Глава четвертая
Вдвойне возбужденный прочитанной и понятой — не без усилия — замечательной книгой Пастернака, а также собственным литературоведческим замыслом, я побежал пешком с Чистых прудов к нему — бульварами на Волхонку.
— Здравствуйте, —сказал он настороженным голосом и со столь же настороженной мнительностью в лице (и то сказать, получив драгоценный подарок, я целых семь дней не давал о себе знать).
ское «Ты, Моцарт, бог...». Лицо его сразу преобразилось, и — это было смешно и трогательно! — он имел вид преглупо осекшегося человека. Я сразу догадался почему: он уже приготовил совсем другую речь на тему, что, мол, мое «неприятие» его книги ничуть не поколеблет нашей дружбы. Я не ошибся. Он уже заговорил.
— А я, сказать по правде, уже примирился с тем, что при всех наших добрых отношениях — вы стихов моих не приняли.
Я, если это было возможно, еще больше полюбил его за эту детскую мнительность... Кем я был, чтобы он этим так смущался? Я весело перебил его:
— Вы читали Аверченко — «Сатириконцы в Европе»?
— Нет, не читал.
— Это и неважно. Должен признаться, я не сразу освоил язык «Сестры моей жизни». Но потом со мной случилось, как с «сатириконцами». Они не знали итальянского языка и вдруг, чуть ли не у могилы Данте, с изумлением обнаружили, что его понимают. Все объяснилось как нельзя проще: это говорили такие же, как они, русские путешественники. Так и со мной. Сначала мне язык этой книги показался слишком смелым, слишком новым (по лексике, по системе метафор), так сказать, «чужеземным». Но вдруг я понял, что это и есть язык нашей новой поэзии. Все посолено исконно русской «горячею солью нетленных речей», — (эту строчку Фета часто приводил Пастернак), —и сквозь неслыханно новое, чуть-чуть — и не так уж чуть-чуть! — проступает, как говорил друг вашего отца Серов, «хорошее старое». — (Этот пассаж, включая цитаты из Фета и Серова, был, конечно, мною «придуман» и даже литературно отработан во время моего пешего путешествия на Волхонку.)
— Ха-ха-ха-ха! Как вы здорово это придумали мне сказать! Спасибо, Коля! — Он меня поцеловал.
Не дав ни ему, ни себе опомниться, я тотчас же заговорил о предполагаемой зачетной работе. Пусть читатель от меня не ждет дословного воссоздания моей тогдашней речи. В памяти она не сохранилась. Но основные положения моего замысла я помню отчетливо.
Мною проводилась мысль (конечно, не только мне принадлежавшая) — мысль об утомлении и снашивае-мости «материи поэзии» от постоянной потребности художника в «первичном», то есть в ее обновлении. Вместе с тем я полагал, что в поэзии всех времен и народов, на протяжении ее развития, копятся элементы, пригодные для ее преображения, —уже потому, что эти элементы представляют собой вечные свойства поэзии, «горячую соль» ее «нетленных речей». Для меня, для моего юношеского энтузиазма, эти элементы метафорического мышления, в прошлом разряженные, разрозненные, лишь оживлявшие «поле творчества».
Метафору (в прямом и расширенном значении термина) я тогда воспринимал — понятно, ошибочно! — как поэзию kad auto22 и если я все же говорил во множественном числе об элементах, то я под этим подразумевал лишь всевозможные разновидности метафорического построения.
Для меня (по сей день не знаю, не завирался ли я) даже такие простые пушкинские строки, как:
Для берегов отчизны дальной
—
«метафоричны». Я утверждал, что слово «край» здесь, благодаря соседству с «берегами отчизны дальной», обладает двояким значением: края — страны и края — (предельной черты, морской грани), почему в этой игре смысловых оттенков и возникают два противостоящих друг другу берега, две точки — отплытия и намеченной цели.
Рядом с этим, быть может, и сомнительным примером я говорил и о развернутых риторических метафорах Пиндара, которые — при очень слабом знании греческого языка — хоть и приводил в подлиннике, но почерпал в трудах фон Виламовиц-Мёллендорфа и, шарлатанствуя, переводил с его же немецких переводов; говорил я и о метафорах Шекспира, таких, как «проклятие, лежащее в пару», где отвлеченное понятие, сочетаясь с буколической «пристальной прозой» (этим выражением я, естественно, не мог воспользоваться; оно возникло в позднейшем послании Пастернака к Ахматовой), нежданно обретает небывалую мощность; упомянул о Гёте, мыслившем и ощущавшем мир как движение и как движение же поэтически его воссоздававшем.23
Ради этого молодой Гёте проделал колоссальную работу над немецким языком (в свой страсбургский период и в период его «Больших гимнов»), неожиданно соединяя наречие с деепричастием или глагол с необычным предлогом, благодаря чему действие, выражаемое глаголом, получало новую направленность, что опять-таки повышало динамичность, движение, подвижную устремленность образа — к примеру, глагол «entgegengluhen» («рдеть навстречу» — в одно слово). Позднее я прочел сходное у столь популярного в свое время Фридриха Гундольфа, но это не было и тогда моим собственным «оригинальным вкладом» в историю и теорию литературы. Мне посчастливилось познакомиться с этого рода наблюдениями над языкотворчеством великого поэта, содержавшимися в докторской диссертации одной умной женщины; она была подписана немецким именем и немецко-еврейской фамилией (ни названия ее труда, ни имени автора я, к сожалению, не могу припомнить — Гундольф же высокомерно на нее не сослался). Замечу только: термин «метафора» я недозволительно расширял; теперь бы я воспользовался более общим термином тропы, «повороты» (обороты поэтической речи и поэтического вдохновения).
Но потом я перешел к тому, что меня и поощрило избрать тему «Повесть об одной волне материи». Я высказал приблизительно то, что мною было сказано при разборе стихотворения «Маргарита». Привел формулировку о совсем особой поэтике Бориса Пастернака («раннего», конечно), об отличительном характере его метафористи-ки: потере всеми предметами — при их вхождении в «лирический сгусток образа» — своей обособленности, своей «вырванности» из нерасчлененной целостности мира: они входят в него, как я уже сказал, лишь какой-то стороной или деталью своей биологически-достоверной «малой целостности», — словом, о том, что я впервые назвал в этой беседе, под прямым впечатлением от поэзии «Сестры моей жизни» (с ее «багрянцем малины и бархатцев»), «взаимным опылением выразительных деталей». Этот особый способ воссоздания целостного образа стихотворения я ставил в прямую зависимость от нового мироощущения, владевшего поэтом, его стремления говорить как бы от имени всего зримого мира и непрозреваемой вселенной, а также от следствия такого мироощущения — новой манеры воссоздания мира не в зримой ограниченности, а в безграничной целостности — «целиком».
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.
В отличие от метафористики, знакомой нам из поэзии прошлого, я определил метафористику Пастернака как в которой синтезируются и метафо-ристика Шекспира, и динамизм Гёте, и метафорическая емкость Ленау, четверостишие которого:
Es braust der Wald, am Himmel zieh'n
Des Sturmes Donnerfluge, Da mal ich in die
Wetter hin O, Madchen, deine Ziige —
«Сестре моей жизни», и «пейзажи души» и «исторические видения» Вердена, и идущий от Гёте пантеизм Тютчева, и игра Пушкина на смысловых оттенках одного и того же слова. У Пастернака — в тогда еще не напечатанном стихотворении:
Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Получалось, хоть я этого и не думал, что вся предшествующая поэзия только и делала, что подготовляла поэтику Пастернака, —мысль, конечно, еретическая, даже в тогдашних моих глазах.
И тут меня Пастернак огорошил своей реакцией на мой затянувшийся монолог:
— Коля, вы, конечно, наговорили массу умных и тончайших вещей. Более того, то, что относится к собственно характеристике моей поэтики и, допустим, поэзии, меня поразило отчетливой зрелостью. Такой аналитической зоркостью меня еще не баловали, да я и сам хорошенько об этом не думал. Но — тем лучше!
Если б скромность моя не оскорблялась, я бы сказал, что она верна. дительным и трезвым, при всей ко мне приязни, что даже опасался, что вы не примете моего сумбура. И вдруг, пожалуйста, я — чуть ли не вершина поэтической Хеопсовой пирамиды. Такое кликушество Белому под стать, а не вам! Вы просто ставите и меня и себя в дурацкое положение. Это Бальмонт о себе сказал: «Предо мной все другие поэты предтечи», а не я. И потом, а это главное: откуда вы знаете, что я хочу весь мой век играть деталями? Может быть, это слабость мысли, а не сила видения. Может, нам всем надо завидовать Толстому, который, отбросив всякую повествовательную изобразительность (хотя бы в «Люцерне»), просто выносит свои приговоры. Это тоже входит в искусство, в литературу, когда душа переполнена стремлением к добру и под добром понимает что-то определенное, «взгляд и нечто». Вы вправе спросить: а вы-то сами? То есть я-то сам? Почему я не пишу «Люцерна»? Но это совсем другой вопрос...
Он замялся.
— Не в РОСТе же работать, куда меня звал Маяковский?
Снова пауза.
— Видите, поэзия прежде всего должна быть поэзией. Высказывать хоть что-то, хоть пустячки, но — не по чужим прописям. Они никому не нужны. Никто не спросит, на каком масле готовила кухарка, лишь бы было вкусно. Без ложной скромности, я пока пеку, быть может, и съедобные ватрушки — ценою каких утрат и отречений, этого мы еще не знаем. Поэзия вбирает в себя в наше время, в любое «Где бы русский мужик не стонал» тоже бралось из воздуха, а не из статей Чернышевского (впрочем, и из них, конечно).
А вы воспарили в сферы истории и, выдвинув концепцию, обеднили жизнь поколений, а сколько их уже сошло в могилу с другими словами, с другими убеждениями и верой во что-то... Бойтесь концепций! Вы меня сделали завершающим камнем поэтической арки. Это — иллюзии гегельянства, над которыми смеялся Коген. А в ОПОЯЗе Шкловский (или кто там еще?) толкует о «приемах», о «развертывании сюжетов» и так далее. Это тоже концепция, и предурная. Как будто писатель все что-то мастерит, клеит и расправляет пружины, а не ловит дары Терека жизни. Это все у них — от Маяковского с его смешным предпочтением (себе в ущерб и себе вопреки) любого жалкого человеческого руко-творства — жизни или уж по крайней мере природе.
дений, вашей молодой эрудицией, превысившей мои обрывки знаний, удивлялся вашему аналитическому таланту. Нет, я не золочу пилюли! Но ваша концепция несостоятельна. Простите, что я вам так решительно это говорю. Но мне хотелось бы уберечь вас от завира-ния. Оно губит способности, даже талант. А им вас господь не обделил.
Я был раздавлен. А ведь в начале встречи все было так хорошо! Но я тотчас же с ним безоговорочно согласился.
Тем более я не понимаю, почему отнюдь не в первом письме из Берлина (датированном 23 ноября 1922 года) Борис Леонидович счел нужным возвратиться к тогдашнему нашему разговору. «Не отступайте,— писало н ,— от той работы, которую Вы — вот это, наверно, напрасно!— задумали представить в качестве зачетной! Я не знаю, какими словами заклясть Вас, чтобы Вы уверовали в их настойчивую нешуточность. Сохрани Вас бог отложить хоть на время ее или в ней усомниться, почерпнув для того сомнения в современном окружении, только этим и богатом. Меня и тогда Ваша заявка поразила исчерпывающей полнотой и цельностью расположения тем. Мне не хочется назвать ее удачной комбинацией, — это построение настолько напрашивается само собою, что его дедуктивная убедительность смутила меня более всего другого. Мне показалось странным не то, что я так плохо знаком с метафористикой Шекспира или лирикой Гёте, но то, как это я, столь фатально связанный особенностями и судьбами с метафорой, так ни разу и не прошелся вверх по ее течению, о каковом верхе говорит любая ее струя силою своего движущего существования. Так называете этот предмет и Вы, говоря про «Повесть об одной волне материи» и пр. Мне не хочется говорить обо всем этом по существу: Вы знаете, как круг этих мыслей мне близок. С гётеан-ским происхождением Ленау и Тютчева надо Вас поздравить, как с открытием, уличившим меня в невежестве, что, может быть, немного ослабляет силу такого поздравления. Главное — не отступайте, пока не будут сцеплены и сведены в труде все ветви затронутого Вами мира». Что все это значило? И притом — ни слова о его былых возражениях! А в их основательности я был вполне уверен. Очевидно, он призывал меня к пересмотру моей еретической концепции при сохранении дельных и ему близких мыслей. Быть может, думаю я теперь, ему хотелось также — при той подавленности, в которой он пребывал в чуждой ему эмигрантской среде, где он судорожно хватался за посетившего Берлин Маяковского, — чтобы я написал о нем то, что ему пришлось по сердцу из моих о нем соображений. Но я не последовал его совету. По двум причинам: во-первых, я был так «испорчен немцами» (отчасти с помощью Бориса Леонидовича), что просто начисто разучился мыслить без широких историко-культурфилософских построений и, отказавшись от старой концепции, не видел, чем мог бы ее заменить; а во-вторых, потому, что уже трудился над совсем другой темой — сопоставлением «Театрального призвания Вильгельма Мейстера», не оконченного Гёте первого варианта романа, с окончательным его вариантом — «Ученическими годами Вильгельма Мейстера».
Работа была солидная — шесть листов, выдержанных во вполне академическом стиле. Наблюдения над эволюцией гётевского языка и повествовательного искусства были даже оригинальны, чему благоприятствовало уже то обстоятельство, что «Театральное призвание» было найдено только в 1911 году и мало кто успел о нем дельно написать до 1914 года, позднейшие же работы об этом романе мне были недоступны. Упомянутое выше исследование о языкотворчестве Гёте-лирика дало закваску моим собственным наблюдениям над гётевской прозой. Г. А. Рачинский очень одобрил работу, но он уже давно — для меня и многих моих однокашников — не был авторитетом. Единственный экземпляр исследования Рачинский уволок к себе домой (мне так и не удалось его выудить), а черновик я сжег, о чем впоследствии очень сожалел. На семинаре по Гёте я кратко изложил основные положения работы, заслужив весьма опасный по тем временам шутливый комплимент благодушного Григория Алексеевича: «Вы красноречивы, как губернский предводитель дворянства».
О Пастернаке я так и не написал ничего при его жизни (кроме отзыва на его перевод «Гамлета», статейки о переводе «Фауста» на английском языке в журнале ВОКСа да нескольких абзацев о том же переводе во втором издании его перевода «Фауста»).
ной жизни, когда говорить о нем не полагалось. Ничего фатального в этом не было: вся его писательская деятельность была полна злоключений.
Подошел час разлуки — перед отъездом Пастернаков за границу. Вечер накануне отбытия в памяти почти не отложился. Partir est un peu mourir 24говорят французы. Настроение у остающихся — сестры Ирины, Александра Леонидовича, Анисимовых,Локса, Буданцевых — было похоронное. Блестящая веселость не покидала только Боброва: он неистощимо острил. Борис Леонидович был возбужден, хозяйка дома — «не в своей тарелке». «Эпоса» не было, преобладал «надрыв в трактире». Все, кроме Евгении Владимировны, Ирины и Александра Леонидовича, перепились. Борис Леонидович, как это часто с ним случалось, особенно восторгался Буданцевым:
— Какой здоровяк! Пошел, его вырвало, и он опять трезвый! Какой молодец!
Потом он сел за рояль, стал импровизировать, как мне показалось, чудесно; затем сыграл свою юношескую «Поэму в нотах». И вдруг воскликнул:
— Что, если мои литературные затеи — ерунда, а это — настоящее? Теперь уж не спросишь Скрябина, а когда он был жив, я ему не поверил.
Позднее он подарил свои музыкальные сочинения Генриху Нейгаузу, и тот даже хотел их исполнить «на бис», но встретил решительный отказ Пастернака: «Нет, нет! Это было бы ложной сенсацией! Нельзя играть несостоявшегося композитора». Те, кому посчастливилось читать «Охранную грамоту», знают историю отречения Пастернака от музыки (у нас ее долго не переиздавали). В архиве покойного Локса сохранилось письмо, в котором поэт говорит, как мучительно для него было «самоотлучение от музыки». Привожу из него отрывок:
«В каждом человеке пропасть задатков самоубийственного. Знал и я такие поры, в какие все свои силы я отдавал восстанию на самого себя. Этим можно легко увлечься. И это знаю я. За примерами далеко ходить не приходится. В одном из таких состояний забросил я когда-то музыку. А это была прямая ампутация, отнятие живейшей части своего существования. Вы думаете, редко находят на меня теперь такие состояния полной парализованности тоскою, —когда я, каждый раз все острей и острей, начинаю сознавать, что убил в себе главное, а потому и всё? Вы думаете... на самом деле это не так, и в поэзии — мое призвание? О нет! Стоит мне только излить все накипевшее в какой-нибудь керосином не просветленной импровизации, как жгучая потребность в композиторской биографии 25предъявляет свои права. Опешенность перед долголетнею ошибкой достигает здесь той силы и живости, с какой на площадке тронувшегося поезда вспоминают об оставленных дома ключах или о печке, не переставшей гореть в минуты выезда. Я бегу этих состояний как чумы.
Содеянное — непоправимо. Те годы молодости, в какие выносишь решенья своей судьбе и потом отменяешь их, уверенный в возможности их восстановленья, — годы заигрыванья со своим даймоном — миновали. Я останусь при том, за чем застанет меня завтра 27-й день моего рождения».
Я так перепился, что пришлось заночевать у Пастернаков. Остался у них завтракать и обедать. Вдруг утром, то есть —звонок из секретариата председателя Реввоенсовета, то есть Наркомата обороны. Л. Д. Троцкий-де просит к себе Бориса Леонидовича Пастернака в час дня «на аудиенцию» — так и сказали. Троцкий писал тогда очерки о советских писателях и поэтах, каковые им печатались в «Правде» (по два подвала на каждого литератора, будь то Маяковский, Есенин или Безыменский). Ими принято было тогда восторгаться как очерками, будто бы отличавшимися независимостью мысли «большого человека». На самом деле это были самоуверенные, щеголевато-фразистые «эссейи», пустопорожние до тошноты. Теперь очередь дошла до Пастернака.
Он спешно брился, лил воду на еще хмельную голову, полоскал рот остывшим черным кофе; синий пиджачок был вычищен и отутюжен; надета белая подкрахмаленная рубашка. Но голова звенела по-прежнему. Прислан за ним был мотоцикл с коляской (такие были времена). Мы дожидались его возвращения.
Он вернулся домой уже к двум часам. «Аудиенция» продолжалась минут тридцать. Пастернак после взаимного «здравствуйте» с прибавлением имен и отчеств начал так:
— Простите, я к вам после прощальной ночной попойки.
— Да, вид у вас действительно дикий, —безапелляционно отчеканил нарком, любезно оскалив свои челюсти. Предотъездная взбудораженность Пастернака при полном отсутствии привычного уже тогда подобострастия ему и впрямь должна была показаться не слыханной дикостью.
о музыке Прокофьева от двух сопровождавших ее лиц, воскликнула после исполнения его симфонической сюиты «Три апельсина»:
— Дикая музыка! Ничего в ней не понимаю!
Она не понимала никакой музыки, отыгралась за всю некогда испытанную скуку! Далее Троцкий спросил:
— Скажите, а вы правда, как мне говорили, идеалист?!
— Да, я учился на философском отделении Московского университета, а потом — не совсем потом! — у Когена в Марбурге. Чудесный городок с густым отстоем старины. Я и в нем поживу хоть день-другой во время моей побывки в Германии.
— Но лучше, если у вас в голове не будет этого «густого отстоя». —И Троцкий в «доступной форме» изложил Пастернаку «свою» точку зрения на идеалисти ческую и материалистическую философию и патетически, с необыкновенной либеральной «широтой и независимостью мысли» (как в парижском кафе социалистов), воскликнул:
— Не так уж даже важно, кто прав, кто виноват.
Важно, что исторический материализм Маркса взят на вооружение социальными силами, способными преобразить мир.
— Я вас понял.
— Я вчера только начал продираться сквозь густой кустарник вашей книги. Что вы хотели в ней выразить?
— Это надо спросить у читателя. Вот вы сами решите.
— Что ж! Буду продолжать продираться. Был рад нашей встрече, Борис Леонидович! До следующего свидания, когда вы вернетесь в Страну Советов.
— Я тоже был рад, и очень. И — обязательно уви димся!
Троцкий, видимо, так и не продрался сквозь «густой кустарник» поэзии Пастернака. Очерка о Пастернаке нет в его книге. И они больше не увиделись.
... На вокзал я не поехал. Борис Леонидович этого не захотел:
— Коля, поймите, я уже отбыл. Все уже нереально. Лучше здесь обнимемся на прощанье!
Я остался в Москве. Без него. С ощущением вдруг наступившей пустоты.
Я постоянно чувствовал свое духовное одиночество, хотя и встречался с добрыми друзьями, с моей будущей женой, к которой окончательно перебрался только ранним летом 1923 года, с сестрой Ириной Николаевной и ее мужем и уж конечно со всеми членами моей сильно поредевшей семьи. Но внутреннюю непрерывную беседу, тогда одностороннюю, все продолжал с моим великим другом, как потом, когда наши встречи стали более редкими, а с конца 1956 года — и почти вовсе прекратились.
— в первое время по ночам, обливаясь слезами, а позднее спокойнее, почти как прежде. Часто вижу его во сне. Как всегда, ему радуюсь, хоть и не верю в реальность его прихода, помня и сквозь сон, что он умер. И все же: он в двух шагах от меня и сразу же начинает говорить, ничем не обнаруживая своей непричастности к нашей земной жизни. Он удивленно вглядывается в мерцание свечей на рождественской елке и вдруг произносит, как будто столкнувшись с новым чудом божьего мира: «Поглядите, Коля, на эту нежданную примесь электрического света. Видите, как по ветке пробегает зеленый «зайчик»? Это от глазка (он, наверное, имеет другое, техническое, название) на Леничкином радиоприемнике» .
И правда, на елке играет дрожащий зеленый зайчик.
И не один, их целая стайка. Да и не на одной только ветке, а по всем ветвям обряженного дерева, споря со светом восковых церковных свечей. Я задыхаюсь от безбрежного счастья и обожания и, как всегда, на себя досадую за то, что без его указки ничего этого не видел. Но он не замечает моих растроганных слез. Это потому, что он при жизни никогда не видел меня плачущим, догадываюсь я во сне. С вдумчивой, почти суховатой деловитостью художника-природоведа он продолжает: «Но игрушки не шевелятся и не кружатся вокруг своей оси от этой второй иллюминации: ей недостает потребного воскового тепла. Только бабочки сдуру вьются вокруг электрической груши, не достигая своей самоистребительной цели. Им же во благо. А впрочем — как знать?..»
Я порываюсь его обнять, но он глядит на меня с насмешливо-отчужденной улыбкой: «Не старайтесь, Коля! Этого еще никому не удавалось». С холодящим ужасом я понимаю, что он имеет в виду, и все же пытаюсь к нему прикоснуться. Его черный пиджак в чуть более светлую клеточку вполне осязаем. Но сам он весь как-то оседает, теряет равновесие, и... вдруг его нет. чивость ночных обманчивых грез. Светает... Но в изношенном, искрушенном сердце все продолжает болезненно отзываться его ночной дозор. Неужели же прав Мартын Задека, и видеть во сне покойников — только «к морозу»? Но на дворе — «бабье лето». Туман растворяется в тепле проглянувшего солнца. До морозов еще далеко...
Из тоски по теперь уже навсегда утраченному с ним общению и возникли мои «Воспоминания и мысли».
Иногда, когда наши встречи уже поредчали, Борис Леонидович восклицал за ужином: «Пью за ваш голос, Коля!» И я тоже мысленно пью за его голос, когда во мне начинают звучать с отчетливостью звуковой галлюцинации его некогда обращенные ко мне слова. Не эти, пригрезившиеся во сне.
И вдруг, вскоре после отъезда Пастернаков, выходит его повесть «Детство Люверс». Она понравилась старику Вересаеву, редактору альманаха «Наши дни». Получил я ее по почте, из редакции, с вклеенной на первой странице повести записочкой его умельченным почерком: «Бесценному Коле — чтобы не скучал. Б. П. Москва» (без даты). Какая-нибудь сотрудница из его поклонниц выполнила просьбу автора.
Я, как это ни смешно, устроил себе своеобразный праздник: пошел с урока (на Самотеке) в бывшее кафе Трамбле на Петровке, тогда принадлежавшее какому-то нэпману, но хранившее старые традиции: можно было, вооружившись стаканом кофе, бутербродом или пирожным, читать сколько душе угодно — никто тебя не изгонял. Я начал читать, почти как Женичка Люверс в книге: «Странная игра овладела ее лицом. Она ее не сознавала... То... принималась кивать печати, сочувственно, словно одобряя ее, как одобряют поступок и как радуются обороту дел. Она замедляла чтение над описаниями озер и бросалась сломя голову в гущу ночных сцен с куском обгорающего бенгальского огня, от которого зависело их освещение. В одном месте заблудившийся кричал с перерывами, вслушиваясь, не будет ли отклика, и слышал отклик эхо. Жене пришлось откашляться с немого надсада гортани...»
«Детство Люверс», с тою существенной разницей, что ясно сознавал, что со мною творится, проверяя по тому, как сотрясалась моя душа, и по пробегавшим по спине мурашкам, каких высот искусства достигал автор повести. Ничего не буду здесь говорить ни о «ранней», ни о «поздней» прозе Пастернака. Об этом — в одной из позднейших глав. Ограничусь признанием, что его повесть обдала меня брызгами той же свежести и творческой смелости, как и «Сестра моя жизнь». Сила и объем его таланта меня наполняли безмерной радостью и гордостью за него. Навсегда запомнилась открывшаяся (из окна вагона) картина Урала:
«То, что она (Женя. —Н. В.) увидела, не поддается описанию. Шумный орешник, в который вливался, змеясь, их поезд, стал морем, миром, чем угодно, всем. Он сбегал, яркий и ропщущий, вниз широко и отлого, и, измельчав, сгустившись и замглясь, круто обрывался, совсем уже черный. А то, что высилось там, по ту сторону срыва, походило на громадную какую-то, всю в кудрях и в колечках, зелено-палевую грозовую тучу, задумавшуюся и остолбеневшую. Женя затаила дыхание и сразу же ощутила быстроту этого безбрежного, забывшегося воздуха, и сразу же поняла, что та грозовая туча — какой-то край, какая-то местность, что у ней есть громкое горное имя, раскатившееся кругом, с камнями и песком сброшенное вниз в долину; что орешник только и знает, что шепчет и шепчет его; тут и там, и та-а-ам вон; только его.
— Это — Урал? — спросила она у всего купе, пере-весясь».
«бельгиец, но во французском подданстве» Негарат стал объяснять Жене, «и виду не показывая, какая у него цель, чтобы не задеть ее самолюбия, —что эта воинская повинность за штука... И вдруг наступила та минута, когда ей стало жалко всех тех, что давно когда-то или еще недавно были Негаратами в разных далеких местах и потом, распростясь, пустились в нежданный, с неба свалившийся путь сюда, чтобы стать солдатами тут, в чуждом им Екатеринбурге.
Так не растолковывал ей еще никто. Налет бездушья, потрясающий налет наглядности, сошел с картины белых палаток; роты потускнели и стали собранием отдельных людей в солдатском платье, которых стало жалко в ту самую минуту, как введенный в них смысл одушевил их, возвысил, сделал близкими и обесцветил».
Через несколько дней я получил письмо Бориса Леонидовича из Ленинграда со вложением вырезки из местной «Литературной газеты» — превосходной статьи М. А. Кузмина о «Детстве Люверс». В ней содержались такие строки: «За последние три-четыре года «Детство Люверс» самая замечательная и свежая русская проза. Я нисколько не забыл, что за это время выходила «Эпопея» Белого и книги Ремизова и А. Толстого». Сопоставляя «Детство Люверс» с другими произведениями, посвященными теме детства (как-то с «Детством Никиты» А. Н. Толстого, с «Младенчеством» Вячеслава Иванова и «Котиком Летаевым» Андрея Белого), М. А. Кузмин справедливо утверждает, что «интерес повести Пастернака не в детской, пожалуй, психологии, а в огромной волне любви, теплоты, прямодушия и какой-то целомудренной откровенности эмоциональных восприятий автора».
Дойдя, по выходе из кафе, до Театральной площади, я пошел не в сторону Чистых прудов, а направо, к храму Христа-Спасителя, чтобы продефилировать мимо дома, им покинутого, а затем сесть на трамвай «А». И вдруг на углу Пречистенского (ныне Гоголевского) бульвара был окликнут Константином Григорьевичем Локсом.
— Что это вы идете, не глядя по сторонам, и даже не замечаете, как барышни строят вам глазки?
— Здравствуйте, Константин Григорьевич! Как вы живете?
— Вот зайдите ко мне сейчас и увидите. Кхе!
Никотин! А вы все еще в стане некурящих?
Я зашел к нему и потом не раз заходил, пока он меня не напугал приступом воспаления печени, сопровождавшимся жестокой икотой и извержением желчи.
— Да, я его знал еще с университета. Вам будет интересно.
Этот умнейший человек был исключительно плохим рассказчиком: все мямлил, хмыкая, коротко откашливался, похихикивал, а иногда быстро высовывал необычайно тонкий язык мудрого змия. И тут же, оправдывая мелькнувшую ассоциацию, выпаливал после ленивой запинки меткое, точно взвешенное суждение, иногда очень злое. Но в последнем случае — только не о Пастернаке: его он очень любил.
— Встречался я с Борей и в салоне Анисимовых.
Ха-ха-ха! — (без смешинки в голосе, словно ударяя в деревянную колотушку). Этот смех подготовлял следующую фразу: — Там и ваш Рачинский бывал. Его звали в Москве «седым Гришкой». Да. Шнырял и сплетничал по бессчетным арбатским особнячкам и гостиным и по всем местам, где заседали! Но торжественнее всего он восседал на председательском кресле в Религиозно-философском обществе, имея вид почти государственного человека. Кхе-кхе! — (сигнал, что облатка с ядом изготовлена). — Впрочем, он всегда с особым удовольствием объявлял перерывы: нужно было со столькими поздороваться, стольким и столько рассказать и навратьнасплетничать, что он уже после получасового говорения начинал нетерпеливо дрыгать ногами.
«раб божий Михаил Лермонтов») — Трубецкого, князя Евгения Николаевича.
Евгений Николаевич, что греха таить, был ограничен и неоригинален до изумления. На любые подозрительные философские тонкости у него был припасен аргумент Сквозника-Дмухановского: «Но зато я в вере тверд и в церковь хожу» 26
Но Вера Оскаровна Анисимова, в девичестве Станевич (или Штаневич, как ее почему-то называл ее друг Андрей Белый), князя так и не заполучила, хотя муж ее был сыном истого московского барина и генерала с больной дворянской кровью и немалыми деньгами.
Локс долго молчал и хихикал.
— Так вот: не вышло!.. Зато был Борис Садовской, поэт и новеллист, ценитель Фета и Языкова (он даже люэс подхватил ему в подражание). Ходил он в полувоенной шинели времен Николая Первого и в дворянской фуражке — даже зимой (впрочем, на ватной подкладке),а о своем «творчестве» выражался так: «Отстоял всенощную, помолился, сел за секретер и сразу написал этот рассказец». Далее были ее муж Юлиан, натура поэтическая, хотя и в высшей степени беспомощная;
пивший с прелестной первой книгой стихов «Ночная флейта», и Бобров, лучше бы совсем не начинавший, комок нервов и моральных нечистот, вообразивший себя поэтом. — (Боброва он ненавидел и иначе говорить о нем решительно не мог, даже о его квартире он отзы вался так: «Бобров занимает клозет и две комнаты»).
— Хе-хе! Завсегдатай салона, Андрей Белый, на этот раз отсутствовал. Так вот... там, то есть у Анисимовых, был в тот вечер и Пастернак...
— Ну и что? — не вытерпел я.
Но Локс не сразу удовлетворил мое любопытство. Он опять вернулся к характеристике Рачинского:
— Седой Гришка был по крайней мере колоритен, московским старожилом. Во время войны 14-го года выразился так: «Во имя отца, сына и святого духа — по головам!» Ха-ха-ха! Это было сказано вполне народно и отвечало традициям русской истории. Вот только что эти традиции поразмочалились... Кхе-кхе! — (Пауза.)
Господи, подумал я, ну что он все — про бог знает что! А Рачинский и теперь любит «народные обороты». Это-то я знал. Недавно сказал двум-трем студентам, мне в том числе: «Свобода? Вот вам еще покажут ее, вашу свободу. Не дадут ни бзднуть, ни пернуть!» «Niemand ist mehr Sclave, als der sich fur frei halt, ohne es zu sein». «Никто в такой мере не раб, как тот, кто мнит себя свободным, им не будучи». Кто это сказал? Гёте! Тогда еще сходили «старым спецам» такие экспромты. Господи, вот ты все потешаешься над Рачинским, а ведь и сам как он. Засыпаешь свои мысли, как тот философию, мусором бесконечных историй о сменявших друг друга жителях Собачьей площадки и других арбатских закоулков.
Но вот Локс все же заговорил о Пастернаке и сразу преобразился. С лица сбежали вольтеровски-мефистофельские складки, оно стало неожиданно гладким, почти античным, глаза глядели задумчиво и излучали осторожную доброту.
Постараюсь свести воедино сказанное им во время нескольких встреч. Его желчность нуждалась в разрядках: в поношениях уже названных и многих других лиц, имя же им легион. Говорить, ограничившись одним лишь дорогим ему предметом размышлений — Пастернаком, — он не умел. Для этого он был слишком больным и навсегда раздраженным человеком. Все, что я заставлю его сказать на этих страницах, им было сказано в действительности, но от его «жестоких интермедий» я избавлю и себя и читателя. Мой монолог Локса, конечно, «фантастичен», в том значении этого слова, в каком Достоевский говорит о «фантастичности» рассказа «Кроткая» или о «фантастическом» напутствии председателя суда о недостойных, хотя и оправданных по суду Джунковских, истязателях своих малолетних детей.
Иными словами, такого монолога, но в лабиринтах его реальных бесед он не затерялся. Я его реконструировал и запомнил. И для меня, благодаря встречам с Локсом, образ юного, мне незнакомого, Пастернака, студента и начинающего поэта, все же сложился с отчетливой наглядностью.
Вот он, этот кропотливо восстановленный монолог.
РАССКАЗ К. Г. ЛОКСА
— Первый раз я слышал стихи Бори у Анисимовых. Он сидел возле хозяйки дома и нашептывал ей смешные экспромты, которые ее, видимо, очень забавляли. Решив, что пора приступить к священнодействию, Вера Оскаровна встала и заявила о своем желании слушать стихи. Первым читал с обычной кашей во рту Юлиан — переводы из Рильке; второй выступила сама хозяйка дома. Очередь дошла до Пастернака. Он долго отмахивался, но потом все-таки прочитал ряд стихотворений в духе «Близнеца в тучах». Все молчали.
«Замечательно! — вразрез с настроением слушателей воскликнула Вера Оскаровна. —Прочтите еще!»
«Но мне бы хотелось...»
«Читайте, читайте!»
Он прочел.
«Что же вы молчите, Борис Александрович? Вам нравятся стихи?» — Она была и хотела быть нашим enfant terrible, если даже не enfant gate — кхэ!
«Ничего не могу сказать, —корректно отчеканил Садовской. — Все это до меня не доходит».
Вовсе того не желая, Садовской затронул самое больное место у Бори. Борис оторопело смотрел на своего высокомерного тезку. Он, верно, уже спрашивал себя: «Не бросить ли поэзию, как раньше музыку?» Сконфуженно что-то пробормотал, а потом заговорил громко и взволнованно:
«Да, да! Я вас понимаю. Может быть, если б я услышал такие стихи несколько лет тому назад, я бы сам сказал что-то в этом роде, но... — Тут он окончательно сбился, стараясь в философских терминах, русских, немецких и древнегреческих, сказать нечто в защиту таким стихам, вернее «чему-то, что я хотел сделать, но, разумеется, не сумел сделать», и т. д. После этого он убежал».
«Ну вот! Вы его и вспугнули!»
«Все эти новейшие кривляния глубоко чужды мне, Вера Оскаровна», —заявил Б. А. Садовской, чувствуя себя хранителем священного огня. «Чего искать, —говаривал он. — Уже все найдено. В стране, где были Пушкин и Фет, раз и навсегда установлено, что такое поэзия».
—Я ничем не мог помочь Боре, — продолжал Л оке. — Пока я понял только одно: перед нами подлинное, ни на что и ни на кого не похожее дарование. Но тогда (не теперь, когда он уже столько сделал) дороже его стихов был он сам. Это означало, что его духовный мир еще только становился, предугадывался. Я понял и его манеру говорить. Это было непрекращающееся творчество, еще не отлившееся в форму и потому столь же гениальное, сколь часто (даже чаще!) непонятное. По той же причине для него — вплоть до «Сестры моей жизни» — писание стихов было не только счастьем, но и трагедией. Только в «Сестре моей жизни» он мог хладнокровно, сравнительно с ранними стихами, сказать уже как бы со стороны:
Любимая — жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
И так далее... Но в раннюю пору слова лезли откуда-то из темного хаоса первичного. Часто он и сам не понимал их значения и лепил строку за строкою в каком-то отчаянном опьянении — жизнью, миром, самим собой. Мучение заключалось в необходимости выразить себя не в границах установленных смыслов, а помимо их и вопреки им. Но преодолевать то, что сложилось в человеческом сознании веками, особенно в эпоху рационализма, было трудно, если не невозможно. Отсюда и его «пан-метафоризм», как вы изволили выразиться на вашем благовоспитанном греко-немецком философском языке, очень умно и мило. Кхе, кхе!
NB! Здесь я должен сказать, что уже однажды мне подпустили такую шпильку. И не кто иной, как Борис Леонидович. Он сказал после того, как я бегло перевел одно его запутанное, так им и не досказанное рассуждение на опрятный и точный язык философской эстетики, чем он был удивлен и даже несколько задет:
«Про вас можно сказать то, что Коген сказал о Шеллинге: «Он то, о чем Фихте еще только думал». Вы прекрасно расшифровали мою сумятицу». Это могло звучать как комплимент, если бы я не знал, как несправедливо, презрительно-высокомерно отзывался Коген о Шеллинге.
— более общий родовой признак жизни поэта (не только романтика), чем Пастернаку это казалось. Он и сам чаще говорил со мной трезво. Иногда я догадывался, что он (в начале дружбы особенно) даже готовился к разговору со мной, как и я, случалось, к разговору с ним. Это меня, конечно, трогало, но и чуть-чуть огорчало. Глупо, конечно, но я был тогда еще двадцатилетним мальчишкой с ложным самолюбием. Последнее вполне оправдывало его надпись на книге «С любовью, с юмором и — почти по-отечески». Я должен был бы радоваться тому, что Пастернак не вел со мной на меня не рассчитанного монолога и что наши беседы все же были диалогами, а не пародией на пушкинское «глухой глухого звал на суд судьи глухого», как то фатально получалось у него с Эренбургом. С людьми типа Буданцева — хорошего мало — он и вовсе не пускался в серьезные разговоры, а просто как-то загадочно чудил, чем доставлял им (и себе) немалое удовольствие. Так он почти всегда говорил с женщинами или с Буданцевым, с Фадеевым, почему они считали, что у него есть «что-то от Гейне».
— Таким же непрерывным творчеством были и выступления Бори на философских семинарах, —продолжал Локс. — Где его было понять профессору Чел-панову с его «экспериментальной психологией». Помню, перед отъездом к Когену в Марбург Борис счел нужным (это ему, наверное, внушил Леонид Осипович или мама) зайти к Челпанову. Он прибежал от него весь взъерошенный. «Выпонимаете,К о стя, — кричало н. — Челпанов не сказал мне ни слова, но я чувствовал, что этот человек не имеет никакого отношения к философии».
мании. Бог спас его от такой напасти. Уже потому, что ему недоставало бы стихии русского языка, которым он опьянялся. Но не только Коген его понимал, охотно слушал его и профессор Грушка, читавший нам о Лукреции с поразительным знанием материала и с большим вкусом. По парадоксальному мнению Грушки, Лукреций излагал философию счастья — эпикурейство — как трагическую проблему. Борис слушал его тоже с каким-то выражением трагического счастья.
«экзальтацией недосуга». К этому выражению прибегает и герой его (неоконченной) «Повести», написанной уже в конце 20-х годов, — Сережа.
«старому студенту», как Локс, интересной, истории этих экзаменов два забавных случая с Борисом Леонидовичем. В программу входила и так называемая «патриотическая» («святоотческая») философия и, в частности, богословское учение Тертулиана. Я-то его отлично знал из книги (тогда еще рукописной) моего бывшего гимназического учителя (в 1922 году профессора) Петра Федоровича Преображенского, ученика историка Виппера, — «Терту-лиан и Рим». Она мне была им подарена с надписью «любимому ученику». Но Локс и Борис Пастернак почти не знали патриотики.
— Боря , — со страхом спросил Л оке ,—что выбудете делать, если вас спросят о Тертулиане?
— Я скажу: «Credo quia absurdum», —смеясь, ответил он, — и что-нибудь навру.
Через минут восемь он уже говорил о Тертулиане и произнес обещанное: «Credo quia absurdum».
— ... est! — поправил его скрипучим голосом сидевший рядом с экзаменатором, профессором Лопатиным, ныне покойный профессор Соболевский, недобравший всего несколько месяцев до круглой сотни: он не потерпел опущенной copula (связки). Экзамен сошел отлично.
тернак очень ценил его краткие, с исчерпывающей ясностью написанные энциклопедические статьи.)
— второй курьез. Гуляя по Пречистенскому бульвару накануне экзамена по русской истории, Пастернак купил шоколадку. На обертке был изображен Шаляпин в роли Бориса Годунова. На экзамене ему выпал билет «Смутное время». Ночью он перечитал все, относящееся к этому разделу отечественной истории, вполне уверенный, что шоколадка с Шаляпиным досталась ему не случайно.
Как верный друг Бориса Леонидовича,Локс любил не только его, но и его семью: брата Шуру, гимназисток-сестер, его родителей. Верность была неотъемлемой чертой Константина Григорьевича. Благодаря Локсу я несколько проник во взаимные отношения членов этого мне хоть и незнакомого, но близкого по дружбе с Борисом Леонидовичем семейства. Шуру Константин Григорьевич любил просто как младшего брата Бориса и отчасти своего младшего брата, ценя в нем свойство души, которое было и его свойством, —безоговорочную порядочность. О девочках ничего не говорил, а только ласкательно произносил их имена: Лида! Женя! — с какой-то нежностью в голосе. Об обстановке в квартире Пастернаков отзывался как о «безличной, предполагавшей, очевидно, другую внутреннюю содержательность». О жене художника — наверно, очень точно, но уж слишком эскизно — сказал, что она сидела за столом и «рассеянно» разливала чай. Она была замечательной пианисткой; от нее музыкальность передалась и ее сыну.
Больше всего «внутреннего, духовного содержания», как он выразился, было в Леониде Осиповиче, этом «внешне суровом, иногда, казалось, даже черством человеке». Отзываясь о нем,Локс любил вспоминать, как тот показал ему и всем, кто был при этом, «убеждающий пример искусства». Семья Пастернаков жила в снятом на лето большом помещичьем доме со всеми прият-ностями усадебного быта — прудом, парком, несколькими десятинами леса, службами и т. д. (хозяева жили в другом имении). Шура (Александр Леонидович) думал поступать в Училище живописи и ваяния и набрасывался на всех приезжих с просьбой дать с себя нарисовать портрет. Этой участи подвергся и Локс. Портрет получился неплохой, но это все-таки не был Локс. Леонид Осипович молча взял из рук сына карандаш и четырьмя штрихами, точно выбранными из бессчетного числа возможных, превратил не-Локса в Локса. Борис Леонидович, желая порадовать отца (он был почтительным сыном), воскликнул:
— Это апеллесова черта в действии!
Любя всю семью Пастернаков со стоической верностью, Константин Григорьевич был достаточно трезв, чтобы понять, что «Боре в семье тяжело». Он был привязан к своим близким, но предвидел, что ему неизбежно придется их огорчать. Его в семье уже считали музыкантом, композитором; его горячо одобрил Скрябин, а он изменил Музыке. Он увлекся философией, был лестно для родителей замечен Когеном, но вот стал отходить и от нее. Поэзия же, его стихи вызывали сомнение не только у отца, но и у самого поэта.
В чем же его призвание? Он тянулся к поэзии вопреки своим сомнениям. Она его влекла в свой «бурелом и хаос». Но когда однажды при Локсе Леонид Осипович, почитатель и друг Толстого, заговорил о современной литературе, насмешливо посматривая на сына, а Шура благодушно смеялся острым шуткам отца, прямо метившим в поэзию старшего брата, Борис вспыхнул и вдруг побледнел. Но заметил это только Локс, а не его близкие. Не потому ли, по сдаче государственных экзаменов, Борис Леонидович поселился отдельно от семьи в крохотной комнатке в Лебяжьем переулке.
Словом, из всего сказанного видно, что Локс не только не был плохим рассказчиком, а напротив — отменнейшим и только из русской интеллигентской застенчивости никак не решался придать своим отрывочным замечаниям должную форму. Позднее он написал замечательную книгу «Повесть об одном десятилетии (1907—1917 годы)». Там и злость его и доброта встали на свое место. Она осталась ненапечатанной.
последних писем, к счастью, сохранившемся, имеются такие строки: «Вообразите, что вестями и размышлениями перекинулся я с Вами дважды, и что в первый раз я описал Вам, как, не могши нарадоваться на Ваше первое письмо и на вложение27нием от того и другого. Это в первом письме. А во втором, во втором — рассказал Вам об одном эпизоде, когда в результате длинного ряда «гражданских» свар и потасовок, без которых эмиграции, очевидно, не жизнь, я, по всеми молчаливо прощенной мне детскости и жизненной незначительности, этою стихией пощаженный и оставленный в стороне, был внезапно ею замечен, потревожен и воззван к деятельности. Еле-еле отделался, ценою ухода в одиночество, уже полное и, боюсь, окончательное. Это ускорит мой приезд. Второе воображаемое письмо печально в той же мере, в какой первое, о Вас — радостно».
Но новый, 1923, год был все же встречен в Берлине и не в полном одиночестве. Не знаю, где происходила встреча, но на ней присутствовали Роман Якобсон, Богатырев, издатель Гржебин, кажется, Андрей Белый с новой женою, кое-кто из «сменовеховцев», выпускавших просоветскую газету «Накануне», помнится, даже Маяковский, возможно, и Эренбург. За точность показания не ручаюсь. Полное одиночество, видимо, все же не наступило... Но весной (а может быть, и раньше) 1923 года Пастернаки были уже в Москве. Борис Леонидович привез всего лишь несколько стихотворений. Из них только одно первоклассное — «Отплытие»:
Слышен лепет соли каплющей.
Тихо взявши гавань за плечи,
Плеск, и плеск, и плеск без отзыва.
Вспыхивает бледно-розовая
Моря ширь берестяная.
Ширь растет, и море вздрагивает
От ее прироста.
Берега уходят ельничком,—
Небо28, сумрачно бездельничая,
Смотрит сверху на идущих.
Грохнув и борт огороша,
Ширящееся плесканье.
Берег, еще не без пятен
— но уже необыден
Сразу меняясь во взоре,
Мачты въезжают в ворота
Сладко бушующих новшеств,
Камнем в пучину крушений
Падает чайка как ковшик.
логическая связь целого неожиданно окрепла.
В Берлине, по его словам, Пастернак почти все время проводил за чтением Диккенса и штудированием Эйнштейна, сокрушаясь, что «математически за ним не всегда поспевает», а также ряда исследований о великом ученом. Чувствовалось, что он стремился втянуть далеко идущие мировоззренческие следствия из этих теорий в орбиту своей поэзии. Характерно, что в одной беседе он назвал то, что мы (с моей легкой руки) именовали его «панметафористикой», —«всеобщей теорией поэтической относительности», таинственно улыбнувшись. Улыбка означала, что пока дальнейшие расспросы неуместны. И потом, как бы ность, добавил:
— Помните, как, рассуждая однажды о «Гамлете», я вам сказал, чего недостает моим налетным размышлениям. Вот и сейчас я слишком хорошо чувствую, как безвкусно-невесомы мои мысленные предвосхищения предмета против действительного его осуществления по мысленно предвосхищенному пути.
Речь шла, конечно, о его творчестве. Но пока он ничего не «творил», был мучительно удручен своим затянувшимся бесплодием. Это было видно по всем его уклончивым недомолвкам.
22 Как таковую
23 Об этом я высказался на семинаре М. О. Гершензона; и он со мной согласился, педагогически подняв указательный палец.
24 — значит на малый срок умирать (франц.).
25 Неразборчиво.
26
27
28 Стихотворение цитируется по подаренному Б. Л. Пастернаком сборнику «Поверх барьеров» (1929), где красным карандашом слово «небо» вписано поверх зачеркнутого слова «море». {Прим. ред.)