Глава седьмая
В предыдущей — шестой — главе моих воспоминаний я было посягнул на право сличения литературной обстановки, какую застал на Руси начинающий Пастернак, с литературной обстановкой поры отрочества и ранней юности Гёте, не отнеся таковую к периодам мощного расцвета немецкой поэзии. Повторять то, что было сказано мною тогда, я не стану, полагаясь на память возможных моих читателей.
Что же касается разговора о литературной обстановке, с которой столкнулся начинающий Пастернак, то он и вовсе не состоялся по достаточно веской причине. Борис Леонидович, как мы помним, затронул другую тему, для него важнейшую. Он заговорил о своих сомнениях. О том, что ему кажется, будто всему, что он успел написать, присущ какой-то прирожденный или приобретенный изъян, что следует писать по-иному, проще, общедоступнее. Эта тема и легла в основу нашей долгой и знаменательной беседы. Именно тогда, 12 апреля 1930 года, я впервые услышал из уст Бориса Леонидовича его твердое решение в корне изменить свою поэтику, плотнее примкнуть к великим традициям русской классической эстетики.
«я не люблю своего стиля до 1940 года»), делить его творчество на два периода — до и после означенного года. Это до известной степени справедливо, но едва ли так уж непреложно верно. В годы, когда он создавал «Сестру мою жизнь» и «Темы и вариации», он, надо думать, еще не так-то мечтал об «оригинальности оглаженной и приглушенной, внешне не узнанной, скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы», как он говорил и писал позднее. Но стихотворения, отчасти уже отвечавшие этим требованиям, у него все же встречались и раньше. И он к ним относился с особенной авторской приязнью.
Напомню читателям в связи с затронутой темой — пересмотром и переоценкой Пастернаком своих былых произведений, что уже в день моего первого посещения Бориса Леонидовича летом 1920 года он с недовольством отзывался о «сумбурности» книги «Поверх барьеров», вышедшей в начале 1917 года в издательстве «Центрифуга», — сумбурности, усугубленной множеством досадных опечаток; и тут же походя назвал два стихотворения, которые ему еще продолжают нравиться, — «Стрижи» и «После дождя». Мог бы назвать и другие.
Позднее, но еще до напечатания «Сестры моей жизни» и «Тем и вариаций»36, он сказал мне:
— Вчера вечером я закончил беловой экземпляр моей четвертой книги. Сегодня передам его машинистке, чудной женщине, между прочим, и давнему моему другу. Пошлю машинописный в Берлин, все тому же Зиновию Исаевичу 37«Сестру мою жизнь». Эта книга не так, как та, писавшаяся на одном дыхании летом семнадцатого года. Но мне кажется, если я не самообольщаюсь, что иное в «Темах и вариациях» — «Разрыв», «Болезнь», Пушкинский цикл — не уступает «Сестре». Вчера мне особенно приглянулось «В лесу». Вы знаете эту вещицу? Нет? Так я вам прочту:
Луга мутило жаром лиловатым,
В лесу клубился кафедральный мрак.
Что оставалось в мире целовать им?
Он весь был их, как воск на пальцах мяк.
— не спишь, а только снится,
Что жаждешь сна; что дремлет человек,
Которому сквозь сон палит ресницы
Два черных солнца, бьющих из-под век.
Текли лучи. Текли жуки с отливом,
Был полон лес мерцаньем кропотливым,
Как под щипцами у часовщика.
Казалось, он уснул под стук цифири,
Меж тем как выше, в терпком янтаре,
Переставляют, сверив по жаре.
Их переводят, сотрясают иглы
И сеют тень, и мают, и сверлят
Мачтовый мрак, который ввысь воздвигло,
Казалось, древность счастья облетает,
Казалось, лес закатом снов объят.
Счастливые часов не наблюдают,
Но те, вдвоем, казалось, только спят.
— Чудесно! И как необъятно-просто! — воскликнул я.
— Необъятно-просто? Спасибо, Коля! Вот так-то бы и всегда писать! Прозрачно и «необъятно-просто», как вы так удачно сказали.
Нет, он тогда еще не помышлял о далеко идущем видоизменении своей поэтики; напротив, радовался тому, что характер его поэзии, достаточно четко определившийся в его двух более зрелых книгах, получил уже достаточно широкое признание.
Правда, подготовляя в 1928 году второе издание «Поверх барьеров», он подверг свои давние стихи основательной правке. Многое им было улучшено. Неловкие слова, строки, строфы заменены более «уместными», «подходящими». Иные стихотворения доведены усердной правкой чуть ли не до желательной неузнаваемости («Вокзал», «Венеция» и многие другие), а некоторые и просто сотворены вторично — «Марбург».
Мария Павловна Богословская, женщина умная, превосходный переводчик французской и английской литературы, спросила Пастернака, как ему удается создавать заново стихотворения, уже однажды созданные. И тут же получила ответ. «Это может у даться, — сказал он, — если точно помнишь, что ты хотел, но не сумел выразить, а теперь можешь; или ежели тебе было некогда разбираться в том, что происходило тогда с твоей душой. А это означает утрату » Тут он запнулся, но немного погодя добавил: «В таком разе надобно восстановить ее» (т. е. «биографическую их основу». —Н. В.).
Сказать по правде, я тогда не очень понял ответ Бориса Леонидовича. Вполне естественно, что за правкой стихов двенадцатилетней давности поэту не раз вспоминались обстоятельства, их порождавшие, что в отдельных случаях отражалось на новом их обличий, особенно на четвертой «Марбург» (три редакции, ей предшествовавшие, были в разное время даже напечатаны). Но знакомство с характером правки Бориса Пастернака — он мне часто ее показывал — меня убеждало, что не поиски «биографической основы» его вдохновляли, а желание довести ранние стихи до качественного уровня «Сестры» и «Тем и вариаций». Он сознательно их оживлял и заземлял более осязательными образами. И эти «блестки реализма» сообщали им большую вразумительность и своеобразную поэтическую прелесть. Надо думать, это-то Пастернак условно называл «восхождением к автобиографической их основе»?
Постараюсь прояснить мною сказанное на частном примере — стихотворении «Зима» из сборника «Близнец в тучах». Там оно производило впечатление неразрешимой загадки. Во второй его редакции первые две строки почти повторяют соответствующие им строчки в их первозданной невнятице. Но уже третья строка — «По местам, кто не хочет — к сторонке» — переносит нас из заоблачных эмпиреев на землю, в московскую, зимнюю квартиру начала века, где взрослая молодежь затевает играть в хорошо всем знакомую детскую игру — «море волнуется».
В первой редакции стихотворения «Зима» мотив игры в «море волнуется» начисто отсутствует. А здесь, во второй, становится главенствующей метафорой, динамическим стержнем стихотворения. Воображаемое «как-будтописное» море уподобляется всамделишному, а там и потоку жизни и выбытию из нее — здесь, по ходу игры, постепенному выбытию ее участников, иносказательно же — «нечаянному концу», то есть неизбывной смерти каждого живого существа (так была пояснена эта строчка самим автором).
Но эти мимолетные сближения игры с действительностью имели место только здесь, в натопленной старомосковской квартире, да и то лишь в разгоряченном сознании поэта. А там, вне игры, за окном, где трещат морозы и «в белом облаке скачет лихач», клубилась другая жизнь:
За стаканчиками купороса38
Но выпишем полностью стихотворение «Зима» в его второй редакции:
Прижимаюсь щекою к воронке
Завитой, как улитка, зимы.
«По местам, кто не хочет — к сторонке!».
«Значит — в «море волнуется»? В повесть,
Завивающуюся жгутом,
Где вступают в черед, не готовясь?
Значит — в жизнь? Значит, в повесть о том,
Смехе, сутолоке, беготне?
Значит, вправду волнуется море
И стихает, не справясь о дне?»
Это раковины ли гуденье?
Со своей ли поссорившись тенью,
Громыхает заслонкой огонь?
Поднимаются вздохи отдушин
И осматриваются — ив плач.
В белом облаке скачет лихач.
И невыполотые заносы39
На оконный ползут парапет.
За стаканчиками купороса
Стихи читаются легко. Чему немало содействует динамический напор, энергия их перевоплощения. Но о каком-либо переломе, положившем бы конец старому и возвещавшем начало нового поэтического лада, Пастернак, работая в 1928 году над второй редакцией двух ранних его сборников стихов, конечно, еще не думал.
Все это началось позднее, уже в тридцатые годы; да и то поначалу скорее в помыслах поэта, чем в его творчестве, —«не скоро и эта Москва строилась», на то потребовались долгие годы, вплоть до конца его жизни.
«строилась». Тому свидетельством такие строки из письма Бориса Леонидовича от 25 декабря 1934 года, обращенного к его отцу: «А я, хоть и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому, новому, мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но по счастью я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, в поэта — пушкинского. Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать. Я их называю, чтобы дать тебе понятие о внутренней перемене. Я бы мог сказать то же самое по-другому».
То, что Пастернак упомянул в своем письме имя Пушкина, никого не могло удивить, тем более что он и раньше утверждал, «что в настоящее время менее, чем когда-либо, есть основание удаляться от пушкинской эстетики». Более странно, что вместе с тем он «спешно переделывает себя в прозаика диккенсовского толка». Почему именно диккенсовского? Случайно я могу это пояснить: Борис Леонидович как раз тогда заново перечитывал Диккенсову «Повесть о двух городах». Она ему очень нравилась, и он за ужином много о ней говорил. Действие «Повести» английского писателя, как известно, протекает в двух городах — в «мирном» Лондоне и в революционном Париже конца XVIII века. «Вот такой бы роман и написать, но происходящий в наши дни. Превосходная тема!»
Вот почему и попало в его письмо от 25 декабря имя Диккенса. Неслучайная случайность!
В 1983 году вышла книга прозы Бориса Пастернака «Воздушные пути». Ей предпослана вступительная статья академика Д. С. Лихачева «Звездный дождь. Проза
Б. Пастернака разных лет». В ней сказано очень верно, что «Лирика Пастернака тоскует по эпосу, как она тоскует по широко понятой действительности». И — ниже, как бы в пояснение: «Пастернака нельзя понять вне его времени, вне революций и войн». «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими», —пишет Пастернак в письме отцу от 25 декабря 1934 года.
«Воздушных путях» — если не брать в расчет статей и размышлений об искусстве, а ограничить себя обсуждением только вещей «беллетристического жанра» — можно говорить как о книге, в которой фрагменты представлены не в меньшем количестве, чем законченные произведения. К разряду законченных можно отнести лишь «Апеллесову черту», «Детство Люверс», рассказ «Воздушные пути», «Повесть» и, конечно же, «Охранную грамоту».
Но и здесь не обойдешься без оговорок:
«Детство Люверс» — по сути, начало некогда написанного романа, но потом забракованного и уничтоженного автором — благо он жил тогда в квартире с голландскими печами. Я видел, но не прочитал и строчки этого романа; то есть видел (кажется, в 1931-м или даже в 1932 году) всего лишь внушительную стопку бумаги. Пастернак тут же, не дав мне спросить его, сказал: «Это мой злополучный роман. Жизнеспособными оказались лишь две начальные главы, где Женя Люверс еще только девочка. Вересаеву они понравились. Недаром он их напечатал в своем альманахе «Наши дни». Чем роман кончался? Годами, когда я егописал , — в конце восемнадцатого, но в основном в девятнадцатом году». О том, что он и позднее работал над «Люверс», он мне не говорил.
Рассказ «Повесть» — тоже только начало романа, задуманного, но не написанного. Пастернак мне ее прочел в том виде, как она потом была напечатана Полонским в «Новом мире». Продолжать «Повесть», превратить ее в роман он теперь не хотел. Но прочтя ее мне, вкратце рассказал, о чем шла бы речь в предполагавшемся продолжении. Он думал в нем вернуться к возобновившимся отношениям героя «Повести», Сережи, с миссис Арильд. Их новая встреча обрывается отъездом Арильд на родину, в Данию, в 1918 году, или, помнится, в Швецию. И еще он думал предоставить немало страниц младшему Лемоху, мелькнувшему в тексте «Повести» — раз на противоположном тротуаре улицы, которой шел Сережа, и в другой раз на дальнем заводе, где «докторствовал» зять героя, в Сережином разговоре со старшим Лемохом, его братом, человеком самонадеянным и преуспевшим. В «Повести» младший Лемох был ранен и уже поправлялся. В продолжении он снова на фронте и гибнет в последнем, сорвавшемся, наступлении, начатом по почину Керенского. Упомянул Пастернак, но вскользь, и Фардыбасова, матроса с миноносца «Новак», завзятого охотника, сказав о нем: «Тот с головой ушел в революцию». Словом, Пастернак сказал мне очень мало, что вполне естественно. Ведь он решительно отказался от начатого романа, от его фабулы, но не от его темы — отображения революции.
Что же касается «Охранной грамоты», то ее едва ли можно отнести к «беллетристическому жанру». Она автобиографична в ряде глав, но в основном — это книга о времени и об искусстве.
«Детства Люверс» я уже говорил в четвертой главе воспоминаний и в ней же упомянул и о письме Пастернака со вложением статьи М. А. Кузмина, напечатанной в ленинградской «Литературной газете».
«Интерес повести Пастернака, — так писал Кузмин,-не в детской, пожалуй, психологии, а в огромной волне любви, теплоты и прямодушия и какой-то целомудренной откровенности эмоциональных восприятий автора. За последние три-четыре года «Детство Люверс» самая замечательная и свежая русская проза. Я нисколько не забыл , — так сказано в статье Кузмина, — что за это время выходила «Эпопея» Белого, книги Ремизова и А. Толстого». И — в другой статье, того же Михаила Кузмина: «Как это современно по жизненности, как ново и вместе как интересно тут преломляются Гёте и Толстой! И как далека от протокольности при всей своей подробности описательная часть этой повести!»
Пастернак был восхищен, более того — осчастливлен тонкой и умной статьей Михаила Кузмина (1875—1936), признавшего «Детство Люверс» прозой, «делающей событие в искусстве». То, что он в своей статье не обинуясь предпочел эту прозу Пастернака его поэзии, Бориса Леонидовича, видимо, не огорчило. Он тосковал тогда по прозе, по эпосу, и статья Кузмина его «окрыляла» (его слово).
Надо прямо сказать, что изощренный, точно взвешенный стиль «Детства Люверс» не пришелся по вкусу ни широкому читателю, ни давним горячим поклонникам Пастернака, видимо, ждавшим от него более буйной, взвихренной прозы — чего-то от усугубленного Белого на новый лад.
Тем сочувственнее отзывались о его повести некоторые писатели и критики того времени (Ю. Н. Тынянов, К. Г. Локс и др.). Высоко оценил «Детство Люверс» и Максим Горький в предисловии к несостоявшемуся американскому изданию повести Пастернака (на английском языке). Это предисловие Горького стало нам известно только в 1963 году, когда оно было напечатано в 70-м томе «Литературного наследства». Вот что сказано Горьким в этом предисловии: «... Пастернак, стремясь рассказать себя, взял из реальной жизни полуребенка, девочку Люверс, и показывает, как эта девочка «осваивала мир». На мой взгляд, он сделал это очень искусно, даже блестяще, во всяком случае — совершенно оригинально».
«Воздушные пути», давший заглавие всему сборнику, посвящен Михаилу Алексеевичу Кузмину — как бы в благодарность за его хвалебный отзыв. Как принял этот дар Кузмин, я не знаю, но едва ли вполне благосклонно. Остраненность стиля, столь оправданная в «Детстве Люверс», где речь идет о пробуждении сознания девочки-полуребенка, о ее «прорастании» сквозь толщу мира (для нее почти еще дословесного), здесь, в рассказе «Воздушные пути», часто звучит несколько надуманно.
