О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ
Воспоминания и мысли
Или воспоминание
самая сильная способность
души нашей...
А. С. Пушкин
Глава первая
Умер Борис Пастернак. И сразу стало ясно, что от нас ушел гениальный художник, последний большой поэт современности. «Есть ли в поле жив человек?» Не думаю, чтобы так-таки перевелись богатыри на земле. Пройдут десятилетия, даже не века, и, возможно, появятся новые поэты. Но покуда их нет. И не только у нас, на Руси, как оно ни обидно для самолюбия современников, отечественных и зарубежных. В нем одном (после смерти Блока) наблюдалась та соразмерность дарования и творчества с жизнью поэта, которая, собственно, и составляет отличительный признак истинно великого художника.
Пока гений живет среди нас, трудно верить в его гениальность, если только — и притом вне зависимости от чисто артистического его обаяния — жизнь художника не успела перерасти в легенду до того, как он нас покинул. Прижизненному признанию художника гением больше всего мешает почти неизбежное свойство гениальности — неравноценность, даже несовершенство иных его творений. Впрочем, все это относится и к творцу Вселенной, и притом в такой степени, что я и в него «прижизненно» чаще не верю.
Совершенен ли Леонардо да Винчи? Совершенны ли Гёте, Толстой, Шекспир или Сервантес? Достоевский, Томас Манн, даже Пушкин и Чехов? Нет, они гениальны. Совершенны: стихи Теофиля Готье, проза Мериме или Анатоля Франса. Но кто назовет их гениями? Они только совершенны,и это заслуженно возвышает их надо всем, что несовершенно, не будучи гениальным.
От большинства полотен Леонардо веет холодом; они кажутся искусственными при их сопоставлении с его фрагментами (с головой безбородого Христа, например) или с его анатомическими студиями или с карикатурными зарисовками флорентийских старух. Так ли сплошь совершенен гениальный Фауст? Нет, конечно. И часто в легковесных суждениях его порицателей больше толку, нежели в пустых панегириках присяжных его превозносителей.
И все же гении, и только они, достигая предела своего мастерства, своего искусства «владеть и властвовать» 1 дают нам понять, что такое высшее искусство. Оно пламенеет «рождественской звездой»,
как стог, в стороне От неба и бога, —
и указует нам на истинную природу совершенства.
Не без боли и внутреннего сопротивления я здесь, уже в самом начале моих записей, пробуждаю физически навсегда умолкший бессмертный голос Бориса Пастернака, создателя, быть может, самого совершенного русского стихотворения XX века — «Рождественская звезда», где его поэзия достигает небывалой виртуозности и вопреки виртуозности и с нею в союзе — предельной простоты.
— А кто вы такие? — спросила Мария.
— Мы племя пастушье и неба послы,
Пришли вознести вам обоим хвалы.
— Всем вместе нельзя. Подтокдите у входа.
Средь серой, как пепел, предутренней мглы
Ругались со всадниками пешеходы,
У выдолбленной водопойной колоды
Ревели верблюды, лягались ослы.
Светало. Рассвет, как пылинки золы
И только волхвов из несметного сброда
Впустила Мария в отверстье скалы.
Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,
Как месяца луч в углубленье дупла.
Ослиные губы и ноздри вола.
Стояли в тени, словно в сумраке хлева,
Шептались, едва подбирая слова.
Вдруг кто-то в потемках, немного налево
И тот оглянулся: с порога на Деву,
Как гостья, смотрела звезда Рождества.
Он умер на исходе 30 мая 1960 года и был моим другом — «давно-давно»... Это дважды повторенное «давно» — намек на другие, более ранние его стихи — из цикла «Второе рождение». Он удивительно умел произносить эту словесную двоицу — приглушенно напевным голосом, будто смычок тронул струну контрабаса; и сразу создавалось впечатление глухого пустынного пространства (немец бы здесь воспользовался выражением: «Zeitraum», но мы не располагаем таким словосочетанием) :
Давно-давно
Но друг и сам был городом, как Омск
И Томск, — был кругом войн и перемирий
И кругом свойств, занятий и знакомств.
И часто-часто, ночь о нем продумав,
И муторным концертом мертвых шумов
Копался в мерзлых внутренностях двор.
И мерил я полуторного мерой
Судьбы и жизни нашей недомер,
Большого неба ветреный пример.
Спешу оговорить: эти стихи до меня не имеют никакого касательства; а тот, к кому они были обращены 2от смущенной и горькой растроганности, воскликнул веселым фальцетом: «Почему только Омск или Томск? Это отвратительные ужасными уборными!» — чем вызвал такой же веселый, но баритональный смех автора: на глазах у поэта блеснули слезы, в которых себе мужественно отказал адресат стихотворения. Пастернак обнял его, «ища губами губ», и адресат, невзирая на понятную ему подоплеку стихов, остался его другом...
Последних четыре года мы почти не встречались. Размолвки не было. С моей стороны была обида (существа которой я здесь не коснусь), с его — нежелание рассеять обиду, иначе равнодушие, а быть может, и более глубокое и оправданное недовольство мною как человеком и литератором, на смертном одре повторил свое желание (большой давности), чтобы я о нем написал.
Тронуло меня, собственно, не столько само его пожелание, сколько то, что в этой связи он произнес, рядом с моим, другое имя, имя моего друга Б. П.3 , назвав его, как некогда и всегда: Борей. Это меня сразу перенесло в давно прошедшие времена, когда я — почти еще мальчик — имел над ним (не на слишком долгий срок) какую-то мне самому не совсем понятную власть. Я ею пользовался с непростительным, но вполне простодушным легкомыслием молодости. Стоило мне позвонить по телефону и сказать ему в трубку, что нахожусь там-то и там-то и «страшно, правда, страшно, хочу его видеть», как он в любое время дня, но чаще ночи, всегда и тотчас же появлялся в тех порою сомнительных местах, где я бездельничал и пьянствовал, —к моей великой гордости, конечно, и к общей радости участников сборищ; но прежде всего моего друга Б. П., которого он сразу выделил изо всех прочих.
— У Бори гордо посаженная голова, — не раз говорил он мне и тут же скульптурно воспроизводил поворот его шеи, что ему давалось без труда: ведь и его голова была гордо посажена. Он, видимо, предполагал в моем друге преданную любовь к своим стихам и к своей сути. В этом же убеждении он и произнес его имя перед смертью; и ничуть в нем не ошибался (другое дело, что я никогда не умел и не умею совместно что-то сочинять).
Мысль написать о Борисе Пастернаке не могла застать меня врасплох. Я все чаще думал об этом в последнее время, особенно в годы нашего расхождения, — не без надежды, ребяческой не по возрасту, одним броском восстановить status quo ante. Без того, чтобы при его жизни (и отчасти ему в укор) не написать о нем своих «Воспоминаний и мыслей», мне не хотелось вновь переступить порог его переделкинского дома. Позднее, в связи с его семидесятилетием, я все же надумал приехать к нему, но захворал и долго проболел. Пришлось ограничиться посылкой телеграммы. Он прочел ее с добрым чувством. Так мне передали.
его настигла болезнь и смерть. За два дня до кончины Бориса Леонидовича я в последний раз слышал его голос. Нисколько не изменившийся, гудящий и вибрирующий, вполне покорный его ничуть не помутневшей мысли. Тело же, лицо и руки страшно похудели и непреложно говорили о конце.
Теперь я обязательно напишу о нем, если только немощная плоть не сыграет со мной дурной шутки.
... Наша дружба (тогда это было дружбой) началась весною 1920 года. Мне было девятнадцать лет, ему тоже только тридцать, и он еще очень походил на свой юношеский портрет — рисунок углем его отца академика живописи Л. О. Пастернака.
Хочу успокоить читателя: мои записи не будут посвящены теме «история нашей дружбы». Она едва ли кому интересна. Для дружбы с поэтом Борисом Пастернаком я был слишком слабым партнером. Но эта щедро меня одарявшая близость, с годами, как почти все слишком страстные молодые дружбы, перешедшая в многолетние доброприятельские отношения, конечно, помогла мне более глубоко проникнуть в духовную суть большого поэта и человека. И как источник для будущей биографии Б. Л. Пастернака мои воспоминания, быть может, возымеют некоторую ценность. Впрочем, я отнюдь не даю зарока тщательно избегать всего, что относилось бы к хронике наших отношений.
читаю все его мысли. Вряд ли я это умел (тем более «все»), но иногда мне это «удавалось».
— Ну как вам это опять удалось? Знаете,Коля, я должен был бы вас опасаться, если б не ваша чистота почти уже юного лорда Фаунтлероя. — Он искренне восхищался моим «яснослышаньем», тогда как я считал его зачинщиком всей этой чертовщины.
Доходило до курьезов. Так, мне однажды случилось сидеть за обильным пасхальным столом в одном родственном нам семействе, столь состоятельном в недавно рухнувшем в пропасть истории прошлом, что хозяйка дома со скорбно сомкнутым ртом еще могла давать «старорежимные» обеды. В 1921 году, в поголовно голодающей Москве, это было почти немыслимо. Гости, из уважения к такому безвременному успеху домоводства, вели себя подчеркнуто чинно (совсем не в духе последнего царствования), отмечая строжайшим этикетом Христово Воскресение. И вдруг я совершил поступок, попросту неприличный. Ни слова не говоря, я встаю из-за стола и направляюсь в коридор почему-то еще не уплотненного дома, где висел телефон, также еще не снятый благодаря щедрым переговорам главы семейства со «спецами» Московской городской телефонной станции. Я поднял трубку и назвал барышне номер нашего телефона: 192-87, чего не делал уже никогда с тех пор, как житейское неблагополучие накрепко вошло в быт нашего семейства.
— Я слушаю, —уже раздался голос одной из моих тетушек. —Как? Monsieur Nicolas? Что случилось? Но, прости, я должна открыть дверь — звонят.
— Ты слышишь? Это пришел Борис Осипович, то есть Леонидович. — (Он еще никогда у меня не бывал.)
И в сторону: — Простите, ради бога! Борис Леонидович тебе хочет что-то сказать. Я передаю трубку.
—Коля? Как счастливо! А я шел на Водопьяный к Маяковским и подумал, вам будет интересно там побывать. Приходите! Не можете? На пасхальном обеде?
Ну делайте, как знаете! — Его еще недавно обрадо ванный голос теперь звучал капризно: он явно обиделся. —Ну, Христос воскресе! —это звучало почти как угроза. И — с напускным равнодушием: — Если завтра будете валандаться по городу, заходите. Я все расскажу. — И опять не без угрозы: — Значит, до завтра!
ливом «Monsieur Nicolas» я, признаться, просто позабыл. Так как трубку повесил Борис Леонидович, моя доля невежливости не была столь уж львиной.
На то, что я позвонил точно в момент его прихода, он не обратил никакого внимания. Хотя почти через десять лет, без моей помощи, об этом вспомнил. Придя к нему на другой день (для того только и «проваландался»), я тоже не коснулся этого обстоятельства. Конечно, я знал о «передаче мыслей на расстоянии». Но ведь не так это часто бывает... Я промолчал из юношеской мнительности: он вчера был на Водопья-ном и мог там понабраться «ихнего духу», а в кругу Бриков — Маяковского упоминания о подобных странностях — «Как странно, Адалина Иванна!» — назывались «разговорами для дворницкой» (с монахами на побывке и с о. Иоанном Кронштадтским под образами). Автором этого «домашнего термина» была сама Лиля Юрьевна.
Кстати, об обидчивости и даже злопамятстве Бориса Леонидовича. Все это было очень добродушно — при суровости приговора, однако. Он как-то «локализовал» свои обиды: никогда, в частности, не повторял предложения, однажды натолкнувшегося на отказ. Даже вескость причин отказа его не смягчала. Ни разу с тех пор он меня уже не звал на Водопьяный, впрочем, и сам бывал там редко. Ни с ним, ни без него я в кругу Бриков — Маяковского так и не побывал.
Моя первая встреча с Борисом Пастернаком состоялась в месте, для него необычном, —в «Кафе поэтов», помещавшемся на Тверской (ныне улица Горького), ближе к Охотному ряду. Никогда на моей памяти он там уже не бывал, да и я перестал бывать ему в угоду (он опасался, без всякого на то основания, что я там научусь нюхать кокаин). Пастернак должен был прочесть в этом кафе нечто вроде доклада о поэзии. Он тогда еще не был широко популярен, доклады же не привлекали ни окололитературной публики, ни, тем менее, «братьев по Аполлону»; последние только «творили», и большинство из них прескверно.
«Большой зал», где происходили выступления, был, собственно, очень невелик. Столики там стояли только вдоль одной стены; все остальное пространство было заставлено стульями — для «аудитории». На стенах висели или просто были намалеваны инфантильные образцы абстрактной живописи (некоторые из них «принадлежали кисти» Давида Бурлюка), а в углу, очевидно, кому-то в назидание, были выставлены пропыленные черные штаны футуриста Василия Каменского. За аркой, по левой стене зала, имелся еще другой, бесспорно «малый» зал, с буфетом, уже сплошь уставленный столиками, где можно было выпить стакан чаю с повидлом и пирожным на сахарине. Здесь же обладатели «многомиллионных состояний» (в обесцененных «керенках» и «совзнаках») могли даже сытно пообедать.
«наплыва публики», так и не подошедшей, докладчик и председатель вечера, поэт, а позднее беллетрист С. Ф. Буданцев, пили чай. К ним вскоре подсела «знаменитость», убийца посла Вильгельма II графа Мирбаха левый эсер Блюмкин, бородатый брюнет плотного телосложения, страшно гордившийся до конца своей (вскоре сокращенной) жизни этим богатым последствиями историческим выстрелом.
Докладчик то и дело говорил, что уйдет непременно и никакого доклада не будет. Так бы он, наверное, и поступил, как вдруг за соседним столиком разыгралась забавная сцена, повлиявшая на весь дальнейший ход событий.
За столиком сидели один бывший помещик Нижегородской губернии из нобилизированных купцов — И. С. Рукавишников, он же автор книги триолетов (чем-то даже талантливой), с лицом, телом и бородкой Дон Кихота, а насупротив его — замухрышка крестьянин. Они ели горячий борщ и пили коньяк и горькую, перелитые в графины — из соображений гуманности, чтобы не доканать голодных и поневоле трезвых посетителей поэтического кафе. Подошла барышня, как тогда еще называли официанток, и тут «помещик» начал куролесить:
— Откуда у меня деньги? Нет денег! Денег нет!
Пусть он естъ\ — Он произнес все это зловеще-мертвенным голосом. — Не я ел, не я плачу! — Перед ним и правда стояла поджарка, не снятая с чугунного треножника.
Крестьянин вскочил со стула в жадном ужасе:
— Помилуйте! Иван Сергеич! Господи! Это Пантюхины всё затеяли и Генералов! Ну Воронины тоже со снохой! Они и подожгли. А мне шиш! Да! На-кось, выкусь! Иван Сергеич! Батюшка! Да разве я...
— Не я ел, не я плачу.
— Но борщ-то ели? Так? И пили вместе? Иван
Сергеич! Батюшка! Откуда же у меня деньги? Иван Сергеич!
Пастернак быстро встал из-за столика и с хмурым лицом пошел к двери в левом углу комнаты, где помещалась контора и сидел директор и учредитель кафе, миловидный белокурый еврей, тоже писавший стихи.
Прошло минут десять. Иван Сергеевич твердо держался аргумента: «Не я ел...» и т. д. Но вот распахнулась конторская дверь, и Борис Леонидович, уже с сияющим лицом, быстро нагнулся к Буданцеву:
— Все в порядке, Сережа! Еврейский Зигфрид заплатил за доклад и еще дал под честное слово. Я ему все объяснил. С ним говорить можно.
Потом он подошел к помещику-декаденту:
— Иван Сергеевич, я могу вам одолжить.
— Не надо.
— Как не надо?
— У меня деньги есть. Луначарский велел выдать под идею революционного цирка. Я хотел его проучить.
Он — мешочник. Утром продал мне пшена. И торчит с утра. Надоел!
— Верно, Иван Сергеич! Учить надыть! — кричал вовсю глотку крестьянин. —Верно! Надыть!
Иван Сергеевич уже расплачивался с барышней. Потом столкнул сковородку с треножника и брезгливо крикнул собутыльнику:
— На! Ешь!
— Да, учить надо, и учиться надо, —внятным дружеским шепотом и как трезвому говорил Борис Леонидович жующему мужичку. —Нечего теперь грабить ограбленных! Раньше они, может, и грабили, а теперь и сами ничего не имеют. Живите без них, и получше!
Рукавишников давно дремал, зажав бородку сложенными в слабый кулачок красивыми неопрятными пальцами.
— Ну что ж, Сережа! Пойдемте читать доклад этим нескольким чудакам. Теперьуж нечего рассуждать... Нет, Ганс Сакс молодец! Демьяну4 понравились мои переводы. Там — об этом. Он ведь был горожанином. Ну-ну! Пойдемте!
Все в том же веселом возбуждении Борис Леонидович сел вместе с Буданцевым за сдвинутый черный ломберный столик с резными ножками. Буданцев поддерживал его веселье, никакого Galgenhumor (веселья висельника) не замечая.
«Когда я говорю о мистике, или о живописи, или отеатре, — читал Борис Леонидович из клетчатой школьной тетрадки, густо покрытой его нарядным почерком, — я говорю с той миролюбивой необязательностью, с какой рассуждает обо всем свободомыслящий любитель. Когда разговор заходит о литературе, я вспоминаю о книге и теряю способность рассуждать. Меня надо растолкать, как из обморока, из состояния физической мечты о книге, и только тогда, и очень неохотно, превозмогая легкое отвращение, я разделю чужую беседу на любую другую литературную тему, где речь будет идти не о книге, но о чем угодно ином, об эстраде, скажем, или о поэтах, о школах, о новом творчестве и т. п. По собственной же воле, без принуждения, я никогда и ни за что из мира своей заботы в этот мир любительской беззаботности не перейду... Книга есть кубический кусок горящей, дымящейся совести — и больше ничего... Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть...» И — еще: «... вообразили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать... сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия».
Это были разрозненные афоризмы, но сквозная мысль развивалась, вернее, наполнялась эмоциями, «всасывала» их. Был там и отрывок о Марии Стюарт, но не Шиллера, а Суинберна. В нем приводились французские стихи этой гордой племянницы Гизов, сочиненные «у окна, за которым улюлюкали пуритане»:
Car mon pis et топ mieux
5
Мне их напомнила моя сестра Ирина Николаевна (жена архитектора Александра Леонидовича Пастернака) в день кончины поэта, и я понял, с какой целью...
И уже в самом конце «доклада», или «Нескольких положений», как он был озаглавлен: «Так мы вплотную подходим к чистой сущности поэзии. Она тревожна, как зловещее кружение десятка мельниц на краю голого поля в черный голодный год». И — без паузы, опять веселым голосом:
— Ну вот и все, Сережа!
Жидкие аплодисменты...
— Кто хочет высказаться? Вы, доктор?
На эстраду полез, дважды с нее сорвавшись, гулявший в Москве начальник военно-санитарного поезда, расслабленный, пьяный старичок (каким он мне, по младости лет, тогда показался) в синем френче и с пунцово-рыжим седлом на поседевших усах. Было ему,надо думать, от силы лет эдак пятьдесят.
— Теперь писать стихов не умеют! Это не стихи!
— Но здесь никто не читал стихов, —осадил его, улыбаясь татарскими глазами, председатель.
— Не читали? Все равно!..
— Ну что вы, Сережа!.. Вы пишете стихи? Так прочитайте!
— Да! Я прочту! — Он вынул из кармана засаленную бумажку.
Люблю я всех поэтов мира,
В особенности же Шекспира! —
выкрикнул начальник военно-санитарного поезда.
— Нет, очень хорошо! Читайте! Мы оба провалились. Но-о-о!..
Старичок, окончательно одряхлевший, уже обиженно сходил по ступенькам с эстрады. На этом прения кончились.
— Мне очень понравился ваш доклад, Борис Леонидович.
— Да? — Он обдал меня холодом. —Что же именно вам понравилось? «Мельницы в черный голодный год»?
— Да,и это, — ответил я. — Но я прежде всего думал о том, что вы сказали о книге, о «куске горящей совести». Это совсем не пахло ковкой меча Зигфрида, вообще это совсем не о новом эпосе, о котором мечтали символисты. «Книга» здесь звучало почти как «Библия». И огонь — не из кузницы Миме, а скорее неопалимая купина.
Трезво говоря, ничего особенного в том, что я тогда сказал, не было. То, что я отметил именно рассуждение о книге, объяснялось тем, что автор сильно выделил чтением это место — так, значит, оно ему дорого. Оставалось объяснить, «чем именно» оно понравилось мне. Я начал аргументировать, хватаясь за подходящие слова. Книга и Библия — синонимы, из которых второй конечно же превосходная степень от первого, так же как Библия — больше, чем обычный эпос после девятнадцати с лишним веков христианской культуры. Имя Зигфрид было произнесено самим Пастернаком («еврейский Зигфрид» — о директоре кафе); отсюда — сопоставление двух огней: Миме и «неопалимой купины» (по примеру книги и Библии). Мне даже кажется теперь, что хорошая кибернетическая машина никак по-другому не могла бы распорядиться такими вводными данными.
Но я произнес все это молодым взволнованным голосом, а Борис Леонидович после вынужденного чтения был тоже взволнован, да и вообще предрасположен к волнению, и ему явно померещилось что-то совсем другое, связанное с ходом его заветных чувств и мыслей. Это, последнее, я понял уже тогда.
— Неужели вы все это поняли? Правда? Как это хорошо! А кто вы такой?
Я назвал себя и прибавил:
— Я Коля, брат Ины, с которой дружит ваш брат.
— Шура? А я и не знал. Ну что ж, стоило прочесть доклад. Оказывается, меня слушали не только пьяные медики. Спасибо Ивану Сергеевичу! Вы ведь присутствовали при этой сцене? Я вас заметил. Но простите,Коля, —(он назвал меня так впервые), —я обязательно должен отужинать с Буданцевым, а на троих не хватит ресурсов. От Сережи уже не отделаться. Да и не надо! Но приходите! Завтра! Непременно! Слышите?
лен, и я пришел под вечер, без предварительного звонка по телефону. Купола храма Христа-Спасителя и розовой церковки чуть левее уже заливало малиновыми лучами. Под хрупким небесным куполом, высоко над церковными куполами, проносились стрижи с пронзительно тонким свистом. Впервые я переступал порог квартиры на Волхонке, где вблизи от Серовых, что жили на Знаменском в доме Долгоруковых, давно поселилась семья художника Пастернака. По случаю революции Борис Леонидович вернулся в отчий дом, но родители и сестры должны были на днях уехать за границу. Дверь открыла Лидия Леонидовна — Лида, в которой еще очень многое было от подростка.
Борис Леонидович мне обрадовался. Но тут же начал меня расспрашивать, «литературно знакомиться» со мной:
— Меня вы читали?
Нет, я не читал его.
— Да и что читать? Лучше и не надо! Еще во время войны, — (14-го г о да), — я выпустил книгу «Поверх барьеров», — (я знал, что и до того он напечатал книгу «Близнец в тучах», но я ни одной из них и в руках не держал), —но Сережка Бобров издал ее как нельзя хуже. — (Позднее я заметил, что он зовет Сережками, Сашками и т. д. тех, на кого сердится; не сомневаюсь, что и я заочно побывал в Кольках). —Полным-полно опечаток — ничего понять нельзя! Кого-то, наверное, эпатировал, дурак. То есть Бобров совсем не дурак. Вы мне не верьте! То есть тому, что он дурак, не верьте, а не тому, что не «игру в уточнения». Просто: Боб-ров не ду-рак. Не кончил ни Лицея цесаревича Николая, ни Школы живописи (ему отец преподавал) и вдруг залег с головой под одеяло — в квартире мороз! — туда же, под одеяло, уволок и электричество и в два счета вызубрил логарифмы и чуть не всю высшую математику. Теперь работает ученым статистиком и продолжает кропать стихи.
— Кропать?
— Да, кропать. Но, может, будет и писать. Умом возьмет, да есть и способности... А кого вы любите из современников?
— Гумилева и Мандельштама. И, конечно, Блока.
— Гумилева и Мандельштама? — третье имя он оставил без внимания, как для всех тогда обязательное. — Но ведь даже Кузмин лучше пишет.
И тут я (будущий чистой души Фаунтлерой) предал недавних моих кумиров. Неужели только из тщеславного желания ему понравиться? Едва ли только. Меня уже взяла в оборот и покорила пока говорившая прозой мне неведомая еще поэзия, но я в нее уже уверовал. Я сказал:
— По крайней мере, они умеют делать стихи.
— Да, да, да, да! Конечно! Умеют. Но-о!.. Они запрягают в пролетку игрушечных лошадок. Знают просбрую, про дугу и подпругу. Мандельштам? Он, поди,тоже знает про подпругу, и чтобы седло не сползало. —Борис Леонидович рассмеялся добродушно, но немного как людоед. — Подождите! Он же служил в лейбгвардии — рядовым, конечно. Его Гумилев6 определил через влиятельных особ женского пола. Но тот — офицер и гвардеец «со связями». Любил «высший свет», хоть от него и следа не осталось, и продолжает любить, наверное , — как Оскар Уайльд:. Я жил в Петербурге и немного их знаю.
— Боря! К тебе пришел Тодик Левит, —это голос Лиды.
— Я выйду! — И заговорщическим шепотом: — Ну, его я пошлю ко всем чертям! Вот увидите.
И — за дверью:
— Простите, но я очень занят. Здравствуйте! «Гамлета» принесли? Оставьте, я прочитаю. Но сейчас не могу. Никак! Простите! Позвоните по телефону дня через два.
— Вот, принес перевод «Гамлета» — первое действие. Молодец Левит! А может быть и так, чепуха...
— Но больше всего я люблю Гёте. Вы ведь меня только о современниках спрашивали... —вернулся я к прерванному разговору.
— Вот с этого бы и начать! — подхватил он радостно и как бы насчет меняу спокоившись. — Гёте... Да, вот это свобода! Как прелюды Шопена. То есть совсем не похоже! Вы ведь не только «Zueignung» любите и «Romische Elegien»? Это тоже прекрасно. Но по части свободы у него есть и похлеще. Вы любите «Lilys Park»?
Я не очень любил это стихотворение, да и теперь его не отношу к лучшим созданиям Гёте. Но мне не пришлось покривить душой. Он продолжал, не выждав ответа:
— Вот где свобода! И ощутить себя медведем в ее субтильном зверинце! Ах, ах! Это — почти Маяковский.
Свободе надо учиться! Я учусь. Завоевать свободу — это трудно, и не только для политиков, для рабочих и слушательниц Высших курсов. Но не думайте, что совсем лишены свободы и мои несчастные «Поверх барьеров». Сережка, наверное, не публику эпатировал, а меня. Что вы думаете? Очень возможно. Он — с достоев-щинкой. Не надо сразу думать о Смердякове! Есть в этой книге: «Нет сил никаких у вечерних стрижей» — это почти свободно. И еще: «После дождя». Там в последней строфе... — Он раздумчиво запнулся, и я почему-то вспомнил Моцартово (из болдинской маленькой трагедии): «Там есть один мотив...» — Это в самом конце: «Вот луч...» Вы ведь помните,Коля, стихи называются «После дождя»:
Вот луч, покатясь с паутины, залег
В крапиву, но кажется, это ненадолго,
В кустах разожжется и выдует радугу.
Он замолчал. Опять глаза его увлажнились. Никогда после он уже себя не цитировал: считал это нескромным. Но я ведь отважился к нему прийти, не прочитав его книг. Он просто выводил меня из неловкого положения.
— Да! Надо учиться
— Почитали бы стихи, Борис Леонидович.
— Это — в другой раз. — Он покосился на белую двустворчатую дверь в смежную комнату, пугливо и гордо.
И не ошибся.
Двери распахнулись, и под руку, как на двойном портрете, вошли родители: красивый седой старик и женщина с округлым добрым лицом, оба тщательно одетые. На отце, под бородкой клинышком, пышно повязанный бант. Мы оба встали, но Борис Леонидович родителей со мною не познакомил. Леонид Осипович взглянул на меня острым, пристальным и, как мне показалось, неприязненным взглядом и скользнул им, не меняя выражения иссиня-стальных глаз, и по сыну. Слегка кивнув (жена художника при этом широко улыбнулась), они прошли в переднюю, и вскоре коротко грохнула входная дверь.
ней надобности, прошли через комнату взрослого сына. Я за него оскорбился и потому счел возможным сказать:
— Вы меня не представили, Борис Леонидович, и
Леонид Осипович на меня взглянул, словно хотел сказать: по Сеньке и шапка!
Борис Леонидович, до того несколько смущенный, бурно расхохотался:
— Вот именно! Вы шапка, а я Сенька! Вы это нечаянно сказали, но так и надо! Для папы это так.
«Поди, на губах еще молоко не обсохло, а тоже, поучает молодые дарования!» Однако вы наблюдательны,и это опасно, если пишешь стихи. Поэзия должна быть проста и воздушна, как Верлен или как «Позарастали стежкидорожки // Там, где гуляли милого ножки». — (Последнюю строку он пропел). —Да, в жизни все опасно!
Нет, нет! Я тоже люблю наблюдать. Но это скорее для прозы. Один университетский товарищ, умный, он знал хорошо досократиков и наизусть помнил из Алкея и Сафо и из трагических хоров, не так уж много... Погоди те! Он мне прямо сказал, что я сильнее в прозе. Все может быть. Но, кажется, я и лирик. Здесь надо... Как в яйце! Чтобы белок и желток не сболтались. Белок — это, конечно, поэзия — белая магия! А желток — проза. Там без желчи нельзя.
— Это — как у Бунина, —сказал я, с неприязнью к себе замечая, что и думаю и говорю, как он: «Ведь он это заметит! Какой позор!» — Там уже в середине стихотворения, оно называется «В поезде», — (опять как он!):
Вот мост железный над рекой
Промчался с грохотом под нами...
Как хлопья ваты, расползаясь,
Плывет, цепляется по ним,
К земле беспомощно склоняясь...
Это, собственно, заготовки для прозы, для ее более точных, более проясненных метафор.
— Неужели вы и это все уже знаете? Вундеркинд Тодик Левит рядом с вами щенок.
Ничего я этого толком не знал. Я просто подыскал подходящую цитату к его сильной, талантливой мысли и чуть-чуть «порефлектировал». Но он, видимо, даже и не подозревал о таком более внешнем, «наживном» способе мышления — по гениальной своей наивности, конечно.
— Но ведь это еще опаснее,Коля, — продолжал он очень серьезно. — Чего доброго, критиком заделаетесь. И придется вам со мной повозиться.
О, если бы он был прав и такая приемлющая его критика была потом возможна. Но тогда ни я, ни он, конечно, еще и не догадывались, как все позднее обернется...
— Чего вы торопитесь? Неужели на свидание? В один день заключить новую дружбу и пойти на свидание — на это меня и в ваши годы не хватало. Так не на свидание, а маме обещали? — (Ничего я маме, конечно, не обещал, дай вообще преступно мало с нею считался).
— Ну что ж, идите! Но заметьте, это было начало дружбы, и с моей стороны она не будет нарушена, даже если вам не понравятся мои стихи. —Я— не Heine. Вы меня очень заинтересовали. Позвольте, я вас поцелую.
Так была скреплена наша дружба.
So laB ich mich von dir scheiden 7
Это была моя первая большая дружба, да и последняя, конечно, такого масштаба. В эту ночь я почти не спал. Стоило закрыть глаза, и я видел его и слышал его голос. Как при влюбленности. Но это была дружба. Я целиком повторял про себя все, что было им сказано , —оно обладало, как мне казалось, цельностью поэтического произведения — и запомнил почти все, с малыми разве упущениями, как запоминаешь на слух стихи (Блока, например). Я ошибался: поэтической цельностью обладал он сам. Я и потом запоминал его разговоры почти целиком, и на всю жизнь. Что эти страстные запоминания на время сделали меня лодырем, ни на что иное не способным, уже другое дело. Впрочем, это одно только и спасло меня от безбожного плагиаторства.
Но что за человек! И какой поэт! Четыре строчки его я теперь уже знал, и что за строчки! А какая скромность! Doch wenn du meine Verse nicht lobst, So laB ich mich von dir scheiden. Он — не Гейне... А эта почти восточная щедрость в кафе! Ведь он был нищий, как мы все, если только не выдвигали «идею революционного цирка» и не мешочничали.
Но что это было с «книгой», с «кубическим куском горящей совести»? Здесь — «тайна», это-то я понял! Но тайна? Нет, этого я еще не понимал. (Теперь, по окончании его жизненного пути, я могу сказать с уверенностью, что он тогда и сам еще не знал истинного смысла этой тайны.) И еще я понял, что не смею о ней расспрашивать. То было бы страшной нескромностью и глупостью сверх того.
Каждый раз, когда мне казалось, что он намекает на свою «тайну», я напрягал всю мою догадливость. Но случалось это крайне редко. Всего два раза на моей памяти.
Первый раз — зимою того же года. Я провожал его домой, и мы расстались перед дверью его дома. Опять играли в лучах купола храма и церквушки. Но их отсвет был зловеще-багров среди избыточной роскоши инея, как багрово было и круглое солнце за молочной пеленой зимнего неба. Мы поцеловались замерзшими губами. На нас смотрели мальчишки. И только он скрылся за дверьми, один из них меня спросил:
— Дяденька, это вы с Пастернаком гуляли?
— мы перезванивались тогда ежедневно, —я между прочим сказал:
— А вас уже и московские огольцы знают! — и сообщил о случившемся.
— Как вы ошибаетесь,Коля! Еще бы они меня не знали, мальчишки с нашего двора! Но я еще не написал такой книги, которая касалась бы всех.
Это он о той книге говорит! О кубическом куске горящей дымящейся совести! — с испугом подумал я. И, конечно, промолчал.
И второй раз, уже много лет спустя. Он читал мне по рукописи свою (так и не оконченную) «Повесть». Она была напечатана Вяч. Полонским в «Новом мире» и потом — в книге «Воздушные пути»; вышла и отдельным изданием. Уже одно то, что вещь не имела заглавия, меня насторожило. Повесть как таковая, иначе: Он дошел уже до места о проститутке Сашке: «Наконец, всех позднее и в страшных попыхах, —точно спрашивая у стоящих, не видали ли вагонов, не пробегали л ь , —задом-задом поспешает черный потный паровоз. Вот шлагбаум подымается, улица разбегается прямой стрелою, вот сейчас, с двух сторон, врезаясь друг в друга, двинутся возы и человеческие расчеты. И тут на середку мостовой теплым желудком чудища, травяным, трижды скрученным мешком, брякается паровозный дым, тот самый, может статься, ливер, которым питается окраинная беднота. И Сашка путается и поглядывает, как страшен он средь чайных и колониальных товаров, с продажею сигар и табаку, и кровельного железа, и городовых, а про ее глаза и пятки где-то тем временем пишут «Детство женщины». На мостовой пахнет овсом, и она, до головной просто-таки боли, припечатана солнцем по конской моче. И вот, не миновав-таки простуды, которой так боялась, потеряв глаза и пятки, и нос, и разум, перед тем как слечь в больницу, а то и в могилу, забегает она на минутку за книжкой, в которой, говорили, про это все прописано, ну просто-таки про все, про все, и вот, видно, правда: дурой жила, дурой и помирать. Ей и на тротуар нельзя, отрядом по мостовой ведут, а ей, вишь, что приспичило. Сбрехнули, а она, дура, и подхвати, просто смешно! Про другую это все: и фамилия не русская, и город другой. Вот городовой при книжке холщовой с тесемкою, там и она, в ней и читай. Ну и (мгновенный нажим похабной собачки) — та-тра-тра,та-та-та, — конец один. И городовые смотрят ласковей».
Тут я не выдержал:
— Это вы про ту книжку, про кубический кусок горящей совести?
Он — вынужденно и скороговоркой:
— Да, да, да! Верно. Погодите! — и продолжил чтение.
Чего было спрашивать? «Детство женщины» — ведь это «Детство Люверс», там и «фамилия не русская». Но книга была не та, не такая, «которая касалась бы всех», — и осталась недописанной, как и все его прозаические наброски, — по этой же причине. А ведь рукопись «Люверс» была вчетверо толще той ее части, которая вскоре стала известна (еще в 1932 году я ее видел). Все его прозаические замыслы одушевлены единой мыслью. Это рассказ о том, как наш народ широким фронтом начал нашествие в грядущий день истории. Автора осаждала горячая забота: спаслась ли уже Россия, совершив Октябрьский переворот? По его убеждениям, экономического переустройства слишком мало, чтобы внести должное благообразие мин!) в людскую жизнь; здесь-то именно и требуются — больше, чем где-либо! —личные нравственные усилия каждого в одиночку и всех вместе; «как того требовало, но безуспешно, христианство». Это — им когда-то высказанная мысль, но я не помню ее в дословности. В ушах звучит только кусочек монолога: «... но непременно через себя, а не так себе, по указке».
Да, его ранние «рисунки прозой» (я не говорю о самой ранней прозе — «Апеллесовой черте», ребяческом рассказе, опередившем, однако, по времени и по таланту писания французских сюрреалистов и немецких экспрессионистов)... Эти ранние «рисунки прозой» — как картоны Леонардо да Винчи. Их надо когда-нибудь выставить все, если только они сохранились (он их часто терял и предавал сожжению — сознательно и оплошно).
— отбросив все картоны в сторону, он написал-таки свою книгу. Ту книгу.
Я не боюсь, что меня приравняют к простодушному тургеневскому о. Алексею, который, хотя и знал, что Спаситель — «сын еврейки и рожден еврейским богом», все же твердо верил, что Христос — наш, русский Христос.
А слава — почвенная тяга.
О, если б я прямей возник!
— не как бродяга,
Родным войду в родной язык.
Суд потомства уже начался — «громкий до звезд, как второе пришествие». И первым свидетелем выступил на этом суде профессор В. Ф. Асмус со своей замечательной — по гражданскому мужеству, правдивости и уму — надгробной речью. Его поддержали многочисленные русские девушки и юноши, читавшие чуть ли не дотемна стихи Бориса Пастернака на переделкинском кладбище. Это не было демонстрацией, тем более политической. Первым было прочитано стихотворение «Гамлет», и вслед за ним:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
— убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Нет, это не было демонстрацией! То была любовь и признание вины, чужой и своей, перед усопшим. В могиле он не был одинок.
«Воспоминания и мысли» принадлежат не мне. Не о нем (или только в пояснениях о нем) моя книга. Это, в известном смысле, — его посмертное произведение. Спасибо моей памяти — единственному бесспорному ру, который мне в колыбель положила добрая фея.
И еще. Я помню слова Толстого: «... смерти нет, а есть любовь, память любящих». Это было сказано Львом Николаевичем после смерти Ванечки, любимого сына...
Примечания
1 Формула древнегреческого поэта Пиндара, к которой любил обращаться Б. Л. Пастернак.
2 Г. Г. Нейгауз — выдающийся пианист и гениальный музыкант, профессор (в то время директор) Московской консерватории; первый муж жены поэта, 3. Н. Пастернак.
3
4 Демьян Бедный (1883—1945).
5 Лучшее во мне и худшее — суть две пустыни (франц.).
6 Гумилев был тогда еще жив.
7