Глава пятая
Я оставался его учеником, хоть и не надеялся стать его выучеником (о том, что мне не довелось родиться поэтом, я начал догадываться уже тогда — вопреки необоснованным и, как чувствовалось, недостаточно убежденным ответным дружеским восторгам, слишком многословным, чтобы внушать к себе доверие); был верным его послушником, точнее же именее выспренне выражаясь, —усердным соглядатаем его таланта, порою даже точным угадчиком литературной (и не только литературной) его судьбы.
Предвижу, что такое нескромное самоопределение многих покоробит и заставит враждебно насторожиться. Но так это было, благодаря тогдашней нашей близости, пусть мною и не заслуженной, моей болезненно-торопливой способности делать далеко идущие заключения из его обмолвок, конечно же неслучайных in ihrer Tragweite, в их неизбежных следствиях. В то же время я понимал с затаенной горечью, что в основе моего так называемого «яснослышания» лежала слабость, и отсюда творческая ущербность моих самостоятельных литературных и философских способностей; и отсюда же моя страстная «паразитирующая сопричастность» его медленно созревавшим замыслам, ненароком всплывавшим из сокровенной глуби его души, уже переполненной мыслями и образами необычной силы. В их жизнеспособности я нисколько не сомневался.
Нет, я почти никогда не проговаривался. Но когда, взволнованный его словами, я — очень редко! — все же не мог умолчать о своих нетерпеливых надеждах, он хмурился и спешил меня уверить, что я ошибаюсь, «фантазирую напропалую», приписываю ему свои «планы». И все же при прощании после таких разговоров, своей горячностью похожих на спор или даже на перебранку, он прощался со мной особенно любовно.
Мы жили в одном городе, встречаясь в ту пору почти ежедневно, и не проходило дня, чтобы мы не говорили друг с другом хотя бы по телефону. Но случалось, что после подобных объяснений он посылал мне вдогонку (по почте, а однажды и с братом Александром Леонидовичем) еще и краткие записки. Большинство из них не сохранилось, но вот одна из уцелевших:
«Дорогой Николай Николаевич! — (Почему не Коля, как он всегда называл меня?) — Не балуйте и не смущайте меня Вашим молодым вниманием. Я ценю его и оживаю, встречаясь с его выражением, так оно прекрасно, то есть настолько переплетено побегами самостоятельного вдохновения и восторженности, не только мною не вызванной, но даже ко мне и не относящейся. А если я прошу оставить эти Ваши мечты не о своей, а о моей будущности, то есть тому причина. Как ни мало обязываете Вы-то сами меня к чему бы то ни было этим доверием, страху все же прибывает от него в минуты потерянности и отчаяния, когда в отличие от далекого прошлого, пугавшего меня только бесследным исчезновением неоправданного и неостановленного времени, я теперь пугаюсь и той отдачи, которую рождает эта лавина проигранных лет в среде Вашего дружеского доверия, мимо которого она прокатывается. И какого бы родного мира Вы ни касались в своих предположениях, не соединяйте Ваших планов и чаяний с моей судьбой — ни даже в справедливой мысли о нашем родстве и сход-ственности. — (Эта мысль тоже, конечно, принадлежала никак не мне, аему. — Н. В. ). — Легко может статься, что когда-нибудь придется разувериться во мне. И Вы понимаете, каким гибельным бедствием грозило бы это строю ни в чем не повинных и счастливых мыслей, совместно со мною затрагивавшихся, в том случае, если бы неосмотрительная симпатия чересчур связала их с человеком, подверженным всяким превратностям и вдруг потерпевшим банкротство. Точка поставлена здесь с целью отстранения всяких догадок, за их преждевременностью. Обнимаю Вас и крепко жму Вашу руку. Б. П. 20 декабря 1923 года».
При ближайшей и последующих встречах мы оба обходили молчанием такие письма: мужская дружба стыдлива, и нет ничего ее целомудреннее! Уже одно то, что он прибег к эпистолярной форме, изымало эти и другие памятные строчки из привычного устного обихода, не говоря уже об обращении «Дорогой Николай Николаевич!» и вполне условном «крепко жму вашу руку». Счесть своими «планами» то, что я тогда ему говорил, я, конечно, не мог. Все это было его достоянием; моим здесь был только избыток доверия к его силам. И он это знал, не только чувствовал. А то, что его страшило и побуждало просить меня «оставить» эти мои мечты не о своем, а о его будущем, было продиктовано опасением, что я помешаю ему в его медленном и зорком сотрудничестве со «временем», о котором полунамеком говорится и в этом письме (устно он высказался прямее ), — опасением, что кто-то, может быть, и я, досрочно остановит это скрытое от посторонних сотрудничество раньше, чем время выскажется сполна, и тогда целое (завершенное произведение) не будет целым, а только самонадеянно закруглившейся «беллетристикой» — в угоду нетерпеливым «почитателям». И отсюда — этот холодок, и отсюда — это учтиво отстранявшее меня «дорогой Николай Николаевич», несмотря на добрые слова, на которые он не поскупился, зная, что и обращения по имени и отчеству хватит на то с лихвой, чтобы призвать меня к молчанию, сдержать мое нетерпение.
Беседа же эта (от 20 декабря 1923 года) возникла случайно и по, казалось бы, невиннейшему поводу. Борис Леонидович дал мне прочесть отрывок, напечатанный в старой газете, кажется, 1918 года, издававшейся левыми эсерами (тогда даже кадеты до поры до времени еще выпускали свой еженедельник «Народная свобода», почти сплошь состоявший из мрачных исторических параллелей с Великой французской революцией).
Я прочел этот отрывок с привычным для меня восхищением, но помню его плохо. Речь в нем шла, если я не очень ошибаюсь, о возвращении, вскоре после февральской революции, с военного уральского завода (в Москву или в Питер) одного интеллигента, ссыльного или только в прошлом причастного революции, чуть ли не инженера-химика, прототипом и моделью которому послужил, как сказал мне автор, столь известный впоследствии профессор Б. И. Збарский. Художественную же прелесть отрывка составлял снежный, чуть начинавший таять и оседать простор мартовской панорамы, охватывавшей далеко отстоявшие друг от друга верхнюю и нижнюю дороги, по которым мчались в два обособленных ряда запряженные тройками сани и откуда, с разной четкостью, доносились голоса ямщиков и проезжающих.
Тут я и позволил себе сказать, что это, наверное, завязка большой повести или романа о людских судьбах, проведенных сквозь строй революцией, что я и в «Детстве Люверс» и в рассказе «Воздушные пути» вижу отрывки, сюда относящиеся, и что я давно уже жду от него, Пастернака, этой повести.
— Ждете? А я дальше, чем когда-либо, ушел от этой темы. Для меня она закрыта из-за полной своей неразберихи. Нет, нет! Ах, Коля, как вы еще зелены! Я просто страшусь скороспелых обобщений, их парадной фальши. И если я что хотел бы написать — я теперь ничего не пишу, как вы знаете, — то только не об этом, а о самом малом, о лампе на столе, об освещенных руках и неосвещенном лице. Но и этого слишком много. Погодите! Ведь руки должны что-то делать, хотя бы книгу перелистывать. Но тогда — какую? А лицо что-то выражать. И этого... Этого для меня уже слишком много! Здесь завязка «поучительной биографии», чуть ли не «Bildungsroman'a». А чем и кого поучать? Чем прикажете порадовать читателя? Истинами из «Известий» и «Правды»? Или злопыхательством недовольных харчами Устиновых? Любовью? Но и она не годится для большого романа. На третьем шагу споткнется о ту же неразбериху и либо возжаждет вот этой «поучительности», либо же вполне анахронического «мещанского счастья», нового только возросшим коэффициентом низости.
— Ну,знаете, Борис Леонидович! «Испытанием любви на временное растяжение», как сказал бы какой-нибудь остроумный мостовик-путеец, привыкший толко вать об «утомлении металла» и о прочей железнодорожной психофизике, —ведь этим, право же, занимались во все века. И не вы ли мне когда-то сказали, что «история — как изоляция на проводе. Электричеству она не помеха».
— Сказал? Правда? Мало ли что сболтнешь. Сказал, и вот тебе уже и улика.
— Нет, в самом деле! Вспомните хотя бы «Три года» Чехова.
— Не помню, да, может быть, даже и не читал совсем. И не стыжусь этого. Не постеснялся же Рильке при знаться, что мало что знает из Шекспира.
— Lassen wir das fur gut gelten29«испытании любви на временное растяжение». Жена, которую он еще недавно так страстно любил и «нелюбовь» которой его некогда так удручала, впервые — на исходе третьего года — ему объяснилась в любви, а он ничего не почувствовал, ему только хотелось завтракать. Он сидел на террасе и думал о том, что, быть может, придется жить еще тринадцать, тридцать лет. Что доведется ему испытать за эти годы? — «Поживем — увидим». Я почти точно привожу заключительные слова чеховской повести, так как перечитал ее только вчера. Повесть написана в 1895 году, и Лаптеву было тогда, если не ошибаюсь, тридцать восемь лет. Он мог бы быть нашим старшим современником, пожить и многое увидеть и испытать вместе с нами.
— Так что же — назад к Чехову — «Zurtick zu Tschechow!» —как говорили: «Zurtick zu Kant!»30? — (Мы часто перебрасывались немецкими фразами; это вошло у нас в привычку из-за долгих разговоров о немецком идеализме и о Гёте.) — Вы это хотите сказать?
— Совсем нет! Он думал, то есть Лаптев думал о томительной монотонности предстоящего тридцатилетия, а и не было. Шли годы, «грозя Артуром и Цусимой, грозя Девятым января». «Был и пятый год и война», а потом и революция, февраль и Октябрь... —(Мне показалось, что Борис Леонидович не заметил ни цитаты из Блока, ни своих же собственных, ранее сказанных слов — «История — как изоляция на проводе».
— Электричеству она не мешает. Смена темпов! Хотя бы только это. Тут есть над чем потрудиться художнику...
— Но этого еще мало! История... —Он рассмеялся, но без добродушия. —История... Я снова ляпну о ней ерунду, а вы прибережете и эту улику на черный день!
Пожалуйста! История... Еще посмотрим, какой она Уточкин! Достаточно ли она опишет восьмерок в небе, чтобы мы уверовали в ее искусство? Пока еще слишком мало покувыркалась. Итоги еще впереди! Но: «поживем — увидим»... О чем мы, собственно, спорим, Коля? — произнес он с показной скучливостью, так хорошо мне знакомой.
— Я вовсе и не спорю.
— Ну да!.. А впрочем, тем лучше! Я просто дал пока зание: сказал вам, что «большие темы» мне теперь — более, чем когда-либо, — не по зубам. И тут уж никакой Чехов и Москвин не помогут с их «Лошадиными фамилиями», «Злоумышленником» и «Канителью», с их «Унтерами Пришибеевыми» и «Дочерью Альбиона», то есть со всем, что так смешило отца и его знакомых.
«Кабы я была царица», я бы не только не «на весь крещеный мир», а в полной отрешенности, так сказать, «Mir zur Feier» («Мне во славу»), простите за дешевый каламбур! — сел бы и написал нечто вроде рильковских «Geschichten vom lieben Gott»31. Но не о Саваофе (это тоже слишком большая тема), а о Христе и его легендарной, бытующей среди людских поколений вот уже девятнадцать с лишним веков истинно показабиографии. Но ведь это: «кабы я была царица»...
«vom lieben Gott», а там, глядишь, и ноги протянешь. Очень нужны такие рассказы Воровскому или редакторам из альманаха «Круг»!
— Побойтесь бога, Борис Леонидович! Неужели же вы всерьез ставите знак равенства между Чеховым и выступлениями Москвина? Неужели же сводите все, что им было создано, к концертно-эстрадному репертуару или к лейкинским «Осколкам»? Для меня одна его «Степь» — энциклопедия русской поэзии, сгусток из всего, чем благоухала, трогала и дивила русская литература в высших своих проявлениях. Один чудак
Вася с его мутными на вид, но сверхобычно, по-линкеевски, зоркими глазами чего стоит! А этот распираемый любовью к молодой жене крестьянин-охотник с его сладостными, как в эротических снах, признаниями или священник, забыл его имя, с его наивным, почти святым легкомыслием; да и все остальное. А как медленно, будто точно отсчитано по хронометру, течет время в его «Бабьем царстве». Рядом с ним, я не преувеличиваю, даже Пруст кажется назойливо-прямолинейным с его изысканными поисками утраченного време-н и. — (Впрочем, вру: о Чехове и Прусте я сказал ему не тогда, а в другой раз, и гораздо позже. Но «что написано пером, не вырубишь топором»; так ограничусь этим «научным» исправлением анахронизма ради целостности чеховской характеристики.)
— Подождите, Коля...
— Нет, дайте мне сказать главное. Вы заговорили о «Geschichten vom lieben Gott». Так вот что я вам скажу: все это было очень нечуждо и Чехову! Вспомните хотя бы его маленький рассказ «Студент» и вклиненный в него удивительный пересказ евангельского троекратного отречения Петра от Спасителя, «прежде чем трижды пропел петел», и как Петр «исшед вон, плакася горько».
А в заключение — обобщающая мысль о том, что жизнь там, в саду Гефсиманском и во дворе первосвященника, так и не переставала по сей день составлять главное в жизни человечества. Не знаю, был ли Чехов верующим.
физическим, то всемирно-историческим чудом, даже и неверующему, то, что жизнь Христа и страсти Христовы продолжали, а может быть, продолжают и теперь так кровно затрагивать человечество, занимать его воображение, фантазию художников и мыслителей? Казалось бы, говоря трезвым светским языком, эта трагически одинокая судьба единичного человека вовсе даже и не по рылу неумытому человечеству. А на поверку и всему вопреки оказалось, что правда и красота, исходящие, как святое сияние, от этого замученного, распятого на кресте человека, пусть не утвердились в сознании человечества, но и не вовсе покинули его. Ведь даже «великий язычник», как принято (очень неточно!) называть Гёте, склонялся перед ним «как перед божественным откровением и высшим принципом нравственности». Это — в беседе с Эккерманом.
— Подождите, Коля! Со стыдом сознаюсь, что, наверное, не читал и его «Студента», иначе я бы не прошел мимо того, о чем вы мне говорите. На Чехова я смотрел, в своей бунтарской самонадеянности, как на кумира папы и его поколения. Что ж! Сегодня вы были взрослым и побили линейкой мое мальчишеское невежество. Наверное, поделом! Я обязательно почитаю Чехова! Беда только в том, что папа увез свое издание Маркса за границу. Но принесите мне свое, хотя бы несколько томиков, на побывку.
Я обещал ему «на днях» занести и, конечно, заметил, что это небрежное «на днях» его покоробило. Проще было бы тут же объяснить причину моего затруднения. Дело в том, что и у меня не было лично мне принадлежавшего Чехова. Чехов был тоже приобретением моего отца и после его смерти стал достоянием всей нашей семьи. Надо было достать его у сговорчивых друзей, и я уже наметил себе жертву — Надю Жаркову, очень близкого мне человека, которая охотно пошла бы навстречу мне и Пастернаку. Через два дня я был уже у него с двумя или тремя томиками в синих коленкоровых переплетах без тиснения. Пастернак им обрадовался, я же ему указал еще на два рассказа, хотя и не вполне отвечающих теме «Geschichten vom lieben Gott», но в какой-то мере к ней все же примыкающих, — на «Архиерея» и «Святою ночью».
Я был очень доволен собой и, при моей мнительности, сам себе напомнил Колю Красоткина с его Перезвоном (из «Братьев Карамазовых»), и даже не слишком стыдился этого — хотя бы уже потому, что в данном случае Перезвоном был Чехов, а умирающим Илюшеч-кой — к счастью, пребывавший в должном здравии Борис Леонидович.
— Знаете что, —сказал я, —не всегда же только вам читать мне Пушкина. Позвольте мне на этот раз прочесть «Студента». Это совсем короткий рассказ.
Дело в том, что Борис Леонидович (и тогда, и позже) очень любил читать мне и домашним, иногда и гостям, Пушкина, особенно отрывки из его поэм: из «Медного всадника», «Цыган», «Графа Нулина» (его — всегда от первой до последней строчки и с большим юмором — гораздо лучше, чем Яхонтов), но чаще всего из «Полтавы» .
«Полтаву» он читал бесподобно, раза два при мне даже целиком. Доходя до любимейших мест, он обычно прерывал свое чтение и заранее разъяснял — нам, дуракам, —чудесные свойства отрывка, каждый раз почти в тех же несколько сбивчивых, но, видимо, хорошо взвешенных словах. (Это не было импровизацией, вернее, было ею, но в прошлом, быть может, еще во времена, когда Борис Леонидович был гувернером в одном богатом немецком доме. Такой она и кристаллизовалась, сохранив облик вдохновенного наития и педагогической настойчивости.)
«Кто при звездах и при луне» он неизменно говорил:
— Здесь вы сначала слышите, как всадник еще только Вообще такого наглядного драматизма или там «динамики изложения» (пусть в терминах разбираются Цявловские) вы в его лирике не найдете. На то и поэма! Поэма с ее, как говорят, эпичностью, но... Это у Гомера эпичность, здесь же гораздо правильнее было бы сказать: драматизмом... Так, значит, драматизмом. Но я, собственно, хотел только напомнить, себе и вам, что вот под это приближение
Кто при звездах и при луне
Так поздно едет на коне?
Чей это конь неутомимый
Бежит в степи необозримой?
— в неразличимой дали:
Казак на север держит путь.
Указано только знаменательное (как выяснится впоследствии) направление, которого он держится. Но стук копыт так дробен, бесперебоен и настойчив, что уже чувствуешь неотложность задания:
Казак не хочет отдохнуть
Ни в чистом поле, ни в дубраве,
венная, полная наглядность! Очевидность!
Как стекло булат его блестит,
Мешок за пазухой звенит...
(Он будет звенеть и в «Капитанской дочке» — удержанный казачьим урядником дар Пугачева.)
Не спотыкаясь конь ретивый
Это все мы еще видим... Но вот он мимо нас проскакал, исчез в неведомом. И как это часто бывает в жизни, невольно продолжаешь думать об исчезнувшем великолепном и горделивом облике, будь то блоковской Незнакомки или только, как здесь, прекрасного в своей умелости конника. Но много ли тут надумаешь при такой скудости данных?.. Здесь же тебе приходит на помощь безошибочное, не терпящее никаких отлагательств всеведение поэта. И всадник исчезает уже не в неведомом, а в ведомом мире, проясненном точным знанием поэта, то есть автора, Пушкина, полновластного хозяина замысла:
Булат потеха молодца,
Ретивый конь потеха тоже —
Но шапка для него дороже.
И так до конца, до заключительного:
Затем, что в ней донос зашит,
Донос на гетмана злодея
Царю Петру от Кочубея.
И эта — — подводит нас к Мазепе, интригующему, не наделенному всеведением, подводит к «полномочному езуиту», к посулу «шаткого трона» и т. д. и т. д. А теперь слушайте!
И, точно передавая голосом и мимикой нарастающую четкость звуковых и зрительных впечатлений, Пастернак читал то, чему он дал свой предваряющий комментарий.
Но на сей раз читал, почти наизусть, не он, а я, мне особенно дорогой рассказ Чехова. Он слушал меня с детским вниманием художника, с чуть заметной, «самой тихой» игрой на напряженно застывшем лице. И когда я дошел до сцены разговора на «вдовьих огородах» с Василисой и с ее дочерью Лукерьей и произнес слова студента: «... Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания...»
ся, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль». Когда я это прочел, я взглянул на Пастернака. В его глазах стояли большие слезы.
Но я продолжал читать. Я читал: «Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, — думало н , — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».
Я подходил к концу:
— «А когда он переправлялся на пароме через реку... то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, повидимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только двадцать двагода, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
— Удивительно! Чудесно! — произнес Борис Леонидович, сдерживая боль и радостную растроганность художника. — Спасибо за чтение, Коля, и за книги. — И, немного сконфуженным голосом: — Что ж! Почитаем Чехова на старости лет.
Пастернаку было тогда тридцать три года, а мне столько же, сколько чеховскому студенту.
Утром, часов в десять, зазвонил телефон. Я оказался поблизости и поднял трубку.
— Слушаю, —сказал я немного осипшим и потому более низким голосом.
— Попросите, пожалуйста, Николая Николаевича! — Это был он.
— Здравствуйте, Борис Леонидович!
— А, здравствуйте!.. Я вам хочу что-то сказать, но не по телефону. Приходите к обеду. Завтра. Непременно!
В условленный час я был на Волхонке. На диване возле уже накрытого обеденного стола, поджав под себя ноги, сидела с томиком Чехова Евгения Владимировна, улыбаясь широкой, ничего не выражавшей улыбкой Моны Лизы.
— Дай книжку, Женюша, я хочу Коле кое-что показать!
Мы сели у письменного стола.
— Коля, я хочу вам сказать. что вы тут были правы во всем... А во-вторых... Вы читали, конечно, «Мальте Бригге»?32 —нет, не те два отрывка, которые я вам читал, не о том, как дед, старый граф в зеленом шелковом халате, споря с прошлым и настоящим, диктует свои мемуары; и даже не о том, как он starb seinen Tod, чего по-русски даже и не скажешь: «умер своей смертью» значит только, что тебя не отравили «крысиным ядом». Но я совсем о другом: о той книге, которую в детстве подарили Мальте и которая стала для него впоследствии тем, чем вовсе не была, — черновыми записями его будущих литературных планов. Он говорит там — помните? — об истории Лжедмитрий и как царица Марфа возговорила над раненым самозванцем высоким фальшивым голосом и, сама обманщица, обличала его в обмане. К чему я все это говорю?
К тому, —продолжал он размеренным, почти торжественно-скандирующим голосом, — что томики, которые вы мне принесли, для меня стали такой вот книжкой. Я непременно напишу свои «Geschichten vom lieben Gott». Ну конечно же не теперь, а когда заслужу доверие. Я уже знаю чем. Я придерусь к двадцатой годовщине революции Пятого года. И тогда мне, быть может, позволят писать и такое. Ах, какая прелесть «Святою ночью»! И смотрите, там тоже переправа на плоту. Нет, это не случайно! Это все в память Того, кто «шел по морю, как по суху». А «Архиерей»? Как это хорошо! Я вам покажу одно место... Нет, я не нахал...
— А если итак, —рассмеялся я почти «по-красоткински». —Nur die Lumpen sind bescheiden!»— (Одни негодники скромны.) — Кажется, так у Гёте?
— Нет! Я не нахал. Я просто хочу вам «хорошо ответить урок». Вот! Нашел: «Скоро и служба кончилась. Когда архиерей садился в карету... то по всему саду, освещенному луной, разливался веселый красивый звон дорогих, тяжелых колоколов. Белые стены, белые кресты на могилах, белые березы и черные тени, и далекая луна на небе, стоявшая как раз над монастырем, казалось теперь, жили своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку».
— Коля, не знаю когда, но я напишу свои «Geschichten» и обязательно стихами. Мама рассказывала, что один из Рубинштейнов, кажется, даже Николай, говорил, что старается играть на рояле, как играл на скрипке один замечательный музыкант. Заметьте, не как Лист или там Ганс фон Бюлов, которых он тоже слышал. Но они были, как и он, пианистами. Понимаете?
Мог ли я не вспомнить прочитанного Пастернаком полуабзаца из Чехова, когда я впервые услышал в его чтении, уже в пятидесятые годы, стихотворение из романа в прозе — «На Страстной». Приведу его целиком:
Еще кругом ночная мгла.
Еще так рано в мире,
И каждая, как день, светла,
И если бы земля могла,
Она бы Пасху проспала
Под чтение псалтыри.
Такая рань на свете,
От перекрестка до угла,
И до рассвета и тепла
Еще земля голым-гола,
И ей ночами не в чем
Раскачивать колокола
И вторить с воли певчим.
Вплоть до Страстной субботы
Вода буравит берега
И вьет водовороты.
И лес раздет и непокрыт,
Как строй молящихся, стоит
Толпой стволов сосновых.
А в городе, на небольшом
Пространстве, как на сходке,
В церковные решетки.
И взгляд их ужасом объят,
Сады выходят из оград,
Они хоронят бога.
И видят свет у царских врат,
И черный плат, и свечек ряд,
Заплаканные лица —
Выходит с плащаницей,
И две березы у ворот
Должны посторониться.
И шествие обходит двор
И вносит с улицы в притвор
Весну, весенний разговор,
И воздух с привкусом просфор
И вешнего угара.
На паперти толпе калек,
Как будто вышел человек,
И вынес, и открыл ковчег,
И, нарыдавшись вдосталь,
Доходят тише изнутри
На пустыри под фонари
Псалтырь или апостол.
Заслышав слух весенний,
Что только-только распогодь —
Смерть можно будет побороть
Усильем воскресенья.
— иначе и не скажешь об этих стихах. И как по-чеховски просто и глубоко!
О «Студенте» же я вспомнил, когда услышал «Рождественскую звезду», такие в ней строки:
И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали все, пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
Все великолепье цветной мишуры... .
... Все яблоки, все золотые шары.
Вспомнил я студента и еще раз, когда Борис Леонидович читал свой «Гефсиманский сад», особенно последние две строфы:
Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Я в добровольных муках в гроб сойду.
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Пастернаку бесподобно, гениально удалось «сыграть на рояле» то, что Чехов, конечно же тоже бесподобно и гениально, «сыграл на скрипке».
Эпиграфом к моим «Воспоминаниям и мыслям» служат слова из Пушкина. Но в душе моей не перестает звучать еще другой, сокровенный, эпиграф: «Тебе — но голос музы темной // Коснется ль уха твоего?» Как же велика была моя растроганность и каково мое счастье, когда Леня Пастернак (Леонид Борисович) откликнулся на мои мысли о чеховском происхождении религиозных мотивов в стихах Юрия Живаго, он мне сказал, что отец дал ему на прочтение вот эти стихи и потом спросил его, откуда они, по его впечатлению, «идут». Леня смутился и не мог ответить. Борис же Леонидович даже немного рассердился на такую его несообразительность и, конечно, был несправедлив к нему. Я бы тоже спасовал, если бы не это давнее мое воспоминание. «Неужели же ты не уловил здесь чеховского начала?» — сказал разочарованный автор.
А ведь как мы когда-то смеялись с Борисом Леонидовичем над гениальной наивностью Канта, когда тот прочел первый отзыв на свою «Критику чистого разума». Кант даже не допустил и мысли, что его рецензент (дюжинный немецкий просветитель Христиан Гарве из «Gottinger gelehrte Anzeigen») мог не понять его основного философского труда. По мнению Канта, в этом трактате все было ясно; он заподозрил Гарве в другом — в сознательном искажении дорогих ему мыслей, в обдуманном коварстве завистника... «Нет, как это гениально!» — раз за разом восклицал Пастернак и смеялся веселым, растроганным смехом, не подозревая, что он и сам вполне способен на подобную же «смешную» наивность, которую он так явно обнаружил в разговоре с Леней.
Для меня же — устами сына поэта — Пастернак подтвердил из запредельных далей, что я не «заврался», не «фантазирую напропалую», не утратил еще былого понимания его поэтического мира и тайных двигателей его творчества. И все это — что всего дороже — совершилось вполне естественно, вполне по-земному, так сказать, в скромных традициях русского реализма...
— по нашим земным представлениям — был им. И это сказалось на большем христоцентризме (если так можно выразиться) его стихов. Я имею в виду то, что у позднего Пастернака, в отличие от Чехова, природа не живет «своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку». Напротив, она — равноправная соучастница в попрании смерти «усильем воскресенья». Здесь достаточно сослаться на его выше приведенное «На Страстной», на «Рождественскую звезду», на «Чудо» (особенно!) и на многие другие стихотворения этого цикла.
— пусть стыдливо и нарочито невнятно — тоже намекает на это, говоря, что пришествие и житие Христа составляет «главное в человеческой жизни и (дальше курсив мой. —».
Нет, и я здесь ограничусь только намеком. Замечу лишь, что христоцентризм и геоцентризм «религиозно-нравственный», связанный с верой в «предпочтённость» Земли перед всеми планетами и пространствами Вселенной, с верой в Землю, как в locus sacer33, где свершилось всемирное таинство Христова пришествия), что они — я говорю о христо- и геоцентризме — сопряжены друг с другом теснее, чем думают иные. Этот-то чисто духовный неогеоцентризм (с ведома или без ведома Чехова) вибрирует в его «человеческой жизни и вообще на земле».
а — согласно евангельскому преданию — ищущего веры, ее подтверждений и очевидной достоверности) однажды даже заставила Чехова изъять из повести «Три года» примечательные строки (в письме Алексея Лаптева к Косте Кочевому), строки, которые могли бы быть восприняты как его, Чехова, символ веры. «Я... всегда, хоть убейте, буду стоять на том , — пишет Лаптев, — что люди, верующие в бога, в торжество справедливости, в страшный суд и в вечное блаженство, гораздо содержательнее и ближе к правде, чем мы, беспредметные идеалисты, ни во что определенно не верующие и только уверяющие себя, что истина есть и достижима». Признание это не менее примечательно, чем его изъятие Чеховым из текста повести!
«чистым гуманистам», это (его вера или неверие) было даже не столь уж важно. Мне, грешному, и до Фомы Неверующего еще далеко!
Важно другое.
Важно то, что если мир, наша многострадальная планета, не преклонится перед Христом как перед «высшим откровением нравственности» (Гёте), мир безусловно «загорится на ходу» и погибнет. Физически, не только морально.
«невинного» 1923 года, ему и мне было очень хорошо друг с другом. Однако «красоткинское» (если не «перезвоновское») благодушие, которое мною по-прежнему владело, сыграло-таки со мной дурную шутку. После того как мы не в первый раз чокнулись, не помню уже за чье здоровье, я оплошно выпалил — вне всякой связи с нашей застольной беседой:
— А между прочим, в «Трех годах» один из героев, Ярцев, сказал адвокату Косте Кочевому: «Москва — это город, которому придется еще много страдать». И — на Костин вопрос: «Что это вам пришло в голову?» — ответил: «Так. Люблю я Москву».
Я хотел, конечно, незаметно вернуться к предмету недавнего нашего разговора — к повести о революции. Но Пастернак тут же разгадал мой маневр. Он сразу помрачнел, ушел «в тучи», как тот «близнец» с заглавного листа его первой книги. Из этой-то тучи недовольства моим настойчивым любопытством меня и поразила на следующий день молния его (приведенной выше) записки. Очень кроткая молния, как мог убедиться читатель, лишенная жестокой карающей силы стихийного феномена, я сказал бы, почти дружеская даже!.. И все же это было предупреждением, и я надолго прикусил язык.
«большой темы» я все-таки не поверил — даже если б он трижды от нее отрекся «прежде, чем пропоет сегодня петел». Что ж? «Поживем — увидим»!
Как известно, он пожил, а мы (не все еще пока) увидели. Но до того должны были пройти и тринадцать и тридцать лет. Тогда же, и еще долго, продолжалось скрытое от посторонних, тесное сотрудничество поэта со временем...
История еще не описала в небе необходимого для наблюдений и выводов числа «восьмерок».
Для дальнейших наших взаимоотношений разговор о Чехове имел свое немаловажное значение. Пастернак признал, что я в нем впервые показал себя взрослым, уже не мальчиком, не робеющим покорным учеником.
Не думаю, чтобы это его обрадовало. В качестве только жадно слушающего, только чутко его понимающего я, видимо, был ему нужнее и дороже. Но я, ничуть того не желая, набирался взрослости. Первый жар дружбы уже начал остывать — с его, не с моей, конечно, стороны. Мы по-старому часто встречались и вели нескончаемые разговоры. Я же любил его по-прежнему, сильно и верно; насколько сильно, этого он мог и не знать: «спинозианское» заявление Гётевой Филины «Я люблю тебя. Что тебе до того?» мне свойственно в высшей степени.
«Коля, без Вас не было бы этих лет! Люблю только Вашу взыскательность. Верю, что она никогда враждой не обернется. Другу и единомышленнику — памятная надпись. Б. Пастернак. 12. IV. 30». Слово «вражда» в ней, однако, все же присутствовало...
Как-то раз А. Т. Твардовский, не только талантливейший поэт, но и отличный рассказчик, поведал мне, с оттенком даже какого-то поэтического трагизма, как он был потрясен до глубины своей детской души, когда мать впервые за него, пятилетнего тогда парнишку, не заступилась: позволила отцу его высечь. «Я взглянул на нее, а она только рукой махнула: ты, дескать, уже большой, дозрел до отцовской розги», —сказал он, и улыбнулся с насмешливой горечью. «Да, это — как второе отлучение от груд и», — откликнулся я на его буколический рассказ, точно передав мое впечатление.
Но я, собственно, не об этом и тем менее о Твардовском, о котором речь еще впереди. Здесь же мне только походя хотелось сказать, что разрыв связей, зависящий от биологических (возрастных) причин, от прибывающей зрелости, а там и старости, всегда болезнен, тем более, когда ты — часто не по твоей только вине — не оправдал возлагавшихся на тебя надежд.
Беспечальная ранняя пора нашей дружбы кончалась. Парабола тесной духовной близости, достигнув наивысшей точки, уже начала снижаться. Но эта разрушительная работа шла медленно, годами; и выпадали минуты, часы и дни, когда мы оба ее не замечали.
ного счастья.
Примечания
29 Пусть так
30 «Назад к Чехову», и тут же — «Назад к Канту».
31 «Рассказы о господе Боге» (нем.).
32 Повесть Р. М. Рильке.
33Святое место {лат.).