• Наши партнеры:
    Dvs.ru - Продажа современных дымоходов для каминов на www.dvs.ru: дымоходы из керамики и нержавейки.
  • Вильмонт Н.: О Борисе Пастернаке

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7

    О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ

    Воспоминания и мысли

    Или воспоминание
    самая сильная способность
    души нашей...

    А. С. Пушкин

    Глава первая

    Умер Борис Пастернак. И сразу стало ясно, что от нас ушел гениальный художник, последний большой поэт современности. «Есть ли в поле жив человек?» Не думаю, чтобы так-таки перевелись богатыри на земле. Пройдут десяти­летия, даже не века, и, возможно, появятся новые поэты. Но покуда их нет. И не только у нас, на Руси, как оно ни обидно для самолюбия современ­ников, отечественных и зарубежных. В нем одном (после смерти Блока) наблюдалась та соразмерность дарова­ния и творчества с жизнью поэта, которая, собст­венно, и составляет отличительный признак истинно великого художника.

    Пока гений живет среди нас, трудно верить в его гениальность, если только — и притом вне зависимости от чисто артистического его обаяния — жизнь худож­ника не успела перерасти в легенду до того, как он нас покинул. Прижизненному признанию художника гением больше всего мешает почти неизбежное свойство гениальности — неравноценность, даже несовершенство иных его творений. Впрочем, все это относится и к творцу Вселенной, и притом в такой степени, что я и в него «прижизненно» чаще не верю.

    Совершенен ли Леонардо да Винчи? Совершенны ли Гёте, Толстой, Шекспир или Сервантес? Достоевский, Томас Манн, даже Пушкин и Чехов? Нет, они гениальны. Совершенны: стихи Теофиля Готье, проза Мериме или Анатоля Франса. Но кто назовет их гениями? Они только совершенны,и это заслуженно возвышает их надо всем, что несовершенно, не будучи гениальным.

    От большинства полотен Леонардо веет холодом; они кажутся искусственными при их сопоставлении с его фрагментами (с головой безбородого Христа, напри­мер) или с его анатомическими студиями или с кари­катурными зарисовками флорентийских старух. Так ли сплошь совершенен гениальный Фауст? Нет, конечно. И часто в легковесных суждениях его порицателей больше толку, нежели в пустых панегириках присяж­ных его превозносителей.

    И все же гении, и только они, достигая предела своего мастерства, своего искусства «владеть и властво­вать» 1 дают нам понять, что такое высшее искусство. Оно пламенеет «рождественской звездой»,

    как стог, в стороне От неба и бога, —

    и указует нам на истинную природу совершенства.

    Не без боли и внутреннего сопротивления я здесь, уже в самом начале моих записей, пробуждаю физи­чески навсегда умолкший бессмертный голос Бориса Пастернака, создателя, быть может, самого совершен­ного русского стихотворения XX века — «Рождествен­ская звезда», где его поэзия достигает небывалой виртуозности и вопреки виртуозности и с нею в союзе — предельной простоты.

    — А кто вы такие? — спросила Мария.
    — Мы племя пастушье и неба послы,
    Пришли вознести вам обоим хвалы.
    — Всем вместе нельзя. Подтокдите у входа.

    Средь серой, как пепел, предутренней мглы
    Топтались погонщики и овцеводы,
    Ругались со всадниками пешеходы,
    У выдолбленной водопойной колоды
    Ревели верблюды, лягались ослы.

    Светало. Рассвет, как пылинки золы
    Последние звезды сметал с небосвода.
    И только волхвов из несметного сброда
    Впустила Мария в отверстье скалы.

    Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,
    Как месяца луч в углубленье дупла.
    Ему заменяли овчинную шубу
    Ослиные губы и ноздри вола.

    Стояли в тени, словно в сумраке хлева,
    Шептались, едва подбирая слова.
    Вдруг кто-то в потемках, немного налево
    От яслей рукой отодвинул волхва,
    И тот оглянулся: с порога на Деву,
    Как гостья, смотрела звезда Рождества.

    Он умер на исходе 30 мая 1960 года и был моим другом — «давно-давно»... Это дважды повторенное «дав­но» — намек на другие, более ранние его стихи — из цикла «Второе рождение». Он удивительно умел произ­носить эту словесную двоицу — приглушенно напевным голосом, будто смычок тронул струну контрабаса; и сразу создавалось впечатление глухого пустынного пространства (немец бы здесь воспользовался выраже­нием: «Zeitraum», но мы не располагаем таким слово­сочетанием) :

    Давно-давно

    Смотрел отсюда я за круг Сибири,
    Но друг и сам был городом, как Омск
    И Томск, — был кругом войн и перемирий
    И кругом свойств, занятий и знакомств.

    И часто-часто, ночь о нем продумав,
    Я утра ждал у трех оконных створ.
    И муторным концертом мертвых шумов
    Копался в мерзлых внутренностях двор.
    И мерил я полуторного мерой

    Судьбы и жизни нашей недомер,
    В душе ж, как в детстве; снова шел премьерой
    Большого неба ветреный пример.

    Спешу оговорить: эти стихи до меня не имеют ни­какого касательства; а тот, к кому они были обращены 2от смущенной и горькой растроганности, восклик­нул веселым фальцетом: «Почему только Омск или Томск? Это отвратительные города с ужасными убор­ными!» — чем вызвал такой же веселый, но баритональ­ный смех автора: на глазах у поэта блеснули слезы, в которых себе мужественно отказал адресат стихотво­рения. Пастернак обнял его, «ища губами губ», и адре­сат, невзирая на понятную ему подоплеку стихов, остал­ся его другом...

    Последних четыре года мы почти не встречались. Размолвки не было. С моей стороны была обида (сущест­ва которой я здесь не коснусь), с его — нежелание рассеять обиду, иначе равнодушие, а быть может, и более глубокое и оправданное недовольство мною как человеком и литератором, от которого он в свое время ждал интересной книги о себе. Но написанию такой книги время долго не благоприятствовало. А потому меня даже удивило, что он, казалось бы, переставший в меня верить, все же на смертном одре повторил свое желание (боль­шой давности), чтобы я о нем написал.

    Тронуло меня, собственно, не столько само его поже­лание, сколько то, что в этой связи он произнес, рядом с моим, другое имя, имя моего друга Б. П.3 , назвав его, как некогда и всегда: Борей. Это меня сразу пере­несло в давно прошедшие времена, когда я — почти еще мальчик — имел над ним (не на слишком долгий срок) какую-то мне самому не совсем понятную власть. Я ею пользовался с непростительным, но вполне простодуш­ным легкомыслием молодости. Стоило мне позвонить по телефону и сказать ему в трубку, что нахожусь там-то и там-то и «страшно, правда, страшно, хочу его ви­деть», как он в любое время дня, но чаще ночи, всегда и тотчас же появлялся в тех порою сомнительных местах, где я бездельничал и пьянствовал, —к моей великой гордости, конечно, и к общей радости участни­ков сборищ; но прежде всего моего друга Б. П., кото­рого он сразу выделил изо всех прочих.

    — У Бори гордо посаженная голова, — не раз гово­рил он мне и тут же скульптурно воспроизводил пово­рот его шеи, что ему давалось без труда: ведь и его голова была гордо посажена. Он, видимо, предполагал в моем друге преданную любовь к своим стихам и к своей сути. В этом же убеждении он и произнес его имя перед смертью; и ничуть в нем не ошибался (дру­гое дело, что я никогда не умел и не умею совместно что-то сочинять).

    Мысль написать о Борисе Пастернаке не могла застать меня врасплох. Я все чаще думал об этом в последнее время, особенно в годы нашего расхожде­ния, — не без надежды, ребяческой не по возрасту, одним броском восстановить status quo ante. Без того, чтобы при его жизни (и отчасти ему в укор) не написать о нем своих «Воспоминаний и мыслей», мне не хотелось вновь переступить порог его переделкинского дома. Позд­нее, в связи с его семидесятилетием, я все же надумал приехать к нему, но захворал и долго проболел. При­шлось ограничиться посылкой телеграммы. Он прочел ее с добрым чувством. Так мне передали.

    А там его настигла болезнь и смерть. За два дня до кончины Бориса Леонидовича я в последний раз слышал его голос. Нисколько не изменившийся, гудящий и вибри­рующий, вполне покорный его ничуть не помутневшей мысли. Тело же, лицо и руки страшно похудели и непреложно говорили о конце.

    Теперь я обязательно напишу о нем, если только немощная плоть не сыграет со мной дурной шутки.

    ... Наша дружба (тогда это было дружбой) началась весною 1920 года. Мне было девятнадцать лет, ему тоже только тридцать, и он еще очень походил на свой юношеский портрет — рисунок углем его отца ака­демика живописи Л. О. Пастернака.

    Хочу успокоить читателя: мои записи не будут посвя­щены теме «история нашей дружбы». Она едва ли кому интересна. Для дружбы с поэтом Борисом Пастерна­ком я был слишком слабым партнером. Но эта щедро меня одарявшая близость, с годами, как почти все слишком страстные молодые дружбы, перешедшая в многолетние доброприятельские отношения, конечно, помогла мне более глубоко проникнуть в духовную суть большого поэта и человека. И как источник для будущей биографии Б. Л. Пастернака мои воспо­минания, быть может, возымеют некоторую ценность. Впрочем, я отнюдь не даю зарока тщательно избегать всего, что относилось бы к хронике наших отношений.

    В начале его и меня и вправду связывал род какого-то взаимного гипноза. Часто Борис Леонидович не мог на меня смотреть без смеху, так как, основываясь на повторных случаях, вообразил, будто я без труда читаю все его мысли. Вряд ли я это умел (тем более «все»), но иногда мне это «удавалось».

    — Ну как вам это опять удалось? Знаете,Коля, я должен был бы вас опасаться, если б не ваша чисто­та почти уже юного лорда Фаунтлероя. — Он искренне восхищался моим «яснослышаньем», тогда как я считал его зачинщиком всей этой чертовщины.

    Доходило до курьезов. Так, мне однажды случилось сидеть за обильным пасхальным столом в одном родст­венном нам семействе, столь состоятельном в недавно рухнувшем в пропасть истории прошлом, что хозяйка дома со скорбно сомкнутым ртом еще могла давать «старорежимные» обеды. В 1921 году, в поголовно голодающей Москве, это было почти немыслимо. Гости, из уважения к такому безвременному успеху домовод­ства, вели себя подчеркнуто чинно (совсем не в духе последнего царствования), отмечая строжайшим этике­том Христово Воскресение. И вдруг я совершил посту­пок, попросту неприличный. Ни слова не говоря, я встаю из-за стола и направляюсь в коридор почему-то еще не уплотненного дома, где висел телефон, также еще не снятый благодаря щедрым переговорам главы семейства со «спецами» Московской городской телефон­ной станции. Я поднял трубку и назвал барышне номер нашего телефона: 192-87, чего не делал уже никогда с тех пор, как житейское неблагополучие накрепко вошло в быт нашего семейства.

    — Я слушаю, —уже раздался голос одной из моих тетушек. —Как? Monsieur Nicolas? Что случилось? Но, прости, я должна открыть дверь — звонят.

    И слава богу! Я никак не мог объяснить ей мое телефонное вторжение.

    — Ты слышишь? Это пришел Борис Осипович, то есть Леонидович. — (Он еще никогда у меня не бывал.)

    И в сторону: — Простите, ради бога! Борис Леонидович тебе хочет что-то сказать. Я передаю трубку.

    —Коля? Как счастливо! А я шел на Водопьяный к Маяковским и подумал, вам будет интересно там побывать. Приходите! Не можете? На пасхальном обеде?

    Ну делайте, как знаете! — Его еще недавно обрадо­ ванный голос теперь звучал капризно: он явно обиделся. —Ну, Христос воскресе! —это звучало почти как угроза. И — с напускным равнодушием: — Если завтра будете валандаться по городу, заходите. Я все расскажу. — И опять не без угрозы: — Значит, до завтра!

    Разговор на этом оборвался. О тетушке и ее насмеш­ливом «Monsieur Nicolas» я, признаться, просто позабыл. Так как трубку повесил Борис Леонидович, моя доля невежливости не была столь уж львиной.

    На то, что я позвонил точно в момент его прихода, он не обратил никакого внимания. Хотя почти через десять лет, без моей помощи, об этом вспомнил. Придя к нему на другой день (для того только и «проваландался»), я тоже не коснулся этого обстоятель­ства. Конечно, я знал о «передаче мыслей на расстоя­нии». Но ведь не так это часто бывает... Я промолчал из юношеской мнительности: он вчера был на Водопья-ном и мог там понабраться «ихнего духу», а в кругу Бриков — Маяковского упоминания о подобных стран­ностях — «Как странно, Адалина Иванна!» — называ­лись «разговорами для дворницкой» (с монахами на побывке и с о. Иоанном Кронштадтским под образами). Автором этого «домашнего термина» была сама Лиля Юрьевна.

    Кстати, об обидчивости и даже злопамятстве Бориса Леонидовича. Все это было очень добродушно — при суровости приговора, однако. Он как-то «локализовал» свои обиды: никогда, в частности, не повторял предло­жения, однажды натолкнувшегося на отказ. Даже вескость причин отказа его не смягчала. Ни разу с тех пор он меня уже не звал на Водопьяный, впрочем, и сам бывал там редко. Ни с ним, ни без него я в кругу Бриков — Маяковского так и не побывал.

    Моя первая встреча с Борисом Пастернаком состоя­лась в месте, для него необычном, —в «Кафе поэ­тов», помещавшемся на Тверской (ныне улица Горько­го), ближе к Охотному ряду. Никогда на моей памяти он там уже не бывал, да и я перестал бывать ему в угоду (он опасался, без всякого на то основания, что я там научусь нюхать кокаин). Пастернак должен был прочесть в этом кафе нечто вроде доклада о поэзии. Он тогда еще не был широко популярен, доклады же не привлекали ни окололитературной публики, ни, тем ме­нее, «братьев по Аполлону»; последние только «творили», и большинство из них прескверно.

    «Большой зал», где происходили выступления, был, собственно, очень невелик. Столики там стояли только вдоль одной стены; все остальное пространство было заставлено стульями — для «аудитории». На стенах ви­сели или просто были намалеваны инфантильные образ­цы абстрактной живописи (некоторые из них «принад­лежали кисти» Давида Бурлюка), а в углу, очевидно, кому-то в назидание, были выставлены пропыленные черные штаны футуриста Василия Каменского. За аркой, по левой стене зала, имелся еще другой, бесспорно «малый» зал, с буфетом, уже сплошь уставленный столи­ками, где можно было выпить стакан чаю с повидлом и пирожным на сахарине. Здесь же обладатели «много­миллионных состояний» (в обесцененных «керенках» и «совзнаках») могли даже сытно пообедать.

    В ожидании «наплыва публики», так и не подошед­шей, докладчик и председатель вечера, поэт, а позднее беллетрист С. Ф. Буданцев, пили чай. К ним вскоре подсела «знаменитость», убийца посла Вильгельма II графа Мирбаха левый эсер Блюмкин, бородатый брюнет плотного телосложения, страшно гордившийся до конца своей (вскоре сокращенной) жизни этим богатым последствиями историческим выстрелом.

    Докладчик то и дело говорил, что уйдет непремен­но и никакого доклада не будет. Так бы он, наверное, и поступил, как вдруг за соседним столиком разыгра­лась забавная сцена, повлиявшая на весь дальнейший ход событий.

    За столиком сидели один бывший помещик Ниже­городской губернии из нобилизированных купцов — И. С. Рукавишников, он же автор книги триолетов (чем-то даже талантливой), с лицом, телом и бородкой Дон Кихота, а насупротив его — замухрышка крестья­нин. Они ели горячий борщ и пили коньяк и горькую, перелитые в графины — из соображений гуманности, чтобы не доканать голодных и поневоле трезвых посетителей поэтического кафе. Подошла барышня, как тогда еще называли официанток, и тут «помещик» начал куролесить:

    — Откуда у меня деньги? Нет денег! Денег нет!

    Пусть он теперь платит! У него они естъ\ — Он произ­нес все это зловеще-мертвенным голосом. — Не я ел, не я плачу! — Перед ним и правда стояла поджарка, не снятая с чугунного треножника.

    Крестьянин вскочил со стула в жадном ужасе:

    — Помилуйте! Иван Сергеич! Господи! Это Пантюхины всё затеяли и Генералов! Ну Воронины тоже со снохой! Они и подожгли. А мне шиш! Да! На-кось, выкусь! Иван Сергеич! Батюшка! Да разве я...

    — Не я ел, не я плачу.

    — Но борщ-то ели? Так? И пили вместе? Иван

    Сергеич! Батюшка! Откуда же у меня деньги? Иван Сергеич!

    Пастернак быстро встал из-за столика и с хмурым лицом пошел к двери в левом углу комнаты, где помеща­лась контора и сидел директор и учредитель кафе, мило­видный белокурый еврей, тоже писавший стихи.

    Прошло минут десять. Иван Сергеевич твердо дер­жался аргумента: «Не я ел...» и т. д. Но вот распах­нулась конторская дверь, и Борис Леонидович, уже с сияющим лицом, быстро нагнулся к Буданцеву:

    — Все в порядке, Сережа! Еврейский Зигфрид запла­тил за доклад и еще дал под честное слово. Я ему все объяснил. С ним говорить можно.

    Потом он подошел к помещику-декаденту:

    — Иван Сергеевич, я могу вам одолжить.

    — Не надо.

    — Как не надо?

    — У меня деньги есть. Луначарский велел выдать под идею революционного цирка. Я хотел его проучить.

    Он — мешочник. Утром продал мне пшена. И торчит с утра. Надоел!

    — Верно, Иван Сергеич! Учить надыть! — кричал вовсю глотку крестьянин. —Верно! Надыть!

    Иван Сергеевич уже расплачивался с барышней. По­том столкнул сковородку с треножника и брезгливо крикнул собутыльнику:

    — На! Ешь!

    — Да, учить надо, и учиться надо, —внятным друже­ским шепотом и как трезвому говорил Борис Леонидович жующему мужичку. —Нечего теперь грабить ограблен­ных! Раньше они, может, и грабили, а теперь и сами ничего не имеют. Живите без них, и получше!

    Рукавишников давно дремал, зажав бородку сложен­ными в слабый кулачок красивыми неопрятными паль­цами.

    — Ну что ж, Сережа! Пойдемте читать доклад этим нескольким чудакам. Теперьуж нечего рассуждать... Нет, Ганс Сакс молодец! Демьяну4 понравились мои переводы. Там — об этом. Он ведь был горожанином. Ну-ну! Пойдемте!

    Все в том же веселом возбуждении Борис Леонидо­вич сел вместе с Буданцевым за сдвинутый черный ломберный столик с резными ножками. Буданцев поддер­живал его веселье, никакого Galgenhumor (веселья ви­сельника) не замечая.

    «Когда я говорю о мистике, или о живописи, или отеатре, — читал Борис Леонидович из клетчатой школь­ной тетрадки, густо покрытой его нарядным почерком, — я говорю с той миролюбивой необязательностью, с какой рассуждает обо всем свободомыслящий любитель. Когда разговор заходит о литературе, я вспоминаю о книге и теряю способность рассуждать. Меня надо растолкать, как из обморока, из состояния физической мечты о кни­ге, и только тогда, и очень неохотно, превозмогая легкое отвращение, я разделю чужую беседу на любую другую литературную тему, где речь будет идти не о книге, но о чем угодно ином, об эстраде, скажем, или о поэтах, о школах, о новом творчестве и т. п. По собст­венной же воле, без принуждения, я никогда и ни за что из мира своей заботы в этот мир любительской беззаботности не перейду... Книга есть кубический кусок горящей, дымящейся совести — и больше ничего... Не­умение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть...» И — еще: «... вообразили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать... сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия».

    Это были разрозненные афоризмы, но сквозная мысль развивалась, вернее, наполнялась эмоциями, «всасывала» их. Был там и отрывок о Марии Стюарт, но не Шиллера, а Суинберна. В нем приводились французские стихи этой гордой племянницы Гизов, сочиненные «у окна, за которым улюлюкали пуритане»:

    Car mon pis et топ mieux
    Sont les plus deserts lieux.5

    Мне их напомнила моя сестра Ирина Николаевна (жена архитектора Александра Леонидовича Пастерна­ка) в день кончины поэта, и я понял, с какой целью...

    И уже в самом конце «доклада», или «Нескольких положений», как он был озаглавлен: «Так мы вплот­ную подходим к чистой сущности поэзии. Она тревожна, как зловещее кружение десятка мельниц на краю голого поля в черный голодный год». И — без паузы, опять веселым голосом:

    — Ну вот и все, Сережа!

    Жидкие аплодисменты...

    — Кто хочет высказаться? Вы, доктор?

    На эстраду полез, дважды с нее сорвавшись, гуляв­ший в Москве начальник военно-санитарного поезда, расслабленный, пьяный старичок (каким он мне, по мла­дости лет, тогда показался) в синем френче и с пунцово-рыжим седлом на поседевших усах. Было ему,надо думать, от силы лет эдак пятьдесят.

    — Теперь писать стихов не умеют! Это не стихи!

    — Но здесь никто не читал стихов, —осадил его, улыбаясь татарскими глазами, председатель.

    — Не читали? Все равно!..

    — Ну что вы, Сережа!.. Вы пишете стихи? Так прочитайте!

    — Да! Я прочту! — Он вынул из кармана засален­ную бумажку.

    Люблю я всех поэтов мира,
    В особенности же Шекспира! —

    выкрикнул начальник военно-санитарного поезда.

    Общий хохот немногочисленной аудитории. Громче всех смеялся сам докладчик, перебивая свой хохот уверениями:

    — Нет, очень хорошо! Читайте! Мы оба провали­лись. Но-о-о!..

    Старичок, окончательно одряхлевший, уже обиженно сходил по ступенькам с эстрады. На этом прения кончи­лись.

    Тут я отважился подойти к Пастернаку:

    — Мне очень понравился ваш доклад, Борис Леони­дович.

    — Да? — Он обдал меня холодом. —Что же именно вам понравилось? «Мельницы в черный голодный год»?

    Это место мне очень понравилось, но я понял: подтвердить его вопрос, произнесенный таким обидно-скучливым голосом, значило бы провалиться на первом же экзамене.

    — Да,и это, — ответил я. — Но я прежде всего думал о том, что вы сказали о книге, о «куске горящей совести». Это совсем не пахло ковкой меча Зигфрида, вообще это совсем не о новом эпосе, о котором мечтали символисты. «Книга» здесь звучало почти как «Библия». И огонь — не из кузницы Миме, а скорее неопалимая купина.

    Трезво говоря, ничего особенного в том, что я тогда сказал, не было. То, что я отметил именно рассуждение о книге, объяснялось тем, что автор сильно выделил чтением это место — так, значит, оно ему дорого. Остава­лось объяснить, «чем именно» оно понравилось мне. Я начал аргументировать, хватаясь за подходящие слова. Книга и Библия — синонимы, из которых второй конечно же превосходная степень от первого, так же как Биб­лия — больше, чем обычный эпос после девятнадцати с лишним веков христианской культуры. Имя Зигфрид было произнесено самим Пастернаком («еврейский Зиг­фрид» — о директоре кафе); отсюда — сопоставление двух огней: Миме и «неопалимой купины» (по примеру книги и Библии). Мне даже кажется теперь, что хоро­шая кибернетическая машина никак по-другому не могла бы распорядиться такими вводными данными.

    Но я произнес все это молодым взволнованным голосом, а Борис Леонидович после вынужденного чте­ния был тоже взволнован, да и вообще предрасположен к волнению, и ему явно померещилось что-то совсем другое, связанное с ходом его заветных чувств и мыслей. Это, последнее, я понял уже тогда.

    Он слушал меня почти с детским вниманием и вдруг весь просиял. Мне даже показалось, что на его глаза набежали слезы. Конечно, так оно и было, я просто этого еще не знал за ним.

    — Неужели вы все это поняли? Правда? Как это хорошо! А кто вы такой?

    Я назвал себя и прибавил:

    — Я Коля, брат Ины, с которой дружит ваш брат.

    — Шура? А я и не знал. Ну что ж, стоило про­честь доклад. Оказывается, меня слушали не только пьяные медики. Спасибо Ивану Сергеевичу! Вы ведь присутствовали при этой сцене? Я вас заметил. Но простите,Коля, —(он назвал меня так впервые), —я обязательно должен отужинать с Буданцевым, а на троих не хватит ресурсов. От Сережи уже не отделаться. Да и не надо! Но приходите! Завтра! Непременно! Слышите?

    Конечно, я так и сделал. Час встречи не был обуслов­лен, и я пришел под вечер, без предварительного звонка по телефону. Купола храма Христа-Спасителя и розовой церковки чуть левее уже заливало малиновыми лучами. Под хрупким небесным куполом, высоко над церковными куполами, проносились стрижи с пронзительно тонким свистом. Впервые я переступал порог квартиры на Вол­хонке, где вблизи от Серовых, что жили на Знаменском в доме Долгоруковых, давно поселилась семья худож­ника Пастернака. По случаю революции Борис Леонидо­вич вернулся в отчий дом, но родители и сестры должны были на днях уехать за границу. Дверь открыла Лидия Леонидовна — Лида, в которой еще очень многое было от подростка.

    Борис Леонидович мне обрадовался. Но тут же начал меня расспрашивать, «литературно знакомиться» со мной:

    — Меня вы читали?

    Нет, я не читал его.

    — Да и что читать? Лучше и не надо! Еще во время войны, — (14-го г о да), — я выпустил книгу «Поверх барь­еров», — (я знал, что и до того он напечатал книгу «Близнец в тучах», но я ни одной из них и в руках не держал), —но Сережка Бобров издал ее как нельзя хуже. — (Позднее я заметил, что он зовет Сережками, Сашками и т. д. тех, на кого сердится; не сомневаюсь, что и я заочно побывал в Кольках). —Полным-полно опечаток — ничего понять нельзя! Кого-то, наверное, эпатировал, дурак. То есть Бобров совсем не дурак. Вы мне не верьте! То есть тому, что он дурак, не верьте, а не тому, что не дурак. Но не будем впадать в толстовщину, в его «игру в уточнения». Просто: Боб-ров не ду-рак. Не кончил ни Лицея цесаревича Николая, ни Школы живописи (ему отец преподавал) и вдруг залег с головой под одеяло — в квартире мо­роз! — туда же, под одеяло, уволок и электричество и в два счета вызубрил логарифмы и чуть не всю высшую математику. Теперь работает ученым статисти­ком и продолжает кропать стихи.

    — Кропать?

    — Да, кропать. Но, может, будет и писать. Умом возьмет, да есть и способности... А кого вы любите из современников?

    — Гумилева и Мандельштама. И, конечно, Блока.

    — Гумилева и Мандельштама? — третье имя он оста­вил без внимания, как для всех тогда обязатель­ное. — Но ведь даже Кузмин лучше пишет.

    И тут я (будущий чистой души Фаунтлерой) предал недавних моих кумиров. Неужели только из тщеслав­ного желания ему понравиться? Едва ли только. Меня уже взяла в оборот и покорила пока говорившая про­зой мне неведомая еще поэзия, но я в нее уже уверо­вал. Я сказал:

    — По крайней мере, они умеют делать стихи.

    — Да, да, да, да! Конечно! Умеют. Но-о!.. Они запрягают в пролетку игрушечных лошадок. Знают просбрую, про дугу и подпругу. Мандельштам? Он, поди,тоже знает про подпругу, и чтобы седло не сползало. —Борис Леонидович рассмеялся добродушно, но немного как людоед. — Подождите! Он же служил в лейбгвардии — рядовым, конечно. Его Гумилев6 определил через влиятельных особ женского пола. Но тот — офицер и гвардеец «со связями». Любил «высший свет», хоть от него и следа не осталось, и продолжает любить, наверное , — как Оскар Уайльд:. Я жил в Петербурге и немного их знаю.

    — Боря! К тебе пришел Тодик Левит, —это голос Лиды.

    — Я выйду! — И заговорщическим шепотом: — Ну, его я пошлю ко всем чертям! Вот увидите.

    И — за дверью:

    — Простите, но я очень занят. Здравствуйте! «Гам­лета» принесли? Оставьте, я прочитаю. Но сейчас не могу. Никак! Простите! Позвоните по телефону дня через два.

    — Вот, принес перевод «Гамлета» — первое дейст­вие. Молодец Левит! А может быть и так, чепуха...

    Посмотрим.

    — Но больше всего я люблю Гёте. Вы ведь меня только о современниках спрашивали... —вернулся я к прерванному разговору.

    — Вот с этого бы и начать! — подхватил он радост­но и как бы насчет меняу спокоившись. — Гёте... Да, вот это свобода! Как прелюды Шопена. То есть совсем не похоже! Вы ведь не только «Zueignung» любите и «Romische Elegien»? Это тоже прекрасно. Но по части свободы у него есть и похлеще. Вы любите «Lilys Park»?

    Я не очень любил это стихотворение, да и теперь его не отношу к лучшим созданиям Гёте. Но мне не приш­лось покривить душой. Он продолжал, не выждав ответа:

    — Вот где свобода! И ощутить себя медведем в ее субтильном зверинце! Ах, ах! Это — почти Маяковский.

    Но без наших причуд, прямее, с точными адресами, свободнее! Свободе надо учиться! Я учусь. Завоевать свободу — это трудно, и не только для политиков, для рабочих и слушательниц Высших курсов. Но не думайте, что совсем лишены свободы и мои несчастные «Поверх барьеров». Сережка, наверное, не публику эпатировал, а меня. Что вы думаете? Очень возможно. Он — с достоев-щинкой. Не надо сразу думать о Смердякове! Есть в этой книге: «Нет сил никаких у вечерних стрижей» — это почти свободно. И еще: «После дождя». Там в послед­ней строфе... — Он раздумчиво запнулся, и я почему-то вспомнил Моцартово (из болдинской маленькой траге­дии): «Там есть один мотив...» — Это в самом конце: «Вот луч...» Вы ведь помните,Коля, стихи называются «После дождя»:

    Вот луч, покатясь с паутины, залег
    В крапиву, но кажется, это ненадолго,
    И миг недалек, как его уголек
    В кустах разожжется и выдует радугу.

    Он замолчал. Опять глаза его увлажнились. Никогда после он уже себя не цитировал: считал это нескромным. Но я ведь отважился к нему прийти, не прочитав его книг. Он просто выводил меня из неловкого положения.

    — Да! Надо учиться свободе.

    — Почитали бы стихи, Борис Леонидович.

    — Это — в другой раз. — Он покосился на белую дву­створчатую дверь в смежную комнату, пугливо и гордо.

    И не ошибся.

    Двери распахнулись, и под руку, как на двойном портрете, вошли родители: красивый седой старик и жен­щина с округлым добрым лицом, оба тщательно одетые. На отце, под бородкой клинышком, пышно повязан­ный бант. Мы оба встали, но Борис Леонидович родите­лей со мною не познакомил. Леонид Осипович взглянул на меня острым, пристальным и, как мне показалось, неприязненным взглядом и скользнул им, не меняя выражения иссиня-стальных глаз, и по сыну. Слегка кивнув (жена художника при этом широко улыбну­лась), они прошли в переднюю, и вскоре коротко грох­нула входная дверь.

    Меня поразило, что родители, не постучав и без край­ней надобности, прошли через комнату взрослого сына. Я за него оскорбился и потому счел возможным ска­зать:

    — Вы меня не представили, Борис Леонидович, и

    Леонид Осипович на меня взглянул, словно хотел сказать: по Сеньке и шапка!

    Борис Леонидович, до того несколько смущенный, бурно расхохотался:

    — Вот именно! Вы шапка, а я Сенька! Вы это нечаянно сказали, но так и надо! Для папы это так.

    «Поди, на губах еще молоко не обсохло, а тоже, поучает молодые дарования!» Однако вы наблюдательны,и это опасно, если пишешь стихи. Поэзия должна быть проста и воздушна, как Верлен или как «Позарастали стежкидорожки // Там, где гуляли милого ножки». — (Послед­нюю строку он пропел). —Да, в жизни все опасно!

    Нет, нет! Я тоже люблю наблюдать. Но это скорее для прозы. Один университетский товарищ, умный, он знал хорошо досократиков и наизусть помнил из Алкея и Сафо и из трагических хоров, не так уж много... Погоди­ те! Он мне прямо сказал, что я сильнее в прозе. Все может быть. Но, кажется, я и лирик. Здесь надо... Как в яйце! Чтобы белок и желток не сболтались. Белок — это, конечно, поэзия — белая магия! А желток — проза. Там без желчи нельзя.

    — Это — как у Бунина, —сказал я, с неприязнью к себе замечая, что и думаю и говорю, как он: «Ведь он это заметит! Какой позор!» — Там уже в середине стихо­творения, оно называется «В поезде», — (опять как он!):

    Вот мост железный над рекой
    Промчался с грохотом под нами...
    ... От паровоза белый дым,
    Как хлопья ваты, расползаясь,
    Плывет, цепляется по ним,
    К земле беспомощно склоняясь...

    Это, собственно, заготовки для прозы, для ее более точных, более проясненных метафор.

    Но он ничего не заметил, вопреки моим опасениям:

    — Неужели вы и это все уже знаете? Вундеркинд Тодик Левит рядом с вами щенок.

    Ничего я этого толком не знал. Я просто подыскал подходящую цитату к его сильной, талантливой мысли и чуть-чуть «порефлектировал». Но он, видимо, даже и не подозревал о таком более внешнем, «наживном» спосо­бе мышления — по гениальной своей наивности, конечно.

    — Но ведь это еще опаснее,Коля, — продолжал он очень серьезно. — Чего доброго, критиком заделаетесь. И придется вам со мной повозиться.

    О, если бы он был прав и такая приемлющая его критика была потом возможна. Но тогда ни я, ни он, конечно, еще и не догадывались, как все позднее обер­нется...

    Мне вдруг захотелось домой, чтобы успокоиться.

    — Чего вы торопитесь? Неужели на свидание? В один день заключить новую дружбу и пойти на свидание — на это меня и в ваши годы не хватало. Так не на свида­ние, а маме обещали? — (Ничего я маме, конечно, не обещал, дай вообще преступно мало с нею считался).

    — Ну что ж, идите! Но заметьте, это было начало дружбы, и с моей стороны она не будет нарушена, даже если вам не понравятся мои стихи. —Я— не Heine. Вы меня очень заинтересовали. Позвольте, я вас поцелую.

    Так была скреплена наша дружба.

    Doch wenn du meine Verse nicht lobst
    So laB ich mich von dir scheiden 7

    Это была моя первая большая дружба, да и послед­няя, конечно, такого масштаба. В эту ночь я почти не спал. Стоило закрыть глаза, и я видел его и слышал его голос. Как при влюбленности. Но это была дружба. Я целиком повторял про себя все, что было им сказано , —оно обладало, как мне казалось, цельностью поэти­ческого произведения — и запомнил почти все, с малыми разве упущениями, как запоминаешь на слух стихи (Блока, например). Я ошибался: поэтической цельностью обладал он сам. Я и потом запоминал его разговоры почти целиком, и на всю жизнь. Что эти страстные запоминания на время сделали меня лодырем, ни на что иное не способным, уже другое дело. Впрочем, это одно только и спасло меня от безбожного плагиаторства.

    Но что за человек! И какой поэт! Четыре строчки его я теперь уже знал, и что за строчки! А какая скромность! Doch wenn du meine Verse nicht lobst, So laB ich mich von dir scheiden. Он — не Гейне... А эта почти восточная щедрость в кафе! Ведь он был нищий, как мы все, если только не выдвигали «идею револю­ционного цирка» и не мешочничали.

    Но что это было с «книгой», с «кубическим куском горящей совести»? Здесь — «тайна», это-то я понял! Но какая тайна? Нет, этого я еще не понимал. (Теперь, по окончании его жизненного пути, я могу сказать с уверенностью, что он тогда и сам еще не знал истин­ного смысла этой тайны.) И еще я понял, что не смею о ней расспрашивать. То было бы страшной нескром­ностью и глупостью сверх того.

    Каждый раз, когда мне казалось, что он намекает на свою «тайну», я напрягал всю мою догадливость. Но случалось это крайне редко. Всего два раза на моей памяти.

    Первый раз — зимою того же года. Я провожал его домой, и мы расстались перед дверью его дома. Опять играли в лучах купола храма и церквушки. Но их отсвет был зловеще-багров среди избыточной роскоши инея, как багрово было и круглое солнце за молочной пеленой зимнего неба. Мы поцеловались замерзшими губами. На нас смотрели мальчишки. И только он скрыл­ся за дверьми, один из них меня спросил:

    — Дяденька, это вы с Пастернаком гуляли?

    Когда я вечером позвонил Борису Леонидовичу — мы перезванивались тогда ежедневно, —я между про­чим сказал:

    — А вас уже и московские огольцы знают! — и сообщил о случившемся.

    — Как вы ошибаетесь,Коля! Еще бы они меня не знали, мальчишки с нашего двора! Но я еще не написал такой книги, которая касалась бы всех.

    Это он о той книге говорит! О кубическом куске горящей дымящейся совести! — с испугом подумал я. И, конечно, промолчал.

    И второй раз, уже много лет спустя. Он читал мне по рукописи свою (так и не оконченную) «Повесть». Она была напечатана Вяч. Полонским в «Новом мире» и потом — в книге «Воздушные пути»; вышла и отдельным изданием. Уже одно то, что вещь не имела заглавия, меня насторожило. Повесть как таковая, иначе: книга. Он дошел уже до места о проститутке Сашке: «Наконец, всех позднее и в страшных попыхах, —точно спраши­вая у стоящих, не видали ли вагонов, не пробегали л ь , —задом-задом поспешает черный потный паровоз. Вот шлагбаум подымается, улица разбегается прямой стрелою, вот сейчас, с двух сторон, врезаясь друг в дру­га, двинутся возы и человеческие расчеты. И тут на се­редку мостовой теплым желудком чудища, травяным, трижды скрученным мешком, брякается паровозный дым, тот самый, может статься, ливер, которым питается окраинная беднота. И Сашка путается и поглядывает, как страшен он средь чайных и колониальных товаров, с продажею сигар и табаку, и кровельного железа, и городовых, а про ее глаза и пятки где-то тем временем пишут «Детство женщины». На мостовой пахнет овсом, и она, до головной просто-таки боли, припечатана солн­цем по конской моче. И вот, не миновав-таки просту­ды, которой так боялась, потеряв глаза и пятки, и нос, и разум, перед тем как слечь в больницу, а то и в могилу, забегает она на минутку за книжкой, в которой, говорили, про это все прописано, ну просто-таки про все, про все, и вот, видно, правда: дурой жила, дурой и помирать. Ей и на тротуар нельзя, отрядом по мостовой ведут, а ей, вишь, что приспичило. Сбрехнули, а она, дура, и подхвати, просто смешно! Про другую это все: и фамилия не русская, и город другой. Вот городовой при книжке холщовой с тесемкою, там и она, в ней и читай. Ну и (мгновенный нажим похабной собачки) — та-тра-тра,та-та-та, — конец один. И городовые смотрят ласковей».

    Тут я не выдержал:

    — Это вы про ту книжку, про кубический кусок горящей совести?

    Он — вынужденно и скороговоркой:

    — Да, да, да! Верно. Погодите! — и продолжил чте­ние.

    Чего было спрашивать? «Детство женщины» — ведь это «Детство Люверс», там и «фамилия не русская». Но книга была не та, не такая, «которая касалась бы всех», — и осталась недописанной, как и все его прозаиче­ские наброски, — по этой же причине. А ведь рукопись «Люверс» была вчетверо толще той ее части, которая вскоре стала известна (еще в 1932 году я ее видел). Все его прозаические замыслы одушевлены единой мыслью. Это рассказ о том, как наш народ широким фронтом начал нашествие в грядущий день истории. Автора осаждала горячая забота: спаслась ли уже Рос­сия, совершив Октябрьский переворот? По его убежде­ниям, экономического переустройства слишком мало, чтобы внести должное благообразие (толстовский тер­мин!) в людскую жизнь; здесь-то именно и требуются — больше, чем где-либо! —личные нравственные усилия каждого в одиночку и всех вместе; «как того требовало, но безуспешно, христианство». Это — им когда-то выска­занная мысль, но я не помню ее в дословности. В ушах звучит только кусочек монолога: «... но непременно через себя, а не так себе, по указке».

    Да, его ранние «рисунки прозой» (я не говорю о самой ранней прозе — «Апеллесовой черте», ребяческом рас­сказе, опередившем, однако, по времени и по таланту пи­сания французских сюрреалистов и немецких экспрес­сионистов)... Эти ранние «рисунки прозой» — как карто­ны Леонардо да Винчи. Их надо когда-нибудь выставить все, если только они сохранились (он их часто терял и предавал сожжению — сознательно и оплошно).

    Скорблю, что я не успел ему сказать все это при жизни, когда по старым картонам, вернее — отбросив все картоны в сторону, он написал-таки свою книгу. Ту книгу.

    Я не боюсь, что меня приравняют к простодуш­ному тургеневскому о. Алексею, который, хотя и знал, что Спаситель — «сын еврейки и рожден еврейским богом», все же твердо верил, что Христос — наш, русский Христос.

    А слава — почвенная тяга.
    О, если б я прямей возник!
    Но пусть итак, — не как бродяга,
    Родным войду в родной язык.

    Суд потомства уже начался — «громкий до звезд, как второе пришествие». И первым свидетелем выступил на этом суде профессор В. Ф. Асмус со своей заме­чательной — по гражданскому мужеству, правдивости и уму — надгробной речью. Его поддержали многочислен­ные русские девушки и юноши, читавшие чуть ли не дотемна стихи Бориса Пастернака на переделкинском клад­бище. Это не было демонстрацией, тем более политиче­ской. Первым было прочитано стихотворение «Гамлет», и вслед за ним:

    О, знал бы я, что так бывает,
    Когда пускался на дебют,
    Что строчки с кровью — убивают,
    Нахлынут горлом и убьют!

    От шуток с этой подоплекой
    Я б отказался наотрез.
    Начало было так далеко,
    Так робок первый интерес.

    Но старость — это Рим, который
    Взамен турусов и колес
    Не читки требует с актера,
    А полной гибели всерьез.

    Когда строку диктует чувство,
    Оно на сцену шлет раба,
    И тут кончается искусство,
    И дышат почва и судьба.

    Нет, это не было демонстрацией! То была любовь и признание вины, чужой и своей, перед усопшим. В мо­гиле он не был одинок.

    Мои «Воспоминания и мысли» принадлежат не мне. Не о нем (или только в пояснениях о нем) моя книга. Это, в известном смысле, — его посмертное произведение. Спасибо моей памяти — единственному бесспорному да­ру, который мне в колыбель положила добрая фея.

    И еще. Я помню слова Толстого: «... смерти нет, а есть любовь, память любящих». Это было сказано Львом Николаевичем после смерти Ванечки, любимого сына...

    Примечания

    1 Формула древнегреческого поэта Пиндара, к которой любил обращаться Б. Л. Пастернак.

    2 Г. Г. Нейгауз — выдающийся пианист и гениальный музыкант, профессор (в то время директор) Московской консерватории; первый муж жены поэта, 3. Н. Пастернак.

    3 Советский литературовед и критик Б. А. Песис, тонкий знаток французской современной и классической литературы.

    4 Демьян Бедный (1883—1945).

    5 Лучшее во мне и худшее — суть две пустыни (франц.).

    6 Гумилев был тогда еще жив.

    7 Но если ты не похвалишь моих стихов, я с тобой разведусь.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7

    © 2000- NIV