Это не значит, конечно, что в рассказе нет счастливых находок, ряда прекрасных страниц, абзацев и отточенных образов. Превосходно рассказаны — уже ставшие явно бесцельными — поиски ребенка, далеко отползшего от задремавшей няньки и похищенного цыганами, мужчиной и женщиной. В этих поисках с безнадежным упорством участвуют мать ребенка, ее муж, а также возвратившийся из учебного кругосветного плавания мичман — друг мужа и некогда ее любовник.
Итак, экспозиция рассказа нам досконально известна. Безумные поиски ребенка описаны с избыточной выразительностью. Уже мы знаем, что ни мать, ни отец не чают когда-либо увидеть утраченного сына.
Но когда их гость, «совершенно отчаявшись в поисках... повернул к даче и стал подходить к ней со стороны поляны, как Леля (так автор называет ее впервые) подбежала изнутри к забору и, дав ему подойти вплотную, быстро проговорила:
— Мы больше не можем. Спаси! Найди его. Это твой сын.
».
Но Пастернак не скрывает от читателя, что ему, как автору, все известно: «Ведь лучше всякого другого знает он, что лишь только в поселке откроют булочные и разминутся первые поезда, как слух о печальном происшествии облетит все дачи и укажет наконец близнецам-гимназистам с Ольгиной, куда им доставить своего безыменного знакомца и трофей вчерашней победы».
Этот краткий абзац всего в несколько строк, выписанный мною из рассказа, осведомляет читателя о счастливом исходе происшедшего. От огласки каких-либо дополнительных подробностей автор воздерживается. Они ему не нужны — не в подробностях дело.
Лишь на предпоследней странице рассказа мы узнаем, что Леля — «без ума от радости, что мальчик нашелся» — отступилась от своих слов, сказанных ею там, у забора: будто он, мичман, отец пропавшего ребенка. Теперь она, не желая усложнять жизнь свою и мужа и его, мичмана, выдает все случившееся за расчетливый обман, чтобы он тем усерднее старался спасти ее сына. Тот и на сей раз ей поверил. Или хотел поверить? О, как были ему ненавистны все эти женские уловки!
Они встретились вновь лишь спустя долгих пятнадцать лет. И каких лет! В самый разгар гражданской войны. О, как все изменилось в стране и в судьбах каждого! Он, бывший морской офицер, а теперь член губкома товарищ Поливанов. У Лели же умер муж и девочка, о существовании которой ни читателям, ни Поливанову ничего не известно. А ее сыну грозит новая беда.
ван.
В переполненном поезде она едет в этот город и такая, какой она вышла из вокзала, «грязная, давно не умывавшаяся женщина», пошла на улицу, где помещался губ-ком. И вот уже в третий раз спрашивает солдата, можно ли пройти к Поливанову, каждый раз получая в ответ, что Поливанов еще не ворочался.
«Скука трех родов слышалась в его голосе. Это была скука существа, привыкшего к жидкой грязи и очутившегося в сухой пыли. Это была скука человека, сжившегося в заградительных и реквизиционных отрядах с тем, что вопросы задает он, а отвечает, сбиваясь и робея, такая вот барыня, и скучавшего оттого, что порядок образцового собеседования тут перевернут и нарушен. Это была, наконец, и та напускная скучливость, которою придают вид сущей обыкновенности чему-нибудь совершенно небывалому. И, превосходно зная, каким неслыханным должен был казаться барыне порядок последнего времени, он напускал на себя дурь, точно о ее чувствах и не догадывался и отродясь ничем другим, как диктатурой, и не дышал».
Я и это выписал из текста рассказа не только потому, что он сам по себе так замечателен, и уж тем менее оттого, что к тому же приему обращались виднейшие писатели и критики, говоря о прозе Пастернака, а скорее по той причине, что и до меня иные из них отмечали, как свежо и по-новому преломлялось в его прозе властное воздействие Толстого. Приведенный же абзац в этом смысле особенно наглядно это подтверждает.
Я и так уже посвятил краткому рассказу более двух страниц. Но еще несколько слов необходимо к сказанному добавить. Ведь я, как ни скупо, все же начал его пересказывать (своими и его словами).
щем. Но когда засветили жалкую масленку, сам не свой, вскричал: «Леля!.. Не может быть — виноват. Да нет же — Леля?!»
Они стояли друг против друга. Она такая, какой пришла с вокзала. Он «съеденный острым недосыпаньем мужчина». «Молодости и моря как не бывало».
Опущу, вернее, скомкаю их трагический диалог:
Она начинает его: «Если вам дорог ваш ребенок...» «Опять! — мгновенно вспыхнул Поливанов и пошел говорить, говорить, говорить—быстро и безостановочно».
Уже он кончал свое бурное словоизвержение: «Так что даже если бы времена потекли вспять... и снова стало бы нужно искать одного из членов ее семейства, то и в таком случае он стал бы себя беспокоить только ради нее, или игрека, или зета, а никак не для себя или ее смехотворных...»
«Поливанов встал как вкопанный». И только спросил: «Он действовал не под своей фамилией?» Она подтверждает вопрос. И начинает еще что-то говорить. Но он перестал ее слушать. «Он знал это дело. Оно было безнадежно для обвиняемых».
Еще он куда-то звонил. Кого-то спрашивал. Что-то узнавал, пока не добился «последней и окончательно правильной информации».
Он взглянул в сторону Лели. В комнате ее не было. «Потом он нашел ее. Она громадною неразбившеюся куклой лежала между тумбочкой стола и стулом на том самом слое опилок и сора, который, в темноте и пока была в памяти, приняла за ковер».
Но что можно сказать о фрагментах, когда они остаются только фрагментами, «Детство Люверс» и, не без оговорки, «Повесть» Пастернака, оборвавшаяся на разговоре Сережи со старшим Лемо-хом? Но ведь, надо думать, я один только и знаю со слов Пастернака, что он хотел ее продолжить и даже сообщил мне, очень кратко, два-три мотива из некогда предполагавшегося им продолжения, о чем говорилось выше.
Правда, бывают и другие особые случаи. Сошлюсь на «Посмертные записки старца Федора Кузьмича». Толстой начал их писать, неколебимо веруя, что Федор Кузьмич был не кто иной, как император Александр Первый. Тем более что этому верили не только в народе, но и «в высших кругах и даже в царской семье в царствование Александра Третьего. Верил этому и историк царствования Александра Первого, ученый Шильдер». Историкам удалось опровергнуть эту легенду, и Толстой не стал работать над продолжением «Записок». Но он успел написать начало задуманного произведения и довести первые его страницы до истинного совершенства.
Один и ныне здравствующий виднейший исследователь, комментатор и текстолог Гёте высказал суждение, что иные фрагменты (он приводил примеры) не поддаются художественной оценке. Ими вправе интересоваться разве только литературоведы-специалисты, если у них есть что сказать о них.
Вполне возможно, что сказанное верно. Но это нисколько не относится к фрагментам, включенным в книгу «Прозы разных лет» Бориса Пастернака. Они читаются с возрастающим интересом и вполне позволяют судить о них также и с эстетической стороны, хотя они, конечно, не отличаются художественной цельностью, к досаде читателей.
В книге «Воздушные пути» представлены три озаглавленных фрагмента: «Безлюбье», «Три главы из повести» и «Начало прозы 1936 года». Объединяет их только одно — каждый фрагмент, в какие бы годы он ни был написан, представляет собою если не начало, так подступ к большой повести или роману; словом — «тоскою по эпосу».
«Безлюбье» я вскользь упомянул в пятой главе моих воспоминаний, не называя даже его заглавия, начисто мною позабытого. Последнее отчасти объяснимо — фрагмент еще не успел оправдать своего названия — «Безлюбье» — ни на столбцах газеты левых эсеров («Воля труда», 1918), ни в тексте фрагмента книги прозы Б. Пастернака. Мне помнится, но я, конечно, скорее всего ошибаюсь, что в газете более подробно говорилось о двух дорогах, верхней и нижней. Допускаю, да так оно, верно, и было, что Борис Леонидович, дав мне почитать, помнится, две газеты, потом заговорил о своей поездке в Москву, а я оплошно кое-что мысленно перенес из его слов в текст фрагмента. Память все удерживает, но, возможно, не всегда с протокольной точностью...
В свою очередь, и я заметил одну смутившую меня неточность во втором автобиографическом очерке Пастернака «Люди и положения». Борис Леонидович пишет: «Весною 1922 года, когда она (Марина Цветаев а. —Н. В.) «Верст». Меня сразу покорило могущество цветаевской формы...»
На самом же деле все это происходило иначе. Не Пастернак, а я купил «Версты» Цветаевой в какой-то жалкой лавчонке близ памятника Плевны. Целый день читал ее, а на следующий поспешил зайти к Пастернаку, сунув в карман пиджака тоненькую книжечку, и сразу же возгласил:
— Я купил книжечку стихов Цветаевой. Она мне понравилась. Очень. Особенно одно стихотворение. Я хочу прочесть его, не заглядывая в книгу.
— Ну-ну, —сказал Пастернак довольно небрежно.
Знаю, умру на заре! На которой из двух,
— не решить по заказу!
Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!
Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!
Пляшущим шагом прошла по земле! —
Неба дочь! С полным передником роз! —
—
Ястребиную ночь Бог не пошлет по мою лебединую душу!
Нежной рукой отведя нецелованный крест,
В щедрое небо рванусь за последним приветом.
Прорезь зари — и ответной улыбки прорез... —
— Замечательно! Превосходно! Знаете, Коля, оставь те мне эту книжицу на несколько дней. Я ее тоже почитаю.
— Нет, Борис Леонидович. Я вам ее дарю.
— Не пожалеете?
Я просто не мог поступить иначе. Борис Леонидович меня столько задаривал и нужными книжками и заграничными рубашками.
— Никогда! — сказал я. — К тому же я завтра сбегаю в ту лавочку и куплю другой экземпляр.
— Ну, большое вам спасибо!
Как я сказал, так и поступил, то есть сбегал-таки в лавочку и спросил «Версты» Цветаевой. Таковых, однако, не оказалось. Я остался только с одним запомнившимся стихотворением. Долго знал его наизусть. Но потом стал забывать отдельные слова и даже строки. Позднее моя дочь приобрела Цветаеву, изданную «Библиотекой поэта». Теперь я смог прочесть любимое стихотворение в непокалеченном виде.
Пастернак писал очерк «Люди и положения» в 1956 году. За тридцать четыре года иной кто мог бы и позабыть столь несущественные обстоятельства. Но никак не Пастернак, запоминавший значительные события до самой ничтожной частности. А его увлечение поэзией Марины Цветаевой было для него таким событием. Вполне понятно, что он в письме к ней, «полном восторгов и удивления по поводу того, что (он) так долго прозевывал ее и так поздно узнал», мог, краткости ради, просто сказать, что купил ее сам. Признаться, я тоже не раз поступал так же, и по той же причине. Я нисколько не удивился и не обиделся. Мне просто захотелось воскресить живую сцену моего общения с Пастернаком.
Я и теперь, когда прочел замечательный очерк «Люди и положения», нисколько не удивился и тем менее не обиделся, что мое имя нигде не мелькнуло на его страницах, хотя я был в течение ряда долгих лет его ближайшим другом.
— отнюдь не книга о дружбах, а о встречах с людьми, формировавшими его как художника, иногда и в ущерб его искусству (Бобров, о котором сказано, что он «неусыпно следил за моей футуристической чистотой»), а также и о его мировоззрении, поэтическом, но и этическом. Если б речь шла о дружбах, Пастернак не мог бы не назвать имен Генриха Нейгауза и профессора В. Ф. Асмуса; первым он восторгался, называл его своим братом, а с Асмусом до конца своих дней поддерживал незамутненные дружеские отношения.
Со мной дело обстояло иначе. Установившиеся было между мною и Пастернаком уже не дружеские, а всего лишь доброприятельские отношения омрачились в начале 1931 года. Случилось это так.
В предыдущей главе я рассказал, как в сердце поэта зажглась самая большая его любовь — к Зинаиде Николаевне Нейгауз, урожденной Еремеевой. Все в нашем кругу, а потом и в нашей Москве знали, что она на его любовь всецело откликнулась. Но еще она колебалась. Надо ли ей уже сейчас развестись с Нейгаузом и выйти за Бориса? Она знала, что я к ней дружески расположен и, дружески же, люблю ее. Словом, она меня прямо спросила, могу ли я поручиться, что это «всерьез и навечно».
— Зинаида Николаевна, вы поставили мне тягчайший вопрос. Я знаю только, что он никогда никого так сильно не любил, как любит вас.
На этом бы и кончить. Но я, по глупой правдивости, мне присущей, прибавил:
— А ручаться? Я ни за кого не могу поручиться, даже и за себя самого. Но что это «всерьез», очень «всерьез», вы и сами знаете. А будущее в «руцех господних», как и все на свете.
Утром она окликнула меня по телефону, пригласила зайти к ней. Но не на Волхонку, где она тогда проживала с детьми у Бориса Леонидовича40, а в свою квартиру в переулке, выходящем на Поварскую (ныне улицу Воровского). Там же помещалось и учреждение ВОКС, в Отделе печати которого я тогда работал.
тернак страшно на меня разгневался. «Значит, Коля не хочет мне счастья» и т. д. и т. д. «Не буду с ним больше общаться». Тут она горячо за меня заступилась. Сказала, что об этом и речи быть не может, что я вовсе ее не отговаривал, а «просто пофилософствовал». «Я с лестницы спущу этого философа!» — выкрикнул он. «Тогда и я не буду к тебе ходить» . —«Ах, так?! Тына его стороне!» Тут она будто бы несколько его успокоила, сказав, что ничего не изменилось, что она будет его женой. Он и впрямь немного поуспокоился, перестал кричать. Я верил и верю в ее заступничество. Но в то, что он совсем успокоился, что ничего не изменилось, я не мог поверить.
— Боже мой, боже мой! Что вы наделали!
— Приходите к нам завтра к ужину. Он обещал мне больше не говорить об этом.
— Нет, ни сегодня, ни завтра я к вам не приду. Мало ли что он вам обещал. Нет, сперва должны пройти еще три-четыре дня в полном спокойствии. Сказать по правде, я очень боюсь нашей встречи. Ведь я-то его знаю.
— Увидите, все будет хорошо.
дал— от страха начинаешь верить в приметы, —что если подойдет Зинаида Николаевна, то все сойдет благополучно. Большая квартира была «уплотнена», то есть в ней проживали три семейства. Мог подойти любой из жильцов, за исключением Бориса Леонидовича — он никогда не откликался на телефонные звонки. Его всегда вызывали. Но нет, подошла она, Зинаида Николаевна.
— Могу ли я сегодня быть у вас?
— Да, да! У нас все в порядке.
— Значит, встретимся вечерком.
Еще несколько слов, и мы оба в разных точках Москвы повесили телефонные трубки.
заговорил. Он при наличии гостей, особенно когда их было много, привык произносить большие монологи, которыми все восторгались.
На сей раз он скуповато поведал о своей встрече с бывшим студентом философского отделения филологического факультета. В университетские годы Пастернака тот был учеником и рьяным почитателем Г. Г. Шпета, значительного философа-идеалиста начала века. Теперь он философией не занимался, а где-то преподавал латинский и древнегреческий языки (тут Борис Леонидович назвал его фамилию, мне ничего не сказавшую).
— Я, —сказал Пастернак, —признался в ответ и как бы ему в утешение, что тоже забросил философию и теперь пишу стихи.
Чтобы слова Пастернака не повисли в воздухе, я в свою очередь сказал, что повстречался только с одним учеником Густава Густавовича, с неким Кенигсбергом, Максимом Максимовичем, если не ошибаюсь. Видел его всего лишь два раза. Второй раз мы с ним повстречались на Пречистенском (ныне Гоголевском) бульваре и, разговорившись, даже сели на скамеечку. Он мне очень понравился. Но вскорости он умер. Книга Шпета «Внутренняя форма слова», по-моему, замечательная, посвящена его памяти. Уже это одно говорило не только об их духовной близости, но и о его незаурядной одаренности. Кстати уж, об этой книге Асмус в 1929 году написал весьма положительную статью «Философия Вильгельма Гумбольдта в интерпретации проф. Г. Г. Шпета».
Только я это произнес, как Зинаида Николаевна сказала, что должна уйти.
— Сегодня пришло письмо. Родители Гаррика (Нейгауза) приедут навсегда в Москву из Елизаветграда. Быть может, даже завтра или послезавтра — из письма не поймешь. Я должна там хорошенько прибраться. Квартира в полном запущении. Очень печально, но я вас покину.
Вот уж разодолжила! Я останусь с ним один. Объяснение неизбежно, сколько бы он ни клялся ей, что не будет говорить на эту тему.
Дверь хлопнула. Она ушла. Борис Леонидович молчал минуты три с плотно закрытым ртом. Но потом заговорил, быстро и безостановочно. Это была обвинительная речь, почти такая, какую передавала мне Зина. Правда, он не сказал, что спустит меня с лестницы. Но то, что он «от меня этого не ждал», «что я не желаю ему счастья» и т. д., было сказано. Было сказано и то, о чем Зинаида Николаевна мне не говорила из женской стыдливости: что я-де «сам в нее влюблен, сам хочу на ней жениться».
Не перебивая его, я дал ему вполне уходиться. Но услыхав два последних его обвинения, не мог сдержать невольной улыбки.
Пастернак снова вспыхнул, но заметно сбавил звучность своего голоса.
— «Да можно и с улыбкой»...
— «Быть подлецом...» — подхватил я. — Так, кажется, у Шекспира?
Пастернак молчал, видимо, не решаясь ни подтвердить, ни отклонить моей догадки.
— Нет, дражайший Борис Леонидович! Позвольте и мне сказать несколько слов себе в защиту. Существует такой сомнительный философский термин «логическая совесть», над которым вдосталь потешался все тот же Г. Г. Шпет. Но я воспользуюсь этим термином в моей защитительной речи. Здесь он, пожалуй, сгодится. Так вот: «логическая совесть» благоразумно запрещает мне жениться на матери с двумя детьми-малолетками, поелику я сам почти еще голодранец. Так — по «логической совести». А просто по совести — я никогда и ни при каких обстоятельствах не разрешу себе посягнуть на что-либо вам дорогое. Меня поразило разве то, что вы, достаточно долго меня зная, допустили мысль, в моем случае вполне невозможную, будто я «вам не желаю счастья». Странно, но я на вас не слишком даже обиделся: именно потому, что в вас несколько разбираюсь. Знаю, что вы, при всем вашем уме, не всегда бываете прозорливы. Мы все живем под своей звездой, а вы под своей кометой.
— Как вы красиво умеете говорить.
— Вы, конечно, съязвили? Но поскольку это как-никак все же комплимент, хотя и не мною заслуженный, я тем поспешнее должен от него отмежеваться. Так Герцен когда-то отозвался о Бакунине: «Все мы живем под своей звездой, а он под своей кометой». Мне невольно вспомнилось это «bon mot» (удачное словцо) под градом вашей филиппики.
— Выходит, я должен перед вами извиняться?
— Нисколько. Вина на мне. Я, видимо, недостаточно осторожно повел себя в разговоре с Зинаидой Николаевной. Истомившаяся сомнениями, она прямо спросила меня, могу ли я за то, что ваша любовь «всерьез и навечно» (ее слова). Конечно, было бы куда проще отрапортовать: «Ну, разумеется, могу». Но так сказать язык не повернулся. Я высказался, однако, не менее твердо: «Дорогая Зинаида Николаевна, я знаю только одно, что Борис Леонидович никогда и никого не любил так сильно, как любит вас. А ручаться «навечно» по сильно разве богу и вашему ответному чувству на его чрезвычайную любовь». Похоже это на отговаривание?
Судите сами. Но простите, Борис Леонидович, я все же изрядно утомился от нашего сегодняшнего общения. Не лучше ли для обеих сторон, не засиживаясь, попрощаться?
Мы простились. И тут Борис Леонидович нежданно поцеловал меня. Но эта непредвиденная ласка меня не утешила. Я остался при убеждении: то, что между нами произошло, было трещиной. И она всегда может углубиться при первом же нелепом недоразумении.
Но хватит об этом — до поры до времени.
— ба, да я отлично помню, что в начале или середине мая 1922 года, за несколько дней или недель до отбытия молодой четы Пастернаков в Германию, где уже проживали родители и сестры поэта, меня окликнул по телефону привычный голос любимого друга:
— Скажите, Коля, но по-честному, в чем я сильнее — в стихах или в прозе?
Этот в упор поставленный вопрос не мог не смутить меня. Изо всей пастернаковской прозы я знал к тому времени только два рассказа: «Апеллесову черту» и «Письма из Тулы», да и то без ведома автора, как я понял. Их дал мне Александр Леонидович, отозвавшись о них как о первых шагах брата в области прозы. Не лучше ли будет и вовсе не поминать о них, чтобы не вызвать недовольства Пастернака?
— Простите, Борис Леонидович, —так начал я свою реляцию, — но я в толк не возьму, о чем выговорите. Ведь вы никогда не показывали мне вашей прозы. Правда, обещали дать. Но так ведь и не дали.
— Не давал? Быть не может! Да нет, нет! Ваша правда! Видимо, я и впрямь рехнулся от всех этих сборов и споров. Путаю все, что поддается путанью. Позавчерашний день от послезавтрашнего не отличаю. Словом, все, за исключением Москвы и Берлина. Типичный случай спорадического умопомешательства.
площадь дыбом! Везде расставлены чемоданы, почти уложенные, но с подъятыми крышками. Ничего этого не замечая, Локс прямиком идет в мою комнату, садится за письменный стол, уже освобожденный от творческого хлама, и начинает говорить о чем-то умном. — Я — ему, что спешу в Наркоминдел за билетами. Локс стал было подниматься с кресла, но тут же прочно на него опустился, обнаружив на столе копию «Детства Люверс», возвращенную Сашей Штихом вчера, поздним вечером. Я еще не успел сунуть ее в стол или в шкаф, а то и просто в мусорное ведро, за полной ее ненадобностью.
«Это мне-то предназначавшуюся?»
«Да, да. Но было глупо давать машинописную копию, когда на днях моя повесть выйдет в Вересаевском альманахе».
Но Костя ни с места. Он впился в первую, нет, уже во вторую страницу копии.
«Костя,—сказал я ему, — если вас так уже разбирает нетерпеж, то забирайте перестуканную рукопись. Никто вам не помешает (вот уже в который раз!) перечитать мою повесть у себя на Пречистенке, а не в нашем предотъездном бедламе. А я побегу за билетами».
нув лишний раз заверить меня, что проза — мое истинное поприще.
Это он твердит с 1918 года, когда я ему впервые читал «Детство Люверс», думая, что знакомлю его с двумя начальными главами широко задуманного романа, с которым я так и не справился. Недоставало должного опыта, не столько даже литературного, сколько широкого понимания окружающей нас действительности.
Но еще вот что я хотел бы вам сказать: как ни вздо рен мой звонок, вопрос, к вам обращенный, остается в полной силе и по прочтении «Детства Люверс». Как знать, может, Константин Григорьевич и дело говорил.
— Бог знает, что вы говорите, Борис Леонидович! Как бы я ни восхитился вашей прозой, я никогда не утрачу веры в то, что вы поэт божьей милостью. Почему вам не быть прекрасным поэтом и вместе с тем и превосходным прозаиком? Такое, как известно, бывает. Достаточно вспомнить Пушкина и Лермонтова.
— Ну хорошо, поживем — увидим. Прощайте, Коля! Вернее: до свидания на предотъездном вечере.
«Детства Люверс». Более того, я и теперь считаю «эту самую замечательную и свежую русскую прозу за последние три-четыре года», как о ней отзывался М. А. Кузмин в своей статье «Говорящие», чуть ли не лучшим прозаическим произведением Пастернака.
То, что Кузмин предпочел эту повесть, «делающую событие в искусстве», вышедшей в том же году книге стихов Б. Пастернака «Сестра моя жизнь», меня не удивило, но и не огорчило. Я все это отнес к тому обстоятельству, что М. А. Кузмин принадлежал к старшему поколению русских писателей, еще не привыкших к «посторонней остроте», которая привносилась в стихотворение, иногда вопреки его логической, тем самым и поэтической смысловой его сути. Этот довод, ссылка на принадлежность автора (Пастернака) и читателя (Кузмина) к разным по"1 колениям, служил мне достаточным утешением их досадных художественных разногласий.
В том, что Борис Пастернак по природе большой поэт, я никогда не сомневался. Ни до прочтения «Детства Люверс», ни по прочтении замечательной, убедительнейшей статьи М. А. Кузмина. Тому порукой бесспорный талант поэта и его великое, беспощадное к себе трудолюбие:
Но кто он? На какой арене
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.
И все же в глубине моей души, моего легко поддающегося вкуса при встрече с истинным талантом, хотя бы еще не полностью открывшимся и еще не достигшим безоблачной красоты совершенства, которая, казалось, так легко давалась поэту-стихотворцу в его повести, написанной прозой, жила уверенность в том, что его дар позволит ему добиться столь же безусловного, если не большего, «события в искусстве» в области поэзии.
Где-то у Толстого — помню только, что ближе к началу первой части «Войны и мира», сказано, что и в самых лучших, дружественных и простых отношениях лесть и похвала необходимы, как подмазка для колес, чтобы они ехали.
— мысленно, конечно, и в общении с Борисом Леонидовичем. Сам я никогда не затрагивал этой темы — о «переломе» в поэтике Пастернака, об упрощении его поэтического языка (обо всем этом подробнее — в 6-й главе моих воспоминаний). Я предпочитал дождаться, чтобы он сам заговорил на эту тему. Ждать пришлось долго, очень долго. Вплоть до 12 апреля 1930 года. Сам он, конечно, начал думать о решительном «переломе» своей поэтики, о достижении высшей простоты, значительно раньше.
Вот когда пристало время заговорить о долгом творческом пути, пройденном Б. Пастернаком, начиная с его «первых поэтических дерзаний», говоря словами самого поэта! Так какова же была тогда констелляция созвездий на небе русской поэзии?
В последнюю четверть прошлого столетия сошли в могилу все лучшие и именитые поэты второй половины века: Ф. И. Тютчев, П. А. Вяземский, А. К. Толстой, Н. А. Некрасов, а двумя десятилетиями позже Аф. Аф. Фет (Шеншин), Я. К. Полонский, А. И. Майков.
Наступила тоскливая пора почти полного поэтического безветрия. Перешагнули порог двадцатого века К. К. Случевский (умер в 1904 г.) и К. К. Фофанов (умер в 1911 г.). Первого почитали своим предтечей русские символисты; второй удостоился сдержанной похвалы Л. Н. Толстого.
Разраставшаяся группа русских символистов громко о себе заявила на рубеже XIX и XX веков. Главою этой новаторской группы был Валерий Брюсов(1873—1924), ее неутомимый организатор и, поначалу, виднейший идеолог. Он поставил себе задачу пересадить на русскую почву утонченные достижения французских символистов, в свою очередь много перенявших у замечательных английских поэтов, которыми так богата их родина.
ского символизма, ему, быть может, и удалось бы свести русский символизм к одному течению, а именно к чисто поэтическому, чисто художественному. Как то и случилось во Франции — метрополии европейского, а там и всемирного символизма.
То, что было вполне возможно во Франции, никак не могло произойти в России (в годы 1904—1909). Поражаешься слепоте нашей историко-литературоведческой критики, допустившей в отношении символизма крупнейшую ошибку, признав это течение исключительно художественным, далеким от общественной жизни и борьбы. Плохо же наши ученые филологи и журналисты читали центральный орган русских символистов — журнал «Весы». Полную ясность внес в этот вопрос покойный профессор Асмус 41
Я не намерен подробно вникать в содержание превосходной работы известного советского философа. Ограничусь лишь несколькими цитатами.
«Все направление журнала «Весы», развивавшегося в годы первой русской революции и в годы послереволюционной реакции, было не только антипролетарское, антисоциалистическое, но и антидемократическое. К «Весам» в полной мере применима ленинская характеристика веховского либерализма, «... в данное время, — писал Ленин о «Вехах», —либеральной буржуазии в России страшно и ненавистно не столько социалистическое движение рабочего класса в России, сколько демократическое движение и рабочих и крестьян, т. е. страшно и ненавистно то, что есть общего у народничества и марксизма, их защита демократии путем обращения к массам»42.
Именно эту линию — борьбы против демократии — проводили и «Весы». «Для нас, представителей символизма, —писал Эллис, -нет внутреннего пути индивидуума — внешнему усовершенствованию форм общежития. Для нас не может быть и речи о примирении пути отдельного героического индивидуума с инстинктивными движениями масс, всегда подчиненными узко эгоистическим, материальным мотивам».
Устами Андрея Белого журнал «Весы» высказал едва ли не самую страстную положительную оценку сборника статей «Вехи». «Подняласьинсинуация, —такписалБе-лый в ответ на обвинения, выдвинутые честной демократической печатью против авторов «Вех». — «Вехи»-де шаг направо, тут-де замаскированное черносотенство; печать не ответила авторам «Вех» добросовестным разбором их положений, а военно-полевым расстрелом сборника; тем не менее, —продолжает Андрей Белый, — «Вехи» читаются интеллигенцией; русская интеллигенция не может не видеть явной правдивости авторов и красноречивой правды слов о себе самой, но устами своих глашатаев интеллигенция перенесла центр обвинений с себя, как целого, на семь злополучных авторов. .. . Интеллигенция, — писал далее Андрей Б елый, —эта духовная буржуазия — давно осознала себя как класс; остается думать, что идеологи ее часто бывают ею инспирированы; ведь она пишет себе самой о себе самой; пресса — угодливое зеркало русской интеллигенции — в негодовании прессы по поводу выхода «Вех» слышатся иногда те же ноты, какие слышатся в негодовании лицемерных развратников при виде наготы; нагота, в которой предстают нам подчас слова авторов «Вех», должна раздражать развратных любителей прикровенного слова: прикровенное слово сперва извратило смысл статей Бердяева, Гершензона, Струве и др., а потом совершило над ними варварскую расправу».
Но Андрей Белый был вовсе не единственным писателем символизма, который, ведя борьбу против демократического крыла тогдашней русской литературы, выдавал эту борьбу за борьбу против «буржуазности».
ке против Ленина по вопросу о свободе печати уверял, что символисты более ненавидят буржуазную культуру, чем революционеры:
«Валерий Брюсов... держал курс на теорию, которая стремилась представить символизм как чисто художественное течение...» «В статье «О речи рабской», в защиту поэзии» он характеризовал символизм как «определенное историческое явление, связанное с определенными датами и именами», «Возникшее как литературная школа, в конце XIX века, во Франции, «символистическое» движение нашло последователей во всех литературах Европы, оплодотворило своими идеями другие искусства и не могло не отразиться на миросозерцании эпохи. Но все же оно всегда развивалось исключительно в области искусства».
Поэтому Валерий Брюсов отрицал подчинение искусства науке, общественности и мистике. «Символизм, — писал он, — есть метод ле, которая получила название «символической». Этим своим методом искусство отличается от рационалистического познания мира в науке и от внерассудочного проникновения в его тайны в мистике. Искусство автономно, у него свой метод и свои задачи. Когда же мож-но будет, — восклицал Брюсов, — не повторять этой истины, которую давно пора считать азбучной. Неужели после того, как искусство заставляли служить науке и общественности, теперь его будут заставлять обслуживать религию! Дайте же ему, наконец, свободу!»
Не все символисты, в том числе и виднейшие их представители, как-то Андрей Белый и Вячеслав Иванов, были согласны с идеей автономии искусства, которую исповедовал Валерий Брюсов. Они противопоставляли ей взгляд на искусство как на средство переделки и пересоздания жизни в духе и смысле, в каком трактовал эту проблему Шиллер в его «Письмах об эстетическом воспитании человека».
В. Ф. Асмус с полной правотой утверждает, что в эстетике Достоевского тезис Шиллера не просто воспроизводится в формуле «красота спасет мир», но и превращается в боевой лозунг в прямое, полное ненависти к революции отрицание всех форм революционной борьбы. Эстетикой наряду с религией великий романист пытается поразить ненавистный ему дух революции. В прямой преемственности с эстетикой Шиллера и Достоевского стоит и тезис символистов, под чем они представляли себе что угодно другое, кроме действительного социально-революционного преображения русского общества». Но довольно цитат из монументальной статьи В. Ф. Асмуса с привнесением крайней малости моих слов.
Борис Пастернак вступил на путь поэта и, чуть позднее, на путь прозаика, в 1912 году. До этого он мечтал стать композитором. В «Охранной грамоте» мы читаем, что его более чем горячо поощрил Скрябин, выслушав три его сочинения: «Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово».
И все же Пастернак стал поэтом, не композитором.
Наверно, была права французская почитательница и друг Бориса Леонидовича, сказавшая, что Пастернак был «предназначен судьбою стать не кем иным, как русским поэтом».
ет своим только написанное им начиная с сороковых годов, а также (тут он запнулся. —Н. В.) и свои юношеские музыкальные произведения. В архиве Пастернака хранятся три законченных опуса, из которых один был издан — его соната — Госмузиздатом в 1975 году и не раз исполнялся в концертных залах.
нии Балтрушайтиса и в московских кругах и кружках, знал Брюсова, Андрея Белого, Ходасевича, Вячеслава Иванова. Идеологией символизма никогда не интересовался, да толком и не знал ее. Блоку был представлен впервые в коридоре или на лестнице Политехнического музея. «Блок был приветлив, но жаловался на самочувствие, просил отложить встречу до улучшения его здоровья». Оно не восстанавливалось. Спустя несколько месяцев он умер.
«У Блока было все, что создает великого поэта, — писал Пастернак в своей второй — предсмертной — автобиографии, — огонь, нежность, проникновение, свой образ мира, свой дар особого, все претворяющего прикосновения... Из этих качеств и еще многих других остановлюсь на одной стороне, может быть наложившей на меня наибольший отпечаток и потому кажущейся мне преимущественной, на блоковской стремительности, на его блуждающей пристальности, на беглости его наблюдений.
Свет в окошке шатался,
В полумраке — один —
У подъезда шептался
По улицам метель метет,
Свивается, шатается.
Мне кто-то руку подает
И кто-то улыбается.
Так зимней ночью на крыльцо
Тень чья-то глянет силуэтом
И быстро скроется лицо.
Этот город, этот Петербург Блока — наиболее реальный из Петербургов, нарисованных художниками новейшего времени».
ступила более молодая группа поэтов, самонадеянно именовавших себя акмеистами (от греческого слова акмэ — высшая степень чего-либо — в их случае: поэзии). Крупнейшими представителями этого течения по праву признавались Н. Гумилев, О. Мандельштам и Анна Ахматова. Мандельштам в двадцатых годах (то ли себе в похвалу, то ли в самоуничижение) сказал мне, что вся его поэзия состоит из изощренных цитат великих русских классических поэтов (точные его слова. — Н. В.). Я не стал его оспаривать, хотя не был с ним согласен, считая его выдающимся, оригинальным поэтом. Позднее он сильно изменил свой поэтический стиль. Его верный друг и поклонник поэт Г. Шенгели предпочитал стихи его ранней поры.
Тогда же, если не ошибаюсь, в 1921 году, состоялся вечер в московском Политехническом музее. В первом отделении читал новые для меня стихи Гумилев, во втором Кузмин прочитал свою итальянскую новеллу о двух братьях, мне показавшуюся незначительной. Во время антракта я зашел в артистическую, хотя не знал ни Куз-мина, ни Гумилева. Тут меня удивил Маяковский, с которым я встречался в квартире главного врача Кремлевской больницы. Маяковский подошел к Гумилеву. Тот сказал ему: «Я сегодня не в голосе и скверно читал свои стихи». —«Неправда! И стихи прекрасные, особенно о цыганах, и читали прекрасно». Вот уж не ждал услышать от Маяковского такого отзыва! Я думал, он только себя считает кем-то.
Его слова: «Легкость пера, легкость задачи. Никто из них не был большим поэтом». Позднее — полное признание Анны Ахматовой истым поэтом, выдающейся, глубоко содержательной женщиной. Он посвящает ей стихи, едва ли не лучший стихотворный портрет, когда-либо им написанный, —«Анне Ахматовой»:
Мне кажется, я подберу слова,
Похожие на вашу первозданность.
— мне это трын-трава,
Я все равно с ошибкой не расстанусь.
Я слышу мокрых кровель говорок,
Торцовых плит заглохшие эклоги.
Какой-то город, явный с первых строк,
Кругом весна, но за город нельзя.
Еще строга заказчица скупая.
Глаза шитьем за лампою слезя,
Горит заря, спины не разгибая.
Спешит к воде, смиряя сил упадок.
С таких гулянок ничего не взять.
Каналы пахнут затхлостью укладок.
По ним ныряет, как пустой орех,
Ветвей, и звезд, и фонарей, и вех,
И с моста вдаль глядящей белошвейки.
Бывает глаз по-разному остер,
По-разному бывает образ точен.
—
Ночная даль под взглядом белой ночи.
Таким я вижу облик ваш и взгляд.
Он мне внушен не тем столбом из соли,
Которым вы пять лет тому назад
Но, исходив от ваших первых книг,
Где крепли прозы пристальной крупицы,
Он и во всех, как искры проводник,
Событья былью заставляет биться.
штаму, не кто другой, как Пастернак, решился похлопотать за него перед высшей властью. Обратиться к самому Сталину он не решался. Немыслимо! Стихи, написанные Мандельштамом о Сталине, были невозможно, немыслимо резки и грубы. Он читал их ближайшим друзьям. Читал — увы! — и Борису Леонидовичу. Тот знал их. Пастернак утверждал всегда и неизменно обратное, что, мол, никогда их не слышал. Тем не менее он обратился к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама, не спасти его, а хотя бы смягчить его участь.
Бухарин спросил:
— А что он себе напозволял?
— В том-то и дело, что я ничего не знаю. Говорят, написал какие-то антисоветские стихи. Он арестован.
— Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное, вернее, что смогу сделать.
нится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали «товарища Пастернака». Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнес:
— С вами будет говорить товарищ Сталин.
— Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору!
Молодой человек: — Повторяю: с вами будет говорить товарищ Сталин.
— Не дурите! Не разыгрывайте меня!
Молодой человек: Даю телефонный номер. Набирайте!
Пастернак, побледнев, стал набирать номер.
Сталин:
— Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним.
Но поговорить с вами — об этом я всегда мечтал.
Сталин: Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.
Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всем, что было ему известно. И немедленно ринулся к названному ему телефону, чтобы уверить Сталина в том, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости «отрекся от никогда не существовавшей дружбы». Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил.
«Смягчение участи», однако, состоялось: Мандельштам не сразу расплатился кровью за свою безумную неосторожность.
Пастернак был совершенно уверен, что Бухарин ничего не выяснил. Иначе, зная смертоносный текст документа, никогда бы не посмел просить Сталина о смягчении. В том, что и Сталин не знал «оригинала», Пастернак тоже не сомневался. Допускал, что и доносчик изложил событие только в обобщенной форме, чтобы на него не пала тень распространителя пагубного пасквиля.
Видимо, Мандельштам был — по слову Сталина — выслан без суда и следствия в Воронеж за его «антисоветские проказы», в сути которых власти тогда не разобрались.
но, совершенно не помню. Это и неудивительно: я каждый раз приходил в «апостериорное» волнение — из-за возможной, даже, казалось бы, непременной гибели и Пастернака тоже. Скорее всего Борис Леонидович был прав: ни суда, ни следствия не было, просто власть распорядилась сослать Мандельштама за какую-то антисоветчину в Воронеж. «Антисоветчиной» называлось многое. Так, покойный критик Перцов, автор книги о Маяковском, назвал «антисоветским» четверостишие Пастернака (из стихотворения «Другу»):
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
не. Никто не спорил. Только Ермилов откликнулся: «Это, конечно, очень неверно сказано. Но в конце концов оно бьет поэтов, а не «высшую страсть великого совета». Перцов безмолвствовал. Я молчал вместе со всеми. А теперь, «апостериорно», злюсь на критика и по сей день.
Об отношении Пастернака к символистам и акмеистам все же кое-что сказано. Не избежать разговора и о «третьей волне русского модернизма», то есть о футуризме. Футуризм я знал в основном по слухам. Был только на одном вечере футуристов, где какой-то дюжий парень с нерусской фамилией ломал на голове тяжеленные доски. Он не был даже поэтом, а просто, как было сказано, «новоселом Будущего», для коих надо было ломать старую русскую поэтику и, конечно, обновить ее.
Я был убежден, что толстые доски подпилены — слишком быстро ломались, а голова «новосела Будущего», на глаз зрителя, нисколько не утомлялась.
Кто-то спросил Маяковского, признает ли он рифмы. «Затасканных не признаю, но убежден, что к каждому слову или словообороту можно подыскать убедительную рифму».
Из зала крикнул кто-то: «Осел!» — «Ну, это слишком просто: осел — осёл». Общий хохот. Началось коллективное творчество. Маяковский чаще отбивался очень удачно. Но раздраженность меня не покидала. Я поспешил уйти, о чем сожалею.
«Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие», —писал о нем Пастернак во второй своей автобиографии. В Москве говорили (но что в Москве только не говорят и не болтают), будто его растревожил разговор с художником-эмигрантом Костей Коровиным. Я этому не верю. Где-то в моих записках я назвал его последнюю поэму «переходной» только потому, что думал: это начало нового периода и что воспоследуют еще более мощные произведения. Судьба меня обманула. Мог обмануться и сам Маяковский: не увидел в поэме достойного начала новой эпохи творчества. Это возможно, и это очень горестно. Одно скажу: поэма «Во весь голос» — не только произведение поэта, но и произведение поэзии, рил и Пастернак.
... Когда-то Борис Пильняк сказал, что писатель должен выступать, имея за спиной учеников, подражателей и единомышленников; иначе он не прославится, словом, надо «выступать гуртом», как выразился Пильняк. И начинающий Пастернак выбирал себе «школу», хотя всегда был оригинален. Существует такое стихотворение Бориса Леонидовича: «Нас мало. Нас может быть трое».
Кто же были эти трое?
Мне теперь достоверно известно, что под этой «тройкой» подразумевались три сотрудника «Центрифуги», а именно И. А. Аксенов, С. П. Бобров и сам Пастернак.
ную страницу клал сверху только в том случае, когда хотел о ней поговорить. Я перенял от него эту привычку. На сей раз сверху лежала записанная.
— Вот видите, я без правки, только чтобы не осталось и следа от первоначального посвящения. Прочитайте стихи и попробуйте догадаться.
Стихи были, как мне показалось, прекрасны, хотелось их переписать. Я так и поступил.
Нас мало. Нас может быть трое
Под серой бегущей корою
Советов, стихов и дискуссий
Мы были людьми. Мы эпохи.
Нас сбило, и мчит в караване,
Слетимся, ворвемся и тронем,
Закружимся вихрем вороньим.
И — мимо! — Вы поздно поймете.
Соломы — с моментнанамете, —
След ветра живет в разговорах
Идущего бурно собранья
— Чудесные стихи!
— А кому я их в свое время посвятил?
— Боюсь, что Сергею Павловичу Боброву. Хотя он того совсем не заслуживает.
— А второй?
— Тот, кого я должен был назвать первым, —вы сами.
— Самому себе стихов не посвящают. Но вы правы.
Я и себя имел в виду. А третий?
— Не могу угадать.
— И правда — угадать невозможно — Аксенов... Но и то, что вы назвали Боброва, —чудеса в решете.
— Ну, Бобров «все же не дурак»; ум его покидает, только когда он начинает стихотворствовать.
— Ха-ха-ха! Это вы здорово сказали! Хорошо, что он не слыхал вас, — тут же бы умер от огорчения и злости.
— Ошибаетесь. Он предпочел бы счесть меня круглым идиотом.
— Да, это бескровнее. Ха-ха-ха!
— Но Аксенов? У него дело обстоит еще хуже. Он бегает по литераторам и объявляет вас «дачником»: «пишете-де о природе».
— Это и до меня дошло. Но то, что я посвятил им стихи, по моему тогдашнему положению понятно. Они оба неусыпно следили за моей «футуристической чисто той». Брик оказался прозорливей: он называл меня Кстати, мое «Нас мало. Нас может быть трое» я сочинил в 1918 году; дата 1921 — дата, когда я решил снять это дурацкое посвящение, так сказать, «дата нашего разрыва». Но, конечно, их слежка за моей «футуристической чистотой» в какой-то мере вторглась в мою поэтику. Надеюсь от нее избавиться, когда возмужаю.
— В 1918-м? В год написания «Детства Люверс»?
— Как видите. живая действительность.
Разговор происходил, если не ошибаюсь, осенью 1925 года, не сразу после возвращения Пастернаков из Германии.
— Вы признались, что прочли за срок моего выбытия из Москвы два моих рассказа: «Апеллесову черту» и «Письма из Тулы». Ну что? Не понравилось?
— Ну что вы, Борис Леонидович, как это могло бы случиться. Понравилось, но очень по-разному. И, конечно, «Детство Люверс», прочитанное тогда, больше тех двух. Итак, об «Апеллесовой черте», а затем о «Письмах из Тулы». Обе вещи густо насыщены вашим удивительным талантом.
«Апеллесовой черте»? Спору нет, ее проза прекрасна, блистательна.
О прозе «Детства Люверс» так не скажешь. Она — блестяща, она «самая замечательная свежая русская проза». Как ни схожи оба эпитета (блестящая и блистательная), а разница между ними есть. Блестящая — духовная, прекрасная во всех отношениях и отличается истинной художественной глубиной. Блистательная же лишь внешне совершенна, «без сучка и задоринки», но доподлинной глубиной не наделена. Вызывает этот недобор глубины преднамеренно выбранная тема, имеющая не меньшие, свои особые артистические трудности и достоинства...43
36 Книги «Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации» были напечатаны — первая в 1922-м, вторая в 1923 году.
37 3. И. Гржебин возглавлял издательство, печатавшее в Москве, Ленинграде и Берлине.
38 Стаканчики купороса ставились между двумя рамами окна, чтобы стекла не замерзали.
39 «Невыполотые заносы» — по-старомосковски неразметенные, неразбросанные снежные заносы; также и занесенные снегом окна.
40 Евгения Владимировна с сыном гостили в Берлине у родителей Пастернака.
41 Философия и эстетика русского символизма. — Литературное наследство, № 27—28. М., 1937.
42 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 19. С. 172.
43 «Доктор Живаго». Скоропостижная смерть Н. Вильмонта 19 июля 1986 года не дала осуществиться этому замыслу.