Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Зинаида Пастернак

Зинаида Пастернак

ВОСПОМИНАНИЯ

... Однажды, помнится, это было в 1928 году, к нам пришли Ас­мусы, и Ирина Сергеевна принесла с собой книжку стихов Пастер­нака «Поверх барьеров». Она, Генрих Густавович1 и Асмус безумно восхищались его стихами. Мы всю ночь сидели и читали вслух. О себе я должна сказать, что я гораздо холоднее отнеслась к творче­ству Пастернака, многие его стихи казались мне непонятными, а восторги мужа и Асмусов — наигранными. Их увлечение Андреем Белым мне тоже было непонятным, так как мое понимание совре­менной поэзии заканчивалось на Блоке, которого я очень любила.

Спустя год Ирина Сергеевна радостно прибежала к нам и со­общила, что познакомилась с Пастернаком. Знакомство было ори­гинальным: узнав по портрету Пастернака, лицо которого было не совсем обычным, она подошла к нему на трамвайной остановке и представилась. Она сказала ему, что муж и она горячие поклон­ники его поэзии, и тут же пригласила его к ним в гости. Он обещал прийти в один из ближайших дней.

Ирина Сергеевна хотела, чтобы мы обязательно были у них. Я была уверена, что Пастернак не придет, попросила Генриха Густавовича пойти без меня и осталась дома с детьми. Оказа­лось, что Пастернак все же пришел и просидел с ними всю ночь. Все они пришли от него в какой-то раж и день и ночь говорили только о нем. Он произвел впечатление огнем, который шел как бы изнутри, и сочетанием этого огня с большим умом. Через неде­лю Пастернак пригласил Асмусов и нас к себе на Волхонку, в дом напротив храма Христа Спасителя, где он жил с женой и сыцом. Мне очень не хотелось идти к ним; по всей вероятности, я где-то внутри боялась встречи с таким замечательным человеком. Я дол­го отказывалась, но Ирина Сергеевна настаивала. Она называла его чудом и вся была захвачена им. Я уступила, и мы пошли.

Этот человек тоже произвел на меня сильное впечатление. Он оказался хорошим музыкантом и композитором. Генрих Гус­тавович много щрал, и Пастернак был в восторге от его исполне­ния. Потом он читал свои стихи. Я всегда была прямым и откро­венным человеком, и, когда он спросил, нравятся ли мне его стихи, я ответила, что на слух я не очень поняла и мне надо прочитать их дома глазами. Он засмеялся и сказал, что готов для меня писать проще. Этой фразе я не придала никакого значения. Внешне он мне понравился: у него светились глаза и он весь горел вдохнове­нием. Я была покорена им как человеком, но как поэт он был мне мало доступен. Потребовалось время и вживание в его старые стихи, чтобы они стали постепенно проясняться, и со временем я полюбила их. Тогда же показалось, что как личность он выше сво­его творчества. Его высказывания об искусстве, о музыке были для меня более ценными, чем его трудно доступные для понима­ния стихи. Мы долго засиделись. Но мне очень не понравилась жена Пастернака, это невольно перенеслось и на него, и я реши­ла больше у них не бывать. Асмусы и Генрих Густавович продол­жали ходить на Волхонку без меня, я отговаривалась занятостью и хозяйством. Наконец Ирина Сергеевна призналась, что един­ственный человек, который ее по-настоящему в жизни захва­тил, — Пастернак, и она в него влюблена. Она беспощадно обра­щалась со своим мужем. Он был милым человеком, очень стра­дал, и я удерживала ее от афиширования своего чувства к Борису Леонидовичу.

Через год пришла пора переезжать на лето под Киев, куда мы всегда отправлялись вместе с Асмусами. Ирина Сергеевна сообщи­ла, что Пастернаки тоже хотят ехать на дачу под Киев. Все просили меня, любительницу путешествовать, поехать снять всем дачи. Выбор остановился на Ирпене. Собрали деньги на задаток, и я отправилась в путь. Я сняла четыре дачи: для нас, Асмусов, Пас­тернака Бориса Леонидовича с женой Евгенией Владимировной и для брата поэта Пастернака — Александра Леонидовича с же­ной Ириной Николаевной.

За две недели я собралась, и с двумя детьми (Адику было четыре года, Стасику2 — три года), с нянькой, горшками, пеленка­ми мы тронулись в путь. Вместе с нами выехали в Ирпень Асмусы. Записаны были адреса всех дач, кроме нашей, и мы долго кружи­ли вокруг нее на подводе. Генрих Густавович сердился. Как всегда, пришлось искать в Киеве рояль для Генриха Густавовича и пере­возить его на подводе в Ирпень.

Дача Александра Леонидовича и Ирины Николаевны Пас­тернаков и наша были радом, а Борису Леонидовичу Пастернаку с женой и Асмусам я намеренно сняла дом подальше. Не помню уже точно, что побудило меня это сделать — вернее всего, ощуще­ние опасности для меня частого с ним общения. Через две недели приехал Борис Леонидович с женой и сыном.

Первая наша встреча на даче была смешная. Босая и непри-бранная, я мыла веранду, и вдруг подошел Борис Леонидович. Я бы­ла удивлена, когда он сказал: «Как жаль, что я не могу вас снять и послать карточку родителям за границу. Как бы мой отец — ху­дожник — был восхищен вашей наружностью!» Мне казалось, что он смеется надо мной, и я высказала ему недоверие.

В то лето в Ирпене жили наши друзья — литературовед Евге­ний Исаакович Перлин и его семья, несколько лет перед тем сни­мавшие там дачу. Перлин, между прочим, обладал удивительной способностью предсказывать погоду. При ясном небе он мог объ­явить, что через десять минут пойдет дождь. Ему не верили, под­трунивали над его предсказаниями, но они неизменно сбывались. Всегда в жизни бывают памятные даты, когда помнишь событие и погоду в тот день. Он помнил погоду любого дня в году, и мы да­же играли в такую игру: заставляли его отвечать на вопрос, какая была погода в такой-то памятный кому-нибудь из нас день, и он точно говорил. Он мне очень нравился, и у нас было нечто вроде начинающегося романа. Перлин часто заходил к Асмусам, а у нас бывал редко: чувствовал ревность Генриха Густавовича. Встреча­лись мы чаще всего у Асмусов. Иногда даже назначали свидания и ходили вместе гулять. Он любил музыку и приходил к нам, ког­да Нейгауз играл и мы созывали знакомых.

Ирина Сергеевна все больше и больше увлекалась Борисом Леонидовичем и по-прежнему настаивала, чтобы я ходила с ней к Пастернакам, а он все серьезнее, что я по-женски чувствовала, тянулся к нам. Он перешел с Генрихом Густавовичем на «ты» и все чаще попадался, как бы случайно, мне на пути. Я любила соби­рать хворост в лесу, и однажды он зашел ко мне и предложил свою помощь. Он так увлекся этим занятием, что собранного им топ­лива хватило на все лето. Меня удивило, что он так хорошо умеет все делать. Мне казалось, что такой большой поэт не должен быть сведущим в бытовых и хозяйственных делах. Генрих Густавович, например, утверждал, что предел его ловкости — уменье застег­нуть английскую булавку. Когда в гражданскую войну Генриху Густавовичу пришлось однажды поставить самовар, то он насы­пал уголь туда, куда наливают воду, а воду налил в трубу. Своей хозяйственной деятельностью он вызывал восстание вещей. Я бы­ла сконфужена, когда Пастернак тащил ко мне вязанки хворосту. Я уговаривала его бросить, и он спросил: «Вам стыдно?» Я отве­тила: «Да, пожалуй». Тут он прочел мне целую лекцию. Он гово­рил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это очень хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразил­ся, дышат настоящей поэзией. Он рассказывал, что обожает то­пить печки. На Волхонке у них нет центрального отопления, и он топит всегда сам, не потому, что считает, что делает это лучше дру­гих, а потому, что любит дрова и огонь и находит это красивым.

Тогда я думала, что он мне подыгрывает, но в последующей жизни я убедилась, что это черта его натуры. Он любил, напри­мер, запах чистого белья и иногда снимал его с веревки. Такие за­нятия прекрасно сочетались у него с вдохновением и творчеством. «Ежедневный быт — реальность, и поэзия тоже реальность, — го­ворил он, — и я не представляю, чтобы поэзия могла быть наду­манной».

В Ирпене я избегала ходить к ним: мне все меньше нравилась Евгения Владимировна. Она всегда была бездеятельна, ленива, и мне казалось, что она не обладает никакими данными для такой избалованности. Мы были совершенно разными натурами, и то, что казалось белым мне, она считала черным. Бывать у них — зна­чило терпеть попраяние, иногда одной фразой, моих нравствен­ных устоев и идеалов. Теперь, когда все позади, я думаю: не это ли несходство привычек и вкусов было причиной их расхождения?

Возможно, что моя сдержанность в отношении их дома увеличи­вала его тягу ко мне.

Борис Леонидович всегда держался где-нибудь вблизи и ис­кал случая помочь мне в домашних работах. Недавно Николай Николаевич Вильям-Вильмонт, живший в то лето тоже в Ирпене, вспоминал, как Борис Леонидович помогал мне достать шестом сорвавшееся в колодец ведро и какой у него был счастливый вид. Вечерами собирались и слушали музыку. Борис Леонидович про­сто обожал игру Генриха Густавовича, а Нейгауз был влюблен в его стихи и часто читал их мне вслух наизусть, пытаясь приобщить меня к ним.

Однажды он выступал в Киеве, играл E-moll-ный концерт Шопена для фортепьяно с оркестром. Надвигалась гроза, сверка­ли молнии. Концерт был назначен в городском саду под откры­тым небом, и мы волновались — не разбежится ли публика, но доадь хлынул после его исполнения. Посвященное Нейгаузу стихотворение Бориса Леонидовича «Первая баллада» навеяно именно этим концертом.

Ирина Сергеевна стала догадываться о чувствах Пастернака ко мне. Ей было больно, и она страдала. Я старалась убедить ее, что он бывает у нас так часто из-за Генриха, а не из-за меня, и я не придаю никакого значения его увлечению, казавшемуся мне до­статочно поверхностным. Однажды в его присутствии, забыв, что тут же сидит его жена, Ирина Сергеевна попыталась меня уко­лоть, сказав, что я не понимаю его стихов. На это я гордо ответи­ла, что она совершенно права и я признаюсь в этом своем недо­статке. Пастернак заявил, что я права, такую чепуху нельзя пони­мать, и он за это меня уважает. В таких бурях прошло все лето. У Евгении Владимировны не было тогда оснований ревновать и беспокоиться — я вела себя скромно и совсем не поощряла его ухаживаний.

Осенью мы собрались в Москву. Страдающая Ирина Серге­евна с Асмусом уехали раньше, а мы поехали вместе с Пастерна­ками. Я с Генрихом Густавовичем и двумя маленькими детьми за­няли одно купе, а в соседнем поместились Пастернаки. Поезд уходил из Киева в девять часов вечера. Уложив детей спать, я вы­шла в коридор покурить. Генрих Густавович уже спал. Открылась дверь соседнего купе, и появился Пастернак. Мы стояли с ним часа три около окна и беседовали. В первый раз я заметила серь­езную ноту в его голосе. Он говорил комплименты не только мо­ей наружности, но и моим моральным качествам. Когда он ска­зал, что я со своим благородством и скромностью представляю для него идеал красоты, я тут же со всей прямотой ответила ему: «Вы не можете себе представить, какая я плохая!» Он долго меня не отпускал и все допытывался, чем я плохая. Мне хотелось со­кратить этот затянувшийся разговор, и я наконец сказала ему, что с пятнадцатилетнего возраста жила со своим двоюродным бра­том, которому было сорок пять лет. Тогда мне казалось, что это предел большого чувства, при котором все разрешается, но, не­смотря на это, я обвиняю себя в случившемся, и этот поступок всю жизнь меня преследует и мучает. Я говорила с ним со всей прямотой, мне казалось, что этим признанием я смогу охладить его чувства. Я побаивалась их, хотя он ни словом о них со мной не обмолвился. Увы, это привело к обратному. Он сказал: «Как я все это знал! Конечно, вам трудно поверить, что, первый раз теперь это слыша, я угадал ваши переживания». Тут я пожелала ему спо­койной ночи.

Вскоре по приезде в Москву он пришел к нам в Трубников­ский. Он зашел в кабинет к Генриху Густавовичу, закрыл двери, и они долго беседовали. Когда он ушел, я увидела по лицу мужа, что что-то случилось. На рояле лежала рукопись двух баллад. Од­на была посвящена мне, другая Нейгаузу. Оба стихотворения мне страшно понравились. Генрих Густавович запер дверь и сказал, что ему надо серьезно со мной поговорить. Оказалось, Борис Ле­онидович приходил сказать ему, что он меня полюбил и что это чувство у него никогда не пройдет. Он еще не представляет себе, как все это сложится в жизни, но он вряд ли сможет без меня жить. Они оба сидели и плакали, оттого что очень любили друг друга и были дружны.

Я рассмеялась и сказала, что это все несерьезно. Я просила мужа не придавать этому разговору никакого значения, говорила что этому не верю, а если это правда, то все скоро пройдет.

Как всегда в трудные периоды жизни, я всецело занялась де­тьми, а Генриху Густавовичу сказала, что нам с Борисом Леонидо­вичем лучше не встречаться, пореже у них бывать. Генрих Густа­вович отвечал, что это, наверное, не удастся, так как Пастернак, видимо, будет часто приходить.

Ирина Сергеевна страдала и мучилась, наша дружба лома­лась, и я горько это переживала, потому что она была моя единст­венная подруга...

С Пастернаком мы встречались редко, главным образом у Асмусов, где он продолжал часто бывать. Все было очень трудно и сложно. Я чувствовала, что у меня пробуждается грандиозное чувство к нему и что все это жестоко по отношению к моей семье, Асмусам и к его семье.

В декабре Нейгауз поехал в большое турне в Сибирь3. Борис Леонидович стал по три раза на день приходить ко мне. Тут он сказал мне всю правду: он не представляет себе, как все сложится дальше, но, какие бы я выводы ни сделала, он оставляет свою же­ну, так как жить с ней бодыпе не может ни одного дня. Я говори­ла ему, что он преувеличивает, что нам обоим нужно бороться с этим чувством, потому что я никогда не брошу Генриха Густаво­вича и своих детей. Но все, что я ни делала для того, чтобы его от­толкнуть, приводило к обратному. Он ушел, и вскоре я узнала, что в тот же день он переехал от жены к Пильняку на Ямское поле4. Оттуда он каждый день приходил ко мне, приносил новые стихи, составившие впоследствии книгу «Второе рождение».

В конце декабря5 он пришел как-то ко мне очень поздно, и я не пустила его на Ямское поле. Он остался в ту ночь у меня. Ког­да под утро он ушел, я тут же села и написала письмо Генриху Гу­ставовичу о том, что я ему изменила, что никогда не смогу про­должать нашу семейную жизнь и что я не знаю, как сложится дальше, но считаю нечестным и морально грязным принадлежать двоим, а мое чувство к Борису Леонидовичу пересиливает. Пись­мо было жестокое и безжалостное. Я была уверена, что он все это переживет, и написала прямо, считая это более порядочным. По­лучилось ужасно, письмо пришло в день концерта. Как рассказы­вал мне потом его импресарио, во время исполнения Нейгауз за­крыл крышку рояля и заплакал при публике. Концерт пришлось отменить. Этот импресарио потом говорил, что я не имела права так обращаться с большим музыкантом. Нейгауз отменил все по­следующие концерты этой гастроли и приехал в Москву. Увидав его лицо, я поняла, что поступила неправильно не только в том, что я написала, но и в том, что я сделала.

Пришел Борис Леонидович, и мы сидели втроем и разгова­ривали, и каждое наше слово ложилось на всех троих, как на ого­ленную рану. Они стали спрашивать меня, как я представляю по­следующую жизнь. Я ответила, что для того, чтобы разобраться в себе, я должна от них уехать6.

В Киеве у меня было много приятелей и друзей, и через три дня после этого разговора я взяла Адика и отправилась с ним туда.

Остановилась я у своей подруги — невестки Евгения Исаако­вича Перлина. Жизнь моя была мучительна. Слух, что я бросаю

Генриха Густавовича, облетел весь Киев. Ко мне стали приходить его бывшие ученики с увещеваниями. Говорили, что я не имею пра­ва ломать жизнь такого большого музыканта, что у меня нет сердца, я жестокая, если его брошу, он погибнет и я буду виновата в его смерти. Мать любимого ученика Генриха Густавовича — Гутмана — потрясла меня. Она предсказала мне ужасную жизнь с Пастерна­ком; как бы он меня ни любил, как бы мне ни поклонялся — у него есть семья, и всегда в наших отношениях будет трещина. Она рас­сказала, что у нее тоже такое было в жизни и никакая любовь не могла залечить семейных ран. Иногда устраивали нечто вроде об­щих собраний у меня, напор был так велик, что я готова была под­даться и заглушить в себе чувство к Борису Леонидовичу.

Он писал большие письма по пять-шесть страниц и все боль­ше и больше покорял меня силой своей любви и глубиной интел­лекта. Через две недели он приехал ко мне и тоже поселился у мо­ей подруги Перлиной7. Он уговаривал меня развестись с Генри­хом Густавовичем и жить только с ним. В эти дни я была совер­шенно захвачена им и его страстью. Через неделю ему пришлось уехать, так как в Киев приехал давать концерт Генрих Густавович и Борис Леонидович не хотел нам мешать.

Как и всегда после удачного концерта, мне показалось, что я смертельно люблю Генриха Густавовича и никогда не решусь при­чинить ему боль. После концерта он пришел ко мне, и тогда во­зобновились наши супружеские отношения. Это было ужасно. Через двадцать дней, уезжая в Москву, он сказал мне: «Ведь ты меня всегда любила только после хороших концертов, а в повсед­невной жизни я был несносен и мучил тебя, потому что я круглый дурак в быту. Борис гораздо умнее меня, и очень понятно, что ты изменила мне». Это была жестокая правда. Расставаясь с Генри­хом Густавовичем, я обещала все забыть и вернуться к нему, если он простит и забудет случившееся.

Как бы чувствуя на расстоянии эту драму, Борис Леонидович писал мне тревожные письма. Потом он опять приехал в Киев8 и сообщил мне, что Паоло Яшвили, замечательный грузинский поэт, был в Москве и предложил ему забрать меня и отправиться в Грузию, обещая предоставить нам свою комнату. Как и всегда, увидев Бориса Леонидовича, я покорилась ему во всем и согласи­лась. Через три дня мы взяли билеты и уехали в Тифлис. <...>

Устроили нас высоко в горах, в Коджорах, там всегда было прохладно. Полгода, проведенные в Грузии9, превратились в сплошной праздник. Борис Леонидович и я впервые увидели

Кавказ, и его природа нас потрясла. Кроме того, нас окружали за­мечательные люди — большие поэты Тициан Табидзе, Паоло Яш­вили, Николо Мицишвили, Георгий Леонидзе10. Нас без конца возили на машинах по Военно-Грузинской дороге, показывали каждый уголок Грузии и во время поездок читали стихи. Порази­тельная природа Кавказа и звучание стихов производили такое ошеломляющее впечатление, что у меня не было времени поду­мать о своей судьбе. Так мы объехали всю Грузию.

В августе мы переехали в Кобулети на Черном море, где по­знакомились с Симоном Чиковани и Бесо Жгенти11. Мы жили с ними в одной гостинице. Здесь Борис Леонидович написал «Волны» и читал их вслух. Меня удивило, что через три дня все грузинские поэты, несмотря на недостаточное знание русского языка, запомнили эти удивительные стихи наизусть. Они любили Пастернака больше всех современных поэтов, носили его на ру­ках, и их любовь переносилась на меня и на Адика. Пятилетний Адик не всегда мог присутствовать на наших пирушках, и поэты возились и играли с ним, а их жены уводили его и укладывали спать. Я подружилась с женой Тициана Табидзе, которая и по сей день большой друг нашего дома.

В Кобулетах мы прожили сентябрь и октябрь. Я забыла обо всей прошлой жизни. Генрих Густавович два-три раза напомнил о себе — в письмах звучала тревога, ему снилось, что в горах мы с Адиком летим на автомобиле в пропасть и гибнем, и он умолял писать. Послали две-три телеграммы, сообщая, что все благопо­лучно. Я обещала с ним встретиться и поговорить по приезде.

15 ноября12 еще было тепло, все купались, и Паоло Яшвили провожал нас на вокзале в белом костюме, а в Москве было пят­надцать градусов мороза. Мои зимние вещи остались у Генриха Густавовича, пришлось дать ему телеграмму, чтобы он встретил нас на вокзале с нашими шубами. Мы оба, я и Борис Леонидович, были в легкомысленном настроении и ничего не соображали, ку­да мы денемся в Москве. Я понимала, что после этой поездки я не имела морального права явиться к Генриху Густавовичу. Борис Леонидович уговаривал меня поехать на Волхонку, так как жена была еще за границей и он не представляет, где нам жить. Мне ка­залось неудобным приехать к нему на Волхонку в отсутствие же­ны. Он настаивал и говорил, что сейчас же потребует второго ре­бенка, Стасика, — мы должны жить вместе. Он надеялся своей добротой и с моей помощью смягчить страдания обоих людей — Евгении Владимировны и Генриха Густавовича.

Шубу и вещи привезла гувернантка Стасика. Она сообщила, что Стасик здоров и весел. Я другого не ожидала, была убеждена, что Генрих Густавович нас не встретит. Когда мы приехали на Волхонку, он пришел к нам. Тогда уже было напечатано «Второе рождение»13. Эти стихи каким-то образом отделили меня от Ген­риха Густавовича в его сознании. Как два больших человека Пас­тернак и Нейгауз имели свой общий язык, они часто встречались, и, когда Борис Леонидович попросил отдать Стасика, впоследст­вии Генрих Густавович эту просьбу выполнил.

На Волхонке мы прожили уже целый месяц, когда до жены Бориса Леонидовича, находившейся с сыном в Германии, дошли слухи, что он живет со мной уже как с женой14, и она прислала те­леграмму, извещавшую о ее возвращении. Нам надо было немед­ленно освобождать квартиру. Пришлось переехать к Александру Леонидовичу на Гоголевский бульвар.

Там было тесно, и мы спали на полу. Как всегда, первым при­шел на помощь Генрих Густавович, он взял Адика и Стасика к се­бе, и у меня началась трудная и в нравственном и в физическом смысле жизнь. С утра я ходила на Трубниковский, одевала и кор­мила детей, гуляла с ними, а вечером оставляла их на гувернантку. Мне было очень тяжело, и меня удивляло оптимистическое наст­роение Бориса Леонидовича. Ему было все нипочем, он шутя го­ворил, что поговорка «с милым рай и в шалаше» оправдалась...

Евгения Владимировна мучилась <...> Я собрала свои вещи и села на извозчика, попросив Александра Леонидовича передать брату, что, несмотря на мое большое счастье и любовь к нему, я должна его бросить, чтобы утишить всеобщие страдания. Я про­сила передать, чтобы он ко мне не приходил и вернулся к Евгении Владимировне15.

Я ощущала мучительную неловкость перед Генрихом Густа­вовичем, но он так благородно и высоко держал себя в отноше­нии нас, что мне показалось возможным приехать к нему. Я не ошиблась. Я сказала ему, чтобы он смотрел на меня как на нянь­ку детей, и только, я буду помогать ему в быту, и от этого он толь­ко выиграет. Он хорошо владел собой и умел скрывать свои стра­дания. Меня поразили его такт и выдержка. Мы дали друг другу слово обо всем происшедшем не разговаривать. Я сказала ему, что, по всей вероятности, моя жизнь будет такова: я буду жить с детьми одна и подыщу себе комнату. Я находила утешение в де­тях, которым отдалась всей душой, и мне тогда казалось, что это хорошо и нравственно.

Но через неделю стали появляться люди. Первым пришел Александр Леонидович с женой. Они говорили, что Борис Леони­дович просит меня вернуться, все равно он никогда не будет боль­ше жить с Евгенией Владимировной. Он по моей просьбе вернул­ся к ней, но через три дня не выдержал и ушел. Я умоляла не тре­вожить меня, мне казалось, что со временем все уляжется и я смо­гу перебороть себя. <...> Меня удивил тогда его брат. Он мне посо­ветовал опять уехать куда-нибудь, чтобы быть подальше от Генри­ха Густавовича и Бориса Леонидовича, пока я не разберусь в себе. Но мне не нужно было разбираться. Я уже решила пожертвовать своим чувством к Борису Леонидовичу, так как семья и дети ока­зались сильнее самой большой любви. Они ушли ни с чем. Через два дня пришел брат Ирины Николаевны — Николай Николаевич Вильям-Вильмонт. Он не хотел беседовать со мной наедине, поз­вал Генриха Густавовича и разговаривал с нами обоими. Он гово­рил, что Пастернак его любимый поэт и он не позволит так его му­чить, что Борис Леонидович ходит сам не свой, говорит, что жить без меня не может, и нужно придумать какую-нибудь форму мыс­лимого существования. Вильмонт тоже любил Генриха Густавови­ча и был покорён его великодушием. Он просил принять Пастер­нака. Генрих Густавович сначала запротестовал, говорил, что он тоже человек и в такой раскаленной атмосфере не ручается за свои действия. Я молчала, так как Николай Николаевич, едва войдя, сказал, что такой жестокой женщины не видел. Я объясняю его слова его непрозорливостью.

Когда он ушел, Генрих Густавович спросил меня, как бы я хо­тела устроить свою жизнь. Я ответила, что больше всего хочу жить отдельно с детьми: мое призвание матери оказалось всего сильнее на свете. Через несколько часов приехала Нина Александровна Табидзе. Она сидела у нас и не понимала, почему я рассталась с Борисом Леонидовичем, ей это казалось чудовищным. Не знаю, она ли его позвала или он сам пришел, но открылась дверь, и во­шел Борис Леонидович. Вид у него был ужасный! На лице было написано не только страдание и мучение, а нечто безумное. Он прошел прямо в детскую комнату, закрыл дверь, и я услышала ка­кое-то бульканье. Я вбежала туда и увидела, что он успел прогло­тить целый пузырек йоду. К счастью, напротив нашей квартиры на той же площадке жил врач; еще не посмотрев на Бориса Лео­нидовича, он крикнул: «Молоко! Скорее поите холодным моло­ком!» Молоко было у меня всегда в запасе для детей, и я застави­ла Бориса Леонидовича выпить все два литра, оказавшиеся на кухне. Все обошлось благополучно. Молоко вызвало рвоту, и жизнь его была спасена. Я уложила его на диван, и через неко­торое время он смог разговаривать. Нина Александровна сидела около него и успокаивала и поклялась ему, что я к нему вернусь. Генрих Густавович был потрясен случившимся и сказал Борису Леонидовичу, что уступает ему меня навсегда <...>, но он должен придумать такую форму существования, при которой я смогу спокойно жить, ничего не опасаясь.

Его нельзя было перевозить, и он остался у нас ночевать. Борис Леонидович мне говорил, что я должна жить с обоими де­тьми и с ним, и дал мне слово немедленно приняться за хлопо­ты о квартире. На другое утро мы переехали опять к его брату, и он начал хлопотать о жилье. Как ни странно, через две недели дали нам квартиру на Тверском бульваре из двух комнат со всеми удоб­ствами16. Но квартиру надо было чем-то обставить, и Генрих Гус­тавович опять весьма великодушно отдал кое-что из мебели. Мы купили какую-то дешевую кровать для себя. Несмотря на бедную обстановку, мы были очень счастливы. При доме был садик, где я гуляла с детьми, а обеды мы брали тут же в литфондовской столо­вой. Таким образом, я обходилась без работницы.

Так мы жили спокойно три месяца. Потом опять появилась Евгения Владимировна. Квартира ей очень понравилась, и она попросила нас поменяться с нею. Мне очень не хотелось расста­ваться с этим уютным обжитым углом, к тому же я не доверяла ей и боялась, что снова придется куда-нибудь переезжать. Но пло­щадь в квартире на Волхонке была больше, и Борис Леонидович меня уговорил.

Мне было больно, что Борис Леонидович живет с моими де­тьми и разлучен со своим сыном. <...> По-человечески вполне понятно, что Борис Леонидович мучился угрызениями совести. Впоследствии эти переживания были ярко выражены в том месте романа, где Лара приезжает с дочкой Катей к Живаго и ему очень не хочется, чтобы Катя легла в кроватку его сына.

Когда мы переехали на Волхонку, все стало немного спокой­нее. Евгения Владимировна к нам не приходила. Но вскоре до ме­ня дошли слухи, что Генрих Густавович стал пить и быт его совсем разладился. К нам приходили его ученики и уговаривали на него повлиять. Мне пришлось написать родителям Нейгауза обо всем и попросить ускорить намечавшийся переезд в Москву.

(Когда я бросила Генриха Густавовича, его отец написал мне суровое письмо. Там была такая фраза: «Гарри говорит, что Пас­тернак гений. Я же лично сомневаюсь, может ли гений быть мер­завцем».) Но, к всеобщему удивлению, этот самый отец, придя к нам на Волхонку познакомиться с Борисом Леонидовичем и на­вестить своих внуков, сразу же влюбился в Бориса Леонидовича и, несмотря на свои девяносто с лишним лет, стал ежедневно при­ходить к нам пешком с Трубниковского, не считаясь с дальностью расстояния. <...> Для того чтобы Нейгауз мог жениться на Мили-це Сергеевне, я должна была дать ему развод. Борис Леонидович обрадовался. Теперь все должно было стать на свои места: он дает развод Евгении Владимировне, я — Генриху Густавовичу, и мы с ним идем в загс.

Мы так все это и сделали. В загсе меня спросили, какую фами­лию я хочу носить. Из-за детей я хотела оставить фамилию Нейга­уз, но Борис Леонидович отвел меня в сторону и сказал, что он суеверен, что не может с этим согласиться и просит меня быть Пастернак. Мне пришлось вернуться и заявить, что я передумала17.

Теперь все наладилось. Детей я устроила в детский сад. Борис Леонидович много работал, писал стихи, переводил. Часто приез­жали грузины, и у нас устраивались вечера на двадцать пять чело­век. В 1933 году его пригласили на Урал18 посмотреть заводы и кол­хозы, познакомиться с жизнью в тех местах и написать что-нибудь об Урале. Поездка предвиделась на три-четыре месяца. Борис Лео­нидович поставил условие, что возьмет с собой жену и детей.

Мы пригласили в поездку двоюродную сестру Генриха Густа­вовича Тусю Блуменфельд (дочь известного композитора и дири­жера Феликса Блуменфельда). Она очень любила детей и пре­красно с ними ладила.

Первое время мы жили в гостинице «Урал» в Свердловске. Столовались мы в обкомовской столовой. Потом нас переселили на озеро Шарташ под Свердловском и дали нам домик из четырех комнат. Время было голодное, и нас снова прикрепили к обко­мовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали под­ходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы уноси­ли из столовой в карманах хлеб для бедствующих крестьян. Как-то Борис Леонидович передал крестьянке в окно кусок хлеба. Она положила десять рублей и убежала. Он побежал за ней и вернул ей деньги. Мы с трудом выдержали там полтора месяца. Борис Лео­нидович весь кипел, не мог переносить, что кругом так голодают, перестал есть лакомые блюда, отказался куда-либо ездить и всем отвечал, что он достаточно насмотрелся. Как я ни старалась его убедить, что он этим не поможет, он страшно возмущался тем, что его пригласили смотреть на этот голод и бедствия и писать какую-то неправду, правду же писать было нельзя. Я пыталась его отвле­кать, устраивала катание по озеру на лодке.

Однажды мы чуть не погибли. В ясную тихую погоду мы пе­реехали на другую сторону Шарташа. Долго гуляли, собирали ма­лину, грибы. Вдруг совсем неожиданно на озере появились белые гребешки, и Борис Леонидович уговорил нас ехать немедленно домой. Он взялся за весла, Туся —- за руль, а я сидела на скамееч­ке с двумя детьми. На середине озера волны стали перехлестывать через борт, лодку заливало. Нас спасло лишь умение Бориса Лео­нидовича управлять лодкой, и мы чудом добрались до берега. Очевидно, физическое напряжение не прошло даром. Каждый мускул у Бориса Леонидовича дрожал, и он сильно побледнел. Все мы были измучены и как бы вернулись с того света.

Он стремился уехать в Москву. Я понимала, что ему тяжело жить в такой обстановке, видеть голод и несчастья крестьян. От­говорившись болезнью Бориса Леонидовича, мы попросили взять нам билеты в Москву. Предлагали подождать еще неделю мягкого вагона. Борис Леонидович был непреклонен и говорил, что поедет в жестком. На вокзал нам принесли громадную корзи­ну со съестным. Он не хотел брать, но я настояла, так как на стан­циях ничего нельзя было купить, а ехать предстояло четыре дня. Всю дорогу до Москвы мы ехали полуголодными: Борис Леони­дович запретил открывать корзину и обещал раздать все соседям по вагону, если я нарушу запрет. Я очень хорошо его понимала, но со мной ехали маленькие дети, и я с краешка корзины доста­вала продукты и кормила сыновей тайком в уборной.

Меня поразила и еще больше покорила новая для меня черта Бориса Леонидовича: глубина сострадания людским несчастьям. И хотя на словах я не соглашалась с ним, но в душе оправдывала все его действия. На каждой остановке он выбегал, покупал ка­кие-то кислые пирожки и угощал ими меня и Тусю. Дома мы от­крыли эту корзину. Продуктов оказалось так много, что мы пита­лись ими целый месяц.

По приезде в Москву Борис Леонидович пошел в Союз писа­телей и заявил, что удрал с Урала без задних ног и ни строчки не напишет, ибо он видел там страшные бедствия: бесконечные эше­лоны крестьян, которых угоняли из деревень и переселяли, го­лодных людей, ходивших на вокзалах с протянутой рукой, чтобы накормить детей. Особенно возмущала его обкомовская столо­вая. Он был настроен непреклонно и требовал, чтобы его никог­да не приглашали в такие поездки. Больших усилий стоило заста­вить его забыть это путешествие, от которого он долго не мог прийти в себя.

Связь с Грузией продолжалась и крепла. Он был очарован грузинскими поэтами и переводил Т. Табидзе, П. Яшвили, С. Чи-ковани, Г. Леонидзе. В 1934 году мы отправились в Ленинград на пленум грузинских писателей. Поселили нас в «Северной» гости­нице (ныне «Октябрьская»19). С нами были Паоло Яшвили и Ти­циан Табидзе с женой. Это был сплошной праздник для Бориса Леонидовича. Его подымали на небывалую высоту как поэта и переводчика грузинских поэтов. С нами неотлучно были Н. С. Тихонов и В. Гольцев. Тихонов часто приезжал из Ленин­града в Москву и останавливался у нас.

Я попала в Ленинград впервые после 1917 года. Мы показы­вали грузинам город, всюду их возили с собой. Мне была дорога эта поездка, я припоминала свое детство и мой первый роман с Николаем Милитинским. Как-то я сказала Нине Александров­не Табидзе: как странно, что судьба забросила в ту самую гости­ницу, куда я, пятнадцатилетняя девочка, приходила в институт­ском платье, под вуалью, на свидания с Милитинским. Никогда не думала, что она передаст этот разговор Борису Леонидовичу. С ним я была осторожна и бдительна в отношении моего прошло­го, так как с первых дней нашего романа почувствовала его непри­миримую враждебность и ревность к Николаю Милитинскому. Это мне было совершенно непонятно: я не испытывала никакой ревности к его прошлому. Особенно меня поразил один случай: когда мы жили на Волхонке, приехала дочь Николая Милитин-ского Катя с Кавказа и привезла moiq карточку с косичками. Эта карточка была единственной, которая уцелела от моего прошло­го, и я ею дорожила. Катя неосторожно сказала при Борисе Лео­нидовиче, что отец, умирая, просил передать ее мне со словами, что я была единственной женщиной, которую он любил. Через не­сколько дней карточка пропала, и я ее долго искала. Борису Лео­нидовичу пришлось признаться, что он ее уничтожил, потому что ему больно на нее смотреть. Уж если карточка имела такое дейст­вие, то что же с ним было, когда Нина Александровна рассказала, что я встречалась с этим человеком в гостинице!

По приезде в Москву он заболел нервным расстройством — перестал спать, нормально жить, часто плакал и говорил о смерти. Я его начала лечить у доктора Огородова, но ничего не помогало.

В 1934 году20 я повезла его на дачу в Загорянку и всячески старалась успокоить его и поддержать, но состояние его ухудша­лось. Я не могла понять, как может человек так мучиться из-за ка­кого-то моего прошлого.

До нас дошли слухи, что в Париж на антифашистский Кон­гресс писателей едет советская делегация. Из крупных писателей здесь остались Бабель и Пастернак. Через два дня к нам на дачу приехали из Союза писателей просить Бориса Леонидовича сроч­но выехать на Конгресс. Он был болен и наотрез отказался, но от­каз не приняли и продолжали настаивать на поездке. Пришлось ехать в Москву, чтобы позвонить секретарю Сталина Поскребы­шеву и просить у него освобождения от поездки. При этом теле­фонном разговоре я присутствовала. Борис Леонидович отгова­ривался болезнью, заявил, что ехать не может и не поедет ни за что. На это Поскребышев сказал: «А если бы была война и вас призвали — вы пошли бы?» — «Да, пошел бы». — «Считайте, что вас призвали».

Хотя и было страшно отпускать его в таком состоянии здоро­вья, я его усиленно уговаривала, надеясь, что перемена обстанов­ки будет способствовать его выздоровлению. К тому же мы узна­ли, что открытие съезда задержали из-за отсутствия Пастернака и Бабеля21. Я уговаривала его не потому, что боялась Поскребыше­ва, а мне казалось, что Борис Леонидович будет там иметь успех и вылечится от своей болезни. На другой день после разговора с Поскребышевым почему-то ночью за Борисом Леонидовичем в Загорянку пришла машина. Мне не позволили его провожать, я волновалась, объясняла, что он болен и его нельзя отпускать одно­го. Мне отвечали, что его везут одеваться в ателье, где ему приго­товили новый костюм, пальто и шляпу. Я этому поверила, это бы­ло неудивительно: в том виде, в котором ходил Борис Леонидович, являться в Париж было нельзя. Итак, он уехал.

Когда Борис Леонидович появился в Париже на трибуне (как мне рассказывали свидетели и очевидцы), то трехтысячный зал встал и ему устроили овацию. Он долго не мог говорить.

Из Парижа я получила только одно письмо на тринадцати страницах, где он писал, что хотел было остаться там полечиться, но со всеми вместе выезжает через Лондон в Москву.

Все жены, и я в том числе, отправились на вокзал встречать поезд из Ленинграда. К моему ужасу, Бориса Леонидовича среди приехавших не было. Руководитель делегации Щербаков отвел меня в сторону и сказал, что Борис Леонидович остался в Ленин­граде, потому что ему кажется, что он психически заболел. Он, Щербаков, считает, что я должна немедленно выехать в Ленин­град. На вопрос, вызывает ли меня Борис Леонидович, он ответил отрицательно, но, по его мнению, я должна была ехать. С большой любезностью Щербаков помог мне достать билет в Ленинград и дал письмо в Ленинградский Внешторг с просьбой выдать все вещи, приобретенные Борисом Леонидовичем в Париже и задер­жанные на таможне. Щербаков рассказал, что Борис Леонидович купил там только дамские вещи, это показалось подозрительным, и багаж не пропустили. Себе же он не купил и носового платка.

Я в смятении отправилась в Ленинград. После его нежного письма из Парижа я была потрясена тем, что он не хотел меня ви­деть. Я поехала по адресу его двоюродной сестры Ольги Михай­ловны Фрейденберг22, жившей против Казанского собора на Гри-боедовском канале. Я ожидала его увидеть в ненормальном состо­янии, волновалась и всю дорогу думала, как мне быть — везти его в Москву или лечить в Ленинграде. Но когда он вышел, похудев­ший, и, заплакав, бросился ко мне, я ничего не нашла в нем странного. Несмотря на обиды сестры, я тут же перевела его в «Европейскую» гостиницу.

Он сразу повеселел, стал хорошо спать и гулял со мной по Ленинграду. Так мы прожили неделю.

Перед отъездом я сделала ему сюрприз и показала ему пись­мо Щербакова во Внешторг. Он обрадовался, но боялся, что будет высокая пошлина. Когда мы явились на таможню, нас ввели в комнату, где большой стол был завален действительно только женскими вещами, начиная от туфель и кончая маникюрным прибором. Нам сказали, что мы можем забирать все вещи бес­платно. Упаковав чемоданы, мы в ту же ночь выехали в Москву.

Борис Леонидович много рассказывал о Париже, о знаком­стве с Замятиным23, с семьей Цветаевой24, французскими писате­лями. Он говорил, что на всех он произвел впечатление сумас­шедшего, потому что, когда с ним заговаривали о литературе, он отвечал невпопад и переводил разговор на меня.

Он стал поправляться, но меня пугали его изжоги, и я угово­рила его сделать анализ желудочного сока. Оказалось, что у него нулевая кислотность. Врач по секрету сказал мне, что это бывает только при раке. Я немедленно повела его на рентген желудка и пищевода, но никаких опухолей не оказалось. Ему прописали пить перед едой соляную кислоту, через месяц все боли прекрати­лись и больше не возобновлялись.

На следующее утро мы поехали в дом отдыха «Одоев» под Тулой25. С нами снова была Туся Блуменфельд, горячо привязав­шаяся к детям. Дом творчества оказался хорошим, со своим хо­зяйством, и мы прожили там почти полгода.

В августе 1934 года состоялся Первый съезд писателей26. Бо­рис Леонидович уехал на съезд из Одоева один. Через две недели он вернулся в Одоев в хорошем настроении. На съезде его подни­мали на щит, он был избран в президиум. Только Сурков высту­пил против него27. Бросая фразы о его мастерстве, он принижал его, говоря, что он непонятен массам и ничего не пишет для на­рода. Борис Леонидович выступал на съезде.

В 1935 году зимой был пленум писателей в Минске28. Борис Леонидович не хотел ехать без меня и с большим трудом устроил мне поездку, так как жен писателей не брали (на пленуме оказа­лось только три жены: Сельвинская, Нина Табидзе и я). Везли нас по тем временам слишком роскошно, и Борис Леонидович возму­щался тратой огромных средств на писателей, которые, по его мнению, не заслуживали такого большого внимания от прави­тельства.

На пленуме писатели поделились на две группы. Мы оба с радостью встретили грузин: Паоло Яшвили, Тициана Табидзе с женой, Леонидзе, Чиковани — и все время были вместе, вместе осматривали город и до полуночи засиживались, читая стихи. Меня удивило тогда, что каждый выступавший, начиная говорить о литературе, съезжал на Пастернака. Большинство говорило, что Пастернак величайший поэт эпохи, и, когда Борис Леонидович вышел на эстраду, весь зал поднялся и долго аплодировал, не давая ему говорить. Но в зале были и его враги, выступавшие против не­го, например венгерский писатель Гидаш, который утверждал, что Пастернак не первый поэт эпохи, а средний. А также выступил Эйдеман29, латышский писатель, который сказал: Пастернак дей­ствительно большой мастер, но везет только один вагон, в то вре­мя как мог бы везти целый состав.

Как всегда, речь Бориса Леонидовича была зажигательна и подчас рискованна. Едучи обратно в Москву, Борис Леонидо­вич возмущался безумной тратой денег на банкеты и дорогую кормежку, и все для того, чтобы выяснить вопрос, какое место он занимает в литературе. Он мне сказал, что никогда не интересо­вался тем, какое место он занимает, настоящий художник не дол­жен иметь ощущения своего места, и он не понимает выступле­ний товарищей.

Вскоре после нашего возвращения в Москву в Союзе писате­лей состоялось собрание писателей30. Я на нем была. Выступле­ние Бориса Леонидовича снова было рискованным. Он говорил, в частности, что пора прекратить банкеты, все не так весело, как кажется, и государство не в таком состоянии, чтобы тратить на писателей столько лишних денег.

Наступил 1936 год. Писателям предложили строить дачи в Переделкине и одновременно кооперативный дом в Лаврушин­ском. Денег у нас было мало, так как переводы грузин давали не­много, а к работе, в которой по настоянию врачей был перерыв со времен Парижа, Борис Леонидович еще не приступил. Но мы все-таки сэкономили и внесли пай на квартиру в Лаврушинском, а дачи ничего не стоили, их строило государство31.

Наша дача находилась против дачи Пильняка, а с другой сто­роны был дом Тренева. Дачи строились на широкую ногу, по пять-шесть комнат, и все они стояли в сосновом бору. Мне не нравился наш участок — он был сырой и темный из-за леса, и в нем нельзя было посадить даже цветов. Мы были недовольны огромными размерами дома — шесть комнат с верандой и холла­ми, поэтому, когда в 1939 году умер писатель Малышкин32, нам предложили переехать в чудную маленькую дачу с превосходным участком, солнечным и открытым. В этом нам помог Николай Погодин, который был в то время во главе Литфонда. Одновре­менно велось строительство дома писателей в Лаврушинском.

Создали кооператив, в который надо было вносить деньги. За пятикомнатную квартиру полагалось заплатить 15-20 тысяч, а у нас было накоплено восемь и хватило только на две комнаты. Сначала пятикомнатную я обменяла с Фединым на трехкомнат­ную, но в конце концов и ее потребовалось обменять на двухком­натную. Ко мне пришел конферансье Гаркави и сообщил, что стро­ит холостяцкую квартиру из двух комнат, расположенных на вось­мом и девятом этажах, с внутренней лестницей. Наверху должен был быть кабинет с ванной, а внизу спальня с кухней. Гаркави предложил мне обменяться с ним. Боря уговаривал меня совсем отказаться от квартиры в городе и говорил, что можно обойтись од­ной дачей. Но я должна была заботиться о двух подрастающих мальчиках Нейгауза и хотела устроить для них этот угол, чтобы они могли учиться в Москве. Я тут же отправилась с Гаркави посмот­реть эту квартиру. Я сообразила, что можно обойтись без внутрен­ней лестницы, а общаться через лестничную клетку и сделать глу­хой потолок. За счет передней и внутренней лестничной площадки на каждом этаже выкраивалось по маленькой комнатушке. Таким образом у меня получалось четыре небольших комнаты. Это было удачно: писатель отделялся от детского шума и от музыки Стасика. Мальчикам предназначался верхний этаж, а нам нижний.

Устроить все это было трудно, потому что требовалось разре­шение главного инженера и согласие Моссовета, но у Гаркави бы­ли связи, мы с ним всюду ездили вместе и наконец с большими трудностями добились своего.

Я описываю это маловажное событие оттого, что и по сию пору всех удивляет эта двухэтажная квартира, а в особенности в 37-м и 38-м годах, когда начались аресты, пошли разговоры, не в конспиративных ли целях у нас такая квартира. Кстати, по­том дом перешел в ведение жакта, все внесенные паи вернули, и оказалось, что мы зря отказались от большой квартиры.

Пока шло строительство дачи и квартиры, мы жили на Вол­хонке. Туда к нам часто приезжали Анна Ахматова, Николай Се­менович Тихонов и Ираклий Андроников с братом Элевтером33, гостили у нас, ночевали. В это время начались аресты. Однажды Ахматова приехала очень расстроенная и рассказала, что в Ле­нинграде арестовали ее мужа Пунина. Она говорила, что он ни в чем не виноват, что никогда не участвовал в политике, и удивле­нию ее этим арестом не было предела. Боря был очень взволно­ван. В этот же день к обеду приехал Пильняк и усиленно уговари­вал его написать письмо Сталину. Были большие споры. Пильняк утверждал, что письмо Пастернака будет более действенным, чем его. Сначала думали написать коллективно. Боря никогда не пи­сал таких писем, никогда никого ни о чем не просил, но, увидев волнение Ахматовой, решил помочь поэту, которого высоко ста­вил34. В эту ночь Ахматовой было плохо с сердцем, мы за ней уха­живали, уложили ее в постель, на другой день Боря сам понес на­писанное письмо и опустил его в кремлевскую будку около четы­рех часов дня. Успокоенные, мы легли спать, а на другое утро раз­дался звонок из Ленинграда, сообщили, что Пунин уже освобож­ден и находится дома. Боря еще спал, я влетела радостно в комна­ту Ахматовой, поздравила ее с освобождением ее мужа. На меня большое впечатление произвела ее реакция: она сказала «хоро­шо», повернулась на другой бок и заснула снова.

Мне некуда было девать свою радость, и я разбудила Борю. Он был очень рад и удивлен, что его письмо так подействовало. Я не удержалась и сказала ему, что поражена равнодушием Анны Андреевны. «Неужели все поэты так холодно воспринимают серьезные события?» — спросила я. Он ответил: «Не все ли нам равно, как она восприняла случившееся, важно, что письмо по­действовало и Лунин на свободе».

Мы долго ждали ее прихода к завтраку, но она не появлялась. Я боялась, что ей плохо, на цыпочках подходила к двери, — она спала. Выйдя наконец к обеду, она сказала, что поедет в Ленин­град на другой день. Мы с Борей уговаривали ее ехать тотчас же. В конце концов она согласилась, мы достали ей билет и проводи­ли на вокзал.

Через много лет я ей высказала свое недоумение по поводу ее холодности, она ответила, что творчество отнимает большую часть ее темперамента, забот и помыслов, а на жизнь остается мало.

К нам иногда заходил Осип Мандельштам. Боря признавал его высокий уровень как поэта. Но он мне не нравился. Он дер­жал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и все время читал свои. Бывал он у нас редко. Я не могла выно­сить его тона по отношению к Боре, он с ним разговаривал, как профессор с учеником, был заносчив, подчас говорил ему резко­сти. Расхождения были не только политического характера, но и поэтического. В конце концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству.

Как-то Мандельштам пришел к нам на вечер, когда собра­лось большое общество. Были грузины, Николай Тихонов, мно­гие читали наизусть Борины стихи, и почти все гости стали про­сить читать самого хозяина. Но Мандельштам перебил и стал чи­тать одно за другим свои стихи. У меня создалось впечатление, о чем я потом сказала Боре, что Мандельштам плохо знает его творчество. Он был как избалованная красавица — самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, и он поч­ти перестал у нас бывать.

Вскоре до нас дошли слухи, что Мандельштам арестован35. Боря тотчас же кинулся к Бухарину, который был редактором «Известий», возмущенно сказал ему, что не понимает, как можно не простить такому большому поэту какие-то глупые стихи и по­садить человека в тюрьму.

Дело подвигалось к весне, и мы готовились к переезду на но­вую дачу, но пока все еще жили на Волхонке. В квартире, остав­ленной Боре и его брату их родителями, мы занимали две комна­ты, в остальных трех поселились посторонние люди. Телефон был в общем коридоре. Я лежала больная воспалением легких. Как-то вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала: «Здравствуйте, Иосиф Виссарио­нович», — меня бросило в жар. Я слышала только Борины репли­ки и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что разговор идет о Ман­дельштаме. Боря сказал, что удивлен его арестом, и хотя дружбы с Мандельштамом не было, но он признает за ним все качества первоклассного поэта и всегда отдавал ему должное. Он просил по возможности облегчить участь Мандельштама и, если воз­можно, освободить его. А вообще он хотел бы повстречаться с ним, то есть со Сталиным, и поговорить с ним о самых серьез­ных вещах — о жизни, о смерти. Боря говорил со Сталиным про­сто, без оглядок, без политики, очень непосредственно.

Он вошел ко мне и рассказал подробности разговора. Оказы­вается, Сталин хотел проверить Бухарина, правда ли, что Пастер­нак так взволнован арестом Мандельштама. Боря был совершен­но спокоен, хотя этот звонок мог бы взбудоражить любого. Его беспокоило лишь то, что разговор могли слышать соседи. Он по­звонил секретарю Сталина Поскребышеву и спросил, нужно ли держать в тайне этот разговор, и предупредил, что телефон нахо­дится в коридоре коммунальной квартиры и оттуда все слышно. Поскребышев ответил, что это его дело. Я спросила Борю, что от­ветил Сталин на предложение побеседовать о жизни и смерти. Оказалось, что Сталин сказал, что поговорит с ним с удовольст­вием, но не знает, как это сделать. Боря предложил: «Вызовите меня к себе». Но вызов этот никогда не состоялся. Через несколь­ко часов вся Москва уже знала о разговоре Пастернака со Стали­ным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто — одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внима­тельно обслуживать, рассыпаясь в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обеды расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила.

Мандельштама тут же освободили из тюрьмы, переселили в Воронеж36, где он жил на свободе, работал и переводил. И так он жил бы и работал, если бы не его вызывающее поведение. Не по­мню, сколько времени он прожил в Воронеже, но потом дошли слухи, что он снова арестован за какой-то новый выпад и сослан на Колыму, где он и погиб от дизентерии. Позднее пошли слухи, что Боря виноват в гибели Мандельштама тем, что якобы не за­ступился за него перед Сталиным. Это было чудовищно, потому что я сама была свидетельницей разговора со Сталиным и собст­венными ушами слышала, как он просил за него и говорил, что за него ручается.

24 октября 193637 года мы праздновали мои именины у нас на даче. Собралось много гостей — приехали из города Асмусы, грузи­ны, Сельвинские. Боря хотел пригласить Пильняка, но я относи­лась к нему с предубеждением. Мне всегда казались странными его литературные установки. То он приходил к нам и прорабатывал Борю за то, что тот ничего не пишет для народа, то вдруг начинал говорить, что Боря прав, замкнувшись в себе, что в такое время и писать нельзя. С ним очень дружил Федин, мы часто встреча­лись, но в день моих именин я потребовала, чтобы Пильняка у нас не было, — раз это мои именины, то ничто не должно меня огор­чать. Боря говорил, что Пильняк из окна увидит большой съезд гостей и обидится. На другой день вечером мы пошли к Пильня­кам, чтобы загладить неловкость. Тогда он был уже женат на сест­ре Наты Вачнадзе — Кире Георгиевне Андроникашвили. У них был трехлетний сын Боря, очень черненький, за это его прозвали Жу­ком. Мы сидели у них, как вдруг подъехала машина и из нее вышел какой-то военный, видимо приятель Пильняка, называвшего его Сережей. Этот человек сказал, что ему нужно увезти Пильняка на два часа в город по какому-то делу. Мы встали и ушли.

Рано утром прибежала к нам Кира Георгиевна и сообщила, что Пильняка арестовали и всю ночь у них шел обыск38. Она бы­ла уверена, что вскоре и ее заберут (тогда без жен не брали)39, и хотела отдать ребенка своей матери. Она не могла понять, поче­му этот Сережа, с которым Пильняк был на «ты», не предъявил ордер на арест и увез его тайком. Из окна утром я видела, как де­лали обыск в гараже и конфисковали вещи.

Все это было ужасно, и с минуты на минуту я ждала, что возь­мут и Борю. Напротив нашей дачи жили Сельвинские и Погоди­ны. Мы все ежедневно, после ареста Пильняка, ждали, что и нас всех арестуют.

Наступил 37-й год. Из Грузии пришли страшные вести: заст­релился Паоло Яшвили40. Описать трудно, что творилось в нашем доме. Когда до нас дошли слухи о причинах самоубийства Яшви­ли и об аресте Табидзе41, Боря возмущенно кричал, что уверен в их чистоте, как в своей собственной, и все это ложь. С этого дня он стал помогать деньгами Нине Александровне Табидзе и при­глашал ее к нам гостить. Никакого страха у него не было, и в то время, когда другие боялись подавать руку жене арестованного, он писал ей сочувственные письма и в них возмущался массовы­ми арестами.

В Переделкине арестовали двадцать пять писателей. Мы дру­жили с Афиногеновыми, которых очень любил Боря. Афиногено­ва исключили из партии, и его семья с минуты на минуту ждала его ареста. Все боялись к ним ходить. Боря, гордо подняв голову, продолжал бывать со мной у них. Меня поражали его стойкость и бесстрашие. Он говорил тогда, что это — стихия, при которой неизвестно, на чью голову упадет камень, и поэтому он ни ка­пельки не боится; что он будет писать прозу неслыханного поряд­ка и с удовольствием разделит общую участь.

При встрече с писателями он не боялся возмущаться массо­выми арестами, а я по ночам просыпалась в ужасе, не сомневаясь, что очередь дойдет и до нас. В 1937 году я забеременела. Мне очень хотелось ребенка от Бори, и нужно было иметь большую силу воли, чтобы в эти страшные времена сохранить здоровье и благополучно донести беременность до конца. Всех этих ужасов оказалось мало. Как-то днем приехала машина. Из нее вышел че­ловек, собиравший подписи писателей с выражением одобрения смертного приговора военным «преступникам» — Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Первый раз в жизни я увидела Борю рассвире­певшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чем не был виноват, и кричал: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жиз­нью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребенка. На это он мне сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не ну­жен, пусть гибнет».

Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться. Он снова вышел к этому чело­веку и сказал: «Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе». И с этими словами спустил его с лестницы.

Слухи об этом происшествии мгновенно распространились. Борю вызывал к себе тогдашний председатель Союза писателей

Ставский. Что говорил ему Ставский — я не знаю, но Боря вер­нулся от него успокоенный и сказал, что может продолжать нести голову высоко и у него как гора с плеч свалилась. Несколько раз к нему приходил Павленко, он убеждал Борю, называл его хрис­тосиком, просил опомниться и подписать. Боря отвечал, что дать подпись — значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он пред­почитает погибнуть от чужой руки. Что касается меня, то я про­сто стала укладывать его вещи в чемоданчик, зная, чем все это должно кончиться. Всю ночь я не смыкала глаз, он же спал мла­денческим сном, и лицо его было таким спокойным, что я поня­ла, как велика его совесть, и мне стало стыдно, что я осмелилась просить такого большого человека об этой подписи. Меня вновь покорили его величие духа и смелость.

Ночь прошла благополучно. На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей!42 Возмущенью Бори не было предела. Он тут же оделся и поехал в Союз писате­лей. Я не хотела отпускать его одного, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться. По его словам, все страш­ное было уже позади, и он надеялся скоро вернуться на дачу. При­ехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил ему, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.

На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это — редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали.

С этого момента у него начался раскол с писательской сре­дой. У нас стало бывать все меньше и меньше народу, и дружба со­хранилась только с Афиногеновыми, которые были, так же как и мы, в опальном положении.

Из-за всех этих переживаний и боясь за будущего ребенка, мы переехали в город. К этому всему еще добавились огорчения, связанные с болезнью Адика. Дело в том, что, когда ему было де­сять лет, он любил показывать разные физкультурные фокусы ре­бятам. Однажды он влез на лыжах на крышу нашего гаража и стал прыгать оттуда. Один из прыжков оказался неудачным, и Адик сел на кол от забора. Он страшно закричал, я тут же схватила его и посадила, не раздевая, в таз со льдом. Постепенно он стал успо­каиваться, и, когда острые боли прошли, я его раздела. Место ушиба было все черное. Я вызвала из детского туберкулезного са­натория врача Попова, и он прописал ему полный покой, преду­предив, что такие ушибы часто кончаются туберкулезом позво­ночника. Зная живой характер Адика, он велел его запереть на ключ и привязать к кровати.

Не доверяя Попову, я повезла Адика в Кремлевскую больни­цу, к которой мы были тогда все прикреплены. Там сказали, что все органы целы и я могу не удерживать его от спорта, которым он очень увлекался. Но слова Попова мне грезились по ночам, и я очень волновалась.

Вначале с Адиком было все благополучно, и ему разрешили ходить в школу, но осенью 37-го года он (когда ему было двенад­цать лет) стал себя плохо чувствовать, бледнеть и хиреть. С ним было трудно: он был очень живой по характеру и неудержимо тя­нулся ко всяким физическим занятиям. Он и Стасик были совер­шенно разные по характеру. У Стасика довольно рано проявились большие способности к музыке. В общую школу мы его пока не отдавали, и он учился в музыкальной школе Гнесиных. Он делал большие успехи, в десять лет он уже участвовал в концертах в му­зыкальной школе. Занимался он с преподавательницей Листо­вой, удивительно умевшей подойти к детям.

31 декабря 37-го года я почувствовала приближение родов. Новый год мы сговорились встречать у Ивановых в Лаврушин­ском. Но в семь часов вечера Боря отвез меня в больницу имени Клары Цеткин. Это было привилегированное учреждение, пала­ты были на одного человека, и на каждом столике стоял телефон. Боря звонил мне очень часто, и часов в десять вечера я попроси­ла его забрать меня домой и дать встретить Новый год: как мне кажется, я буду рожать через два-три дня. Он сказал, что я сошла с ума, и велел мне лежать спокойно. Как только он повесил труб­ку, я почувствовала, что он был прав. Ровно в двенадцать под бой часов родился сын Леня. Это произвело сенсацию в больнице: за сорок лет ее существования такого случая еще не было. Ровно в двенадцать, когда я была еще в родилке, в палате раздался зво­нок: звонил Боря, желая поздравить меня с Новым годом, и няня сообщила ему радостную весть о рождении сына.

На другой день я получила от Афиногенова громадную кор­зину цветов с приложением вырезки из «Вечерней Москвы»43, где рассказывалось об этом удивительном происшествии.

Может быть, я не стала бы всего этого описывать, если бы это обстоятельство не сыграло в дальнейшем важную роль. Дело в том, что регистрировал сына Боря и по-мужски сделал большую ошибку, записав 37-й год рождения вместо 38-го, то есть мальчик по метрике оказался на год старше, чем есть. Заранее было решено, что, если родится девочка, ее назовут Зинаидой, а если мальчик, то он будет назван в честь деда Леонидом.

После рождения сына мы продолжали жить в Лаврушин­ском. Аресты не прекращались, и Боря в этой страшной атмосфе­ре не мог ничего писать и бросил работу над задуманным боль­шим романом, который был начат в 1936 году, на семьдесят треть­ей странице. Его старые стихи не переиздавались, и нам жилось до того трудно, что я взялась за переписку нот. Это было утоми­тельно, так как маленький ребенок отнимал много сил. По пред­ложению Немировича-Данченко Боря стал переводить для Худо­жественного театра «Гамлета». Театр расторг договор с Радловой на перевод «Гамлета» и взял перевод Пастернака. Он читал его во МХАТе, перевод понравился, и пьесу приняли к постановке. Уже шли репетиции, были готовы костюмы, вот-вот должна была со­стояться премьера. Ливанов, игравший Гамлета, был очень увле­чен работой, но он же ее и погубил: на одном из приемов в Крем­ле он спросил Сталина, как тот понимает Гамлета и как он реко­мендует его играть. Сталин поморщился и сказал, что вообще не стоит ставить «Гамлета», так как он не подходит к современности. Эта реплика Сталина привела к тому, что пьесу сняли с репертуа­ра44. Но «Гамлета» издали в Гослитиздате, а потом в Деттизе, и это поддержало нас материально. Редактором перевода был М. М. Мо­розов, который всячески его пропагандировал и побуждал Борю делать другие переводы Шекспира. Положение было трудным и в материальном и в моральном отношении, и Боря продолжал работу над Шекспиром.

Летом 1940 года мы отправили Адика и Стасика в Коктебель в пионерский лагерь для детей писателей, а сами увлеченно заня­лись посадками на новом участке. Боря с упоением копал землю и трудился на огороде. Работая, он раздевался и, оставшись в од­них трусах, загорал на солнце. Перед обедом принимал холодный душ, после обеда отдыхал час и садился за переводы.

Через месяц пришла телеграмма о том, что Адик заболел гнойным плевритом и находится в больнице в Феодосии. На дру­гой же день я выехала туда. Больница оказалась ужасной. Я пере­везла Адика в Москву и положила в Кремлевское отделение Бот­кинской больницы. Там он пролежал целый месяц и поправился настолько, что его можно было перевезти на новую дачу. Врачи велели взять его из школы на целый год. Рекомендовали зимовать на даче, где он мог гулять, кататься на лыжах и поправляться на свежем воздухе. Так мы и сделали. Но в середине зимы Адика ста­ло тянуть в школу. Посоветовались с врачами, и они разрешили ему возобновить учение. Мы снова переехали в город.

Он плохо выглядел, бледнел, температурил, и меня это очень беспокоило. Но врачи ничего не находили и объясняли эти явле­ния возрастом. Как-то Адик вывихнул ногу. Появилась большая опухоль. Я созвала консилиум в составе знаменитых врачей Крас-нобаева и Ролье. Они велели взять гной из появившегося на опу­холи свища и дать его на анализ. Морская свинка, которой при­вили этот гной, умерла. Это указывало на костный туберкулез.

Нога продолжала гноиться, температура повышалась. Я уп­росила Борю уехать с маленьким Леней на дачу, боясь, как бы он не заразился, а сама осталась в городе со старшими детьми. Меня поразила беспомощность таких знаменитых врачей! У Адика бы­ла высокая температура. Я снова позвала Краснобаева и Ролье. Они недоумевали, откуда такая высокая температура, предпола­гали, что есть еще какой-то источник заражения, настаивали на тщательном исследовании и посоветовали поместить Адика в ту­беркулезный санаторий «Красная Роза» под Москвой.

Только через полгода с большим трудом удалось его туда уст­роить.

Сороковой год был на исходе, я переехала к Боре и Лёне на дачу.

18 июня 1941 года Адику сделали операцию, вырезали в щи­колотке косточку, надеясь, что температура упадет. После опера­ции нас не пускали к нему четыре дня.

21-го днем к нам зашла жена Федина — Дора Сергеевна и с ужасом на лице сказала, что вот-вот будет война с Германией. Как ни невероятно это звучало, но мы встревожились. Вечером я уехала из Переделкина с ночевкой в город с тем, чтобы рано ут­ром быть у Адика. В городе я зашла вечером к Сельвинским и рас­сказала им про слухи о войне. Сельвинский возмутился и назвал меня дурой. По его мнению, война с Германией совершенно не­допустима, так как недавно с ней заключен договор.

22-го утром я с Генрихом Густавовичем отправилась навес­тить Адика. По дороге купили шоколаду, меду, цветов и вошли к нему в палату. Адик был очень бледен. Он рассказал, что три дня он колотился головой об стену из-за страшных болей, но сейчас ему лучше. Он просил меня не волноваться, ему казалось, что опасность миновала. Мы посидели у него часа два и уже собира­лись уходить, как вдруг в палату прибежала сестра и сообщила страшную весть: по радио выступал Молотов, объявлена война.

Как только я услышала о войне, я поняла, что это известие означает катастрофу для Адика и жить он не будет. Мы остались у него еще с час и отправились в Москву, где я должна была ку­пить продуктов для Бори и Лени. Город сразу изменился: магази­ны были пусты, появились длинные очереди за хлебом, все ос­тальное исчезло, и мне ничего не удалось купить. Я приехала в Переделкино потрясенная и огорченная. Идя со станции до­мой, я встретила Сельвинских с чемоданами, они отправлялись в Москву. Поравнявшись со мной, Сельвинский сказал: «Какой ужас!» — на что я ответила: «Кто дурак — неизвестно».

Боря уже знал о войне. Он утешал меня, говорил, что у нас свой огород и своя клубника и пусть меня не огорчает, что мага­зины пусты, — мы с голоду не умрем. Он был убежден, что война продлится недолго и мы скоро победим.

Ночью мы проснулись от безумного грохота, вся дача дрожа­ла. Мне показалось, что это бомбардировка. Мы разбудили Ленеч­ку, которому было уже три года, взяли его на руки и вышли на бал­кон. Все небо было как в огне. Мы побежали в лесную часть уча­стка и сели под сосну. С трудом уговорили Стасика пойти к нам. Я укрывала Леню своим пальто, как будто это могло спасти его от снарядов. Наутро мы узнали, что это была репетиция, но я до сих пор в это не верю, потому что во дворе у нас валялись осколки.

Тут же издали приказ о затемнении, в Переделкине создали дружину, которая проверяла светомаскировку. Лампочки выкра­сили в синий цвет, на окна повесили ковры и занавески. Боря пе­ребрался из своего кабинета к нам вниз. Был издан приказ рыть на каждом участке траншею. Мы с Федиными решили рыть об­щую на нашем участке. Эту работу мы выполнили довольно быс­тро. О тревоге извещали со станции, там били в рельсу. Она была плохо слышна, и мы с Борей устроили дежурства. Сначала Боря спал, в три часа я его будила, и ложилась, а он сменял меня. Все это было не напрасно, в рельсу били каждую ночь. Мы укутывали Леню в одеяло, будили Стасика и шли к Фединым; если мы дол­го не показывались, Федины приходили к нам. Налетов пока не было, и убежищем мы не пользовались. Федин и Боря обсуждали события и удивлялись быстроте продвижения немцев. Они шли катастрофически быстро и к началу июля были уже в 250 киломе­трах от Москвы.

В Литфонде организовали комиссию по приему писатель­ских детей в эвакуацию. Боря настаивал на необходимости вывез­ти Стасика и Леню, а у меня душа рвалась к старшему сыну, кото­рый лежал после операции в санатории в беспомощном состоя­нии. Но Боря дал мне слово, что он будет часто навещать Адика и расскажет ему, как горько я плакала и не хотела уезжать из-за него. Он говорил, что для маленького Лени ночные переживания, связанные с тревогами, вредны, и надо спасать здоровье детей. Вместе с детьми могли уехать только те матери, у которых были малыши не старше двух с половиной лет. Леня по метрике был старше. Мне стоило большого труда уговорить домоуправа дать справку о том, что возраст Лени указан неверно. Я пришла в Лит­фонд и сказала, что они не пожалеют, если возьмут меня, и я го­това засучив рукава выполнять любую работу, какая потребуется в эвакуации. Немцы приближались, и мы должны были срочно выезжать специальным поездом на Казань. Трудно и тяжело было расставаться с Борей. Он провожал нас на вокзале, вид у него был энергичный и бодрый, он подбадривал нас и обещал впоследст­вии к нам приехать. Сердце мое разрывалось на части. За Борю и Адика было неспокойно, так как налеты учащались и в Москве оставаться было опасно. Я чувствовала себя преступницей перед Адиком, но меня уговаривали ехать, успокаивали тем, что санато­рий тоже будет организованно эвакуироваться. Особенно тяжело было расставание Бори с Леней, которого отец обожал. Послед­ний раз прижав сына к груди, он сказал, как будто Леня понима­ет: «Надвигается нечто очень страшное, если ты потеряешь отца, старайся быть похожим на меня и на твою маму».

В дорогу не разрешалось брать много вещей, но я захватила Ленины валенки и шубу и завернула в нее Борины письма и руко­пись второй части «Охранной грамоты»: они были мне очень до­роги и я боялась, что во время войны они пропадут45. Благодаря этому письма и рукопись уцелели. <...>

Конечным местом нашего назначения был Чистополь, где для нас приготовили два дома, оборудованных на зиму. Это было кстати, потому что в Берсуде было уже холодно — дачи, в которых мы там разместились, были летними.

Итак, в конце сентября мы прибыли на пароходе в Чисто­поль. Здесь я уже официально заняла место сестры-хозяйки. Хо­тя не дело сестры-хозяйки заниматься черной работой, но в сво­бодное время я топила печи, мыла горшки и так далее. Делала я все это с удовольствием, но в бухгалтерии я ничего не понимала, и началась моя работа с недоразумения: когда мы расположились, пришел кладовщик переписывать инвентарь и принес две бума­ги — одну на имущество дома старших детей, а другую на наш дом малышей. Пересчитывали весь инвентарь, и я по неопытности расписалась на обеих бумагах, таким образом получилось двой­ное количество инвентаря. Этого кладовщика вскоре призвали в армию, и я его больше не видела, он был убит на войне, и неко­му было подтвердить, что в бумагах двойное количество инвента­ря указано ошибочно. Этот факт я упоминаю как анекдот только потому, что в конце эвакуации, когда я получила в Москве медаль «За трудовую доблесть», надо мной смеялись из-за этой истории, и директор Литфонда Хмара сказал, что он мог бы отдать меня под суд и прощает все за мою честную работу. На это я отвечала, что ненавижу бухгалтерию и, сталкиваясь с ней, всегда запутыва­лась, и получались недоразумения. От цифр, накладных и доку­ментов у меня кружилась голова.

В Чистополе было очень трудно: кругом воровали продукты, дрова, и я вставала в четыре часа утра и сама топила печи во всем доме, хотя это не входило в мои обязанности. Но я чувствовала, что все наше хозяйство развалится, если я не буду этого делать.

Директор дома Фаина Петровна к каждому празднику брала со всех обязательства улучшить работу, и однажды, когда я тоже хотела взять обязательство, она написала другое и повесила у ме­ня над кроватью. В этом «обязательстве» говорилось, что я долж­на брать выходные дни и больше отдыхать. Кроме наших ста детей мы еще кормили приходивших за обедами и завтраками ма­терей, у которых были грудные дети.

Трудностей было очень много. Я была не в ладах с директо­ром обоих детских домов — нашим главным начальством Я. Ф. Хохловым. Он был представительный мужчина, прекрасно одевался, и все гнули перед ним спину, подхалимничали, таскали для него продукты, делали ему подарки. Я же находила, что ему скорее подходит должность директора конюшни, а не детдома. Он не понимал, что маленькие дети нуждаются иногда в диетиче­ском столе, и, когда я выписывала лишние полкило манной кру­пы или риса, он кричал, что дети болеют от обжорства, потому что я их закармливаю. Однажды он довел меня до того, что я вспылила, хлопнула чернильницей и облила его роскошный кос­тюм. Речь шла о каких-то дополнительных продуктах для празд­ника 7 Ноября. Он назло выдал мне плохо разваривавшуюся пше­ничную крупу и вместо белой — ржаную муку. Я пришла домой и написала заявление об уходе. Через два часа пришла бумажка, на моем заявлении было написано, что вплоть до особого распо­ряжения я не имею права оставить свою должность. Как ни странно, он стал после этого случая лучше относиться ко мне и не так часто отказывал в моих просьбах.

Праздники приближались. Я знала, что 7 ноября наш детдом посетит обкомовское начальство. Фаина Петровна хотела устроить торжественную часть вместе с детьми и просила меня придумать какое-нибудь печенье. У меня в наличии была только ржаная мука, и я всю ночь делала с ней всякие пробы. Наконец я ее пережарила на сковородке, растолкла, прибавила туда меду, яиц и белого вина, и получилось вкусное пирожное «картошка». С утра я засадила весь штат делать бумажные корзиночки для пирожных. Вечером к пяти­часовому чаю прибыли гости, и, когда мы подали эти пирожные, все подивились моей выдумке и стали аплодировать.

Я немного забежала вперед, так как в октябре произошло знаменательное для меня событие: приехал Боря. Немцы были под самой Москвой, и 17 октября его, Федина и Иванова срочно эвакуировали самолетом46. Борин приезд был большой радостью и вознаграждением за все пережитое. Он привез мне шубу, теплые вещи. Это было весьма кстати — в Чистополе стояли уже морозы.

Федину и Иванову их жены сняли комнаты, а Боре пришлось ночевать в детдоме. На другое утро меня отпустили на целый день, и мы отправились искать жилье для него. Нам повезло, и мы нашли близко от детдома на проспекте Володарского хорошую, просторную комнату. Я сказала Боре, что работу не брошу, я в нее втянулась и мне совершенно все равно, за кем я ухаживаю, за сво­им сыном или за чужим, я стою на страже их здоровья и умру, но привезу их живыми в Москву. Он был удивлен и огорчен моей непреклонностью, но, как всегда бывало, сразу все понял, похва­лил меня, сказал, что слухи о моей работе докатились до Москвы и он гордится мной. Говорил, что провожал Адика в эвакуацию под Свердловск; что был очень тревожный день, тогда Москву непрерывно бомбили, и туберкулезных детей не смогли вынести в бомбоубежище. Когда Боря провожал Адика, тот рассказал ему как о поразившем его чуде про такой случай: бомба попала в со­седний дом, от этого взрыва в санатории выбило стекла, и тут во­шел врач. Он двумя обыкновенными человеческими словами бы­стро успокоил детей и, несмотря на сильную бомбежку, остался с ними. Кроме Бори Адика провожал отец. Ехали больные дети ужасно, по трое, четверо на одной полке, тогда как многих из них нельзя было шевелить и перекладывать.

Меня удивил бодрый и молодой вид Бори. Он сказал, что вой­на многое очистит, как нечто большое и стихийное, и он уверен, что все кончится очень хорошо и мы победим. Тут же решил за­сесть за переводы Шекспира. Тогда уже были переведены «Гам­лет» и «Ромео и Джульетта», а в Чистополе он принялся за «Анто­ния и Клеопатру»47.

Мне прибавилось работы: я бегала на рынок покупать Боре на завтрак и ужин (обеды все писатели брали у нас в детдоме) и стирала его белье. Он по нескольку раз в день приходил ко мне в детдом, отвлекая меня от работы, но на него никто не сердил­ся — его обаяние покоряло всех. Мне приходилось теперь брать выходные дни, и мы с маленьким Ленечкой отправлялись к нему, оставались ночевать, а на другое утро возвращались в детдом.

Как-то потребовалась помощь при разгрузке дров на берег, Боря записался в бригаду и горячо взялся за дело. Он говорил, что хорошо понимает, почему я увлечена работой, и от меня не отста­нет, он, как и я, считает, что физический труд — главное лекарст­во от всех бед. Боре очень нравилась жизнь в Чистополе, и он хо­тел там остаться. В городе нашелся дом, где раз в неделю собира­лись писатели. Это был дом Авдеева48, местного врача, при доме был чудесный участок. В дни сборищ писатели там подкармлива­лись пирогами и овощами, которыми гостеприимно угощали хо­зяева. Но, конечно, не только возможность хорошо поесть при­влекала к Авдееву. Всех тянуло в их дом как в культурный центр. У Авдеева было два сына49, один литературовед, а другой имел ка­кое-то отношение к театру. Там читали стихи, спорили, говорили о литературе, об искусстве. Бывая там, мне иногда казалось, что это не Чистополь, а Москва. У Авдеевых Боря читал свой перевод «Антония и Клеопатры».

В начале ноября до нас дошли слухи об аресте Генриха Густа­вовича. Эта весть потрясла всех, кто его знал: более непричастного к политике человека трудно было себе представить. Однажды я за­шла к Треневым, у которых сидел А. Сурков. Это был мой выход­ной, и они угостили меня обедом с водкой. Никогда не забуду, как Сурков сказал: «Лица, которые не уехали из Москвы вовремя, на­ходятся на подозрении». Я была слегка навеселе, потому расхраб­рилась и сказала: «Коли подозревают таких, как Нейгауз, то я поз­дравляю вас с тем, что вы считаете это правильным. А я слышала другое — кто слишком быстро удирал из Москвы, тот тоже на по­дозрении, и надо наконец твердо выяснить, что же подозритель­но». На это Сурков ответил: «Смотря как удирать и как оставаться».

К моему большому счастью, стали приходить письма от Ади­ка, и наконец-то я узнала его точный адрес. В первом письме он писал, что ни капельки на меня не сердится, я поступила пра­вильно, ведь он находился не один, а в коллективе, и это прида­вало ему силы и бодрость во время бомбежек и трудного пути. Он писал, что здоровье его улучшилось, о нем заботятся, хороший персонал, хорошие врачи, но только немножко голодно.

Мы с Борей долго обсуждали, стоит ли писать Адику об аре­сте отца50: он был комсомолец, авторитет отца был для него очень велик. Я считала нужным скрывать это до освобождения, в кото­ром я не сомневалась. Но Боря не согласился и тут же написал Адику письмо. Письмо это я помню наизусть. Боря писал, чтобы Адик не думал, что его отец в чем-то провинился, наоборот, он знает, что всех лучших людей России сажают, и он должен гор­диться арестом отца. К нашему большому удивлению, это письмо каким-то чудом дошло.

В декабре 1941 года51 Боря улетел в Москву по делам. Он умо­лял продолжать топить его комнату, которую он особенно ценил за то, что ему здесь хорошо работается, и ни в коем случае от нее не отказываться52. Я писала Адику каждый день, заклиная его не капризничать и лучше кушать, обещала ему взять отпуск и при­ехать его навестить.

Стасик, находясь в детдоме, работая в колхозе, таская дрова, совершенно забросил музыку, что меня очень огорчало. В столо­вой стоял какой-то разбитый рояль, и иногда по вечерам он са­дился играть. Детдомовское начальство разрешило ему работать до двенадцати часов ночи и всячески создавало подходящую для занятий обстановку. Потом он стал выступать у нас в детдоме. Иногда мы выступали вместе, играя в четыре руки симфонии Бетховена.

Приближался новый, 1942 год. Стали думать о елке. Игрушек не было, и, достав какой-то бумаги и ваты, я созвала всех матерей, и мы принялись за работу. Надо было наклеивать вату слой за сло­ем клейстером из картофельной муки. Получились замечатель­ные игрушки. Хохлов ворчал, что вся вата ушла на пустяки. Я воз­мущалась этим, считая, что чем меньше малыши будут ощущать бедствия войны, тем для них лучше. Елка получилась блестящая и нарядная. Встреча Нового года совпала с днем рождения Лени, и, бросив все дела в Москве, Боря поторопился к нам.

Вскоре в детдоме организовали кружок по сдаче норм ПО. Никто не хотел ходить на занятия, посвященные главным обра­зом военно-оборонительным предметам. Опять мне пришлось показывать пример. Я первой сдала экзамен и получила значок.

За мной потянулись некоторые матери, но многим это показа­лось напрасным. Чистополь находился далеко от фронтовой по­лосы, и нам ничто не угрожало. Наш преподаватель вызвал меня и сказал, что назначает меня как сдавшую экзамен на отлично начальником пожарной охраны. Я согласилась, будучи так же, как и другие матери, уверенной в полной нашей безопасности. Мои обязанности заключались в том, чтобы правильно расста­вить работников детдома по постам в случае пожарной тревоги.

Все было спокойно. Как-то в мертвый час все матери разо­шлись кто куда, и я осталась одна в детдоме. Вдруг ко мне в ком­нату ворвалась соседка и сообщила, что на Чистополь летит не­мецкий самолет. Спальни детей находились наверху, и я знала, что одна не смогу одеть и вынести всех детей в бомбоубежище и мое положение безвыходное. Это произошло после обеда, я ле­жала, сняв обувь, и вся моя деятельность ограничилась тем, что я надела валенки и села, ожидая бог знает чего. Мне казалось, что устраивать панику и пугать детей нельзя, но вместе с тем я сомне­валась, правильно ли я поступаю. Однако самолет пролетел у нас над головой, не причинив никому вреда. Мне казалось, что беда нас миновала потому, что я горячо молилась об этом Богу. Я дума­ла, что меня осудят за то, что я не подняла тревоги и спокойно выждала в нижнем этаже. Но на первом же собрании меня похва­лили за выдержку, одобрили мой поступок и сказали, что, если б я подняла панику, я только напугала бы детей, ведь все равно справиться с сотней детишек и с их одеждой я одна не смогла бы.

Бывали и смешные случаи. Под мой выходной день мы с Ле­ней шли ночевать к Боре, и однажды ночью, когда мы у него бы­ли, я услыхала сигнал тревоги, по которому я была обязана явить­ся в детдом. Моментально одевшись, я бросилась туда. На улице мне встретились веселые знакомые люди, возвращавшиеся из ки­но. На их вопрос, куда я бегу, я ответила, что была тревога. Они засмеялись и сказали, что в Чистополе об окончании сеанса опо­вещают, звоня в колокольчик. Мне пришлось одураченной вер­нуться обратно.

Боря продолжал жить в Чистополе, изредка выезжая в Моск­ву53 по денежным делам. Он с подъемом работал над переводом «Антония и Клеопатры», был в хорошем настроении, ждал скоро­го конца войны, всяческих удач, был уверен в моральном подъеме народа и предсказывал перемены к лучшему после войны. Дела на фронте поправлялись, и в одну из поездок в Москву он просил, чтобы его отправили на фронт с писательской бригадой. Но с ним поступили по-хамски, много раз обманывали, и в результате он попал на фронт только в 1943 году. Я очень переживала эту обиду.

Весной 1942 года я получила письмо от врачей из санатория «Нижний Уфалей» под Свердловском, где находился Адик. Они спрашивали у меня разрешения на ампутацию ноги, так как это якобы могло спасти его жизнь. Поскольку вопрос шел о жизни и смерти, я дала согласие. Но я никак не могла себе представить этого молодого, красивого человека, отличного спортсмена, лю­бителя танцев и всяческого движения — и вдруг без ноги. Боря меня утешал и говорил, что мы закажем протез и будет совершен­но незаметно, если же здесь не смогут сделать хороший протез, то он повезет Адика в Англию. Итак, я дала согласие, а через ме­сяц получила душераздирающее письмо от сына. Он писал, что не представляет себе дальнейшей жизни, теперь он калека без ноги и мечтает он только об одном: попасть в Переделкино и лежать у меня в саду, единственно, чем он может быть полезен, — это ис­полнять роль чучела в огороде.

После этого письма я решила поехать навестить его. Ко мне отнеслись очень хорошо и моментально устроили отпуск на две недели. Деньги у нас были, я купила Адику мед, масло, сухари и, взявши Стасика, которому было четырнадцать лет, пустилась в путь, с большим трудом добившись пропуска. Боря настаивал на том, чтобы я взяла как можно больше денег, и привез нам на вокзал десять тысяч рублей. Эти деньги целиком вернулись об­ратно, так как ничего нельзя было купить, и мы со Стасиком пи­тались в Нижнем Уфалее грибами и малиной.

Всю дорогу я думала, как объяснить Адику арест отца и не взволновать его, а утешить. Но все произошло, как в сказке. При­ехав в санаторий, я застала Адика с письмом в руке, и слезы ли­лись у него градом. Он сказал, что такого счастья он не выдержит: радость видеть меня и получить письмо от освобожденного отца была слишком велика. И вышло так, что не мы его должны были утешать, а он сообщил нам чудесную весть. Отец писал, что он уже на свободе. Ему предлагