечно! С уверенностью скажу, что за всю мою долгую жизнь я никому не завидовал, а только восторженно радовался чужой гениальности, чужому таланту. Но сальериевской, не-гениальной, пыт­ливостью я обладал в полной мере («Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; я знаю, я»). Я знал (не менее точно, чем чувствовал это Пастернак), что четвер­тая книга стихов — «Темы и вариации», несмотря на наличие некоторых более совершенных стихотворений и, конечно, ряда великолепных исключений (циклов «Разрыв», «Болезнь» и Пушкинского цикла), все же явле­ние вторичное — по сравнению с «Сестрой моей жизнью».

­ского мастерства. Быть может, только я и разве что Александр Леонидович, брат поэта, помним, что четвер­тая книга стихов должна была называться «Обратной стороной медали», то есть обратной стороной «Сестры моей жизни», как пояснил мне автор. Впрочем, в другой раз, гораздо позже, он заявил, что — за отсутствием бумаги — он писал стихи, вошедшие в его четвертую книгу, на обратной стороне машинописного экземпляра «Сестры моей жизни» — отсюда, мол, и название, кото­рое он считал «во всех отношениях символичным». В течение недели, потраченной на освоение книги, я не заходил к Пастернаку и не звонил ему. Он тоже не давал о себе знать. Наконец книга запела во мне, воспринятая, как должно:

Ты в ветре, веткой пробующем,
Не время ль птицам петь,
Намокшая воробышком
Сиреневая ветвь!

*


У болота милостыни?
Ночи дышат даром.
Тропиками гнилостными.

*

Это — круто налившийся свист,
— щелканье сдавленных льдинок,
Это — ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьев поединок.

*

В трюмо испаряется чашка какао,
Качается тюль, и — прямой

К качелям бежит трюмо.

*

... Души не взорвать, как селитрой залежь,
Не вырыть, как заступом клад,
Огромный сад тормошится в зале,
— и не бьет стекла.

*

Любимая — жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.

*


Он застлан. Он кажется мамонтом.
Он вышел из моды. Он знает — нельзя:
Прошли времена и — безграмотно.

*

Ты спросишь, кто велит,

Кому ничто не мелко,
Кто погружен в отделку
Кленового листа?..

*

Ты спросишь, кто велит?.. —

Всесильный бог любви,
Ягайлов и Ядвиг.

*

Не знаю, решена ль
Загадка зги загробной,

Осенняя, — подробна.

*

Это ваши ресницы слипались от яркости,
Это диск одичалый, рога истесав
Об ограды, бодаясь, крушил палисад,
— запад, карбункулом вам в волоса
Залетев и гудя, угасал в полчаса,
Осыпая багрянец с малины и бархатцев.
Нет, не я, это — вы, это ваша краса.

*

Как усыпительна жизнь!

Можно ль тоску размозжить
Об мостовые кессоны?

Это и всё, всё! — уложилось в душе и в памяти. И тут же начала складываться в тогда еще молодой моей голове тема зачетной работы (диссертации в те годы не защищались) за весь курс обучения в Брюсов-ском институте. Я уже мысленно озаглавил ее — совсем не академично! — «Повестью об одной волне материи». По тогдашним вузовским нравам, еще не отрегулиро­ванным высокими идеологическими инстанциями, такая работа могла вполне сойти за «революционную нова­цию».

Примечания

17
Только делала вид, что жила...
Из рук ее выпала книга,
В которой она ничего не прочла.

18 Медовый месяц

19 О ты, звезда моей жизни! (нем.)

20 В 1965 году она умерла в полном одиночестве. Семья сына яодала, но так и не дояодалась ее приезда на дачу в Переделкино.

21 Курсив Н. Вильмонта

Глава: 1 2 3 4 5 6 7

Раздел сайта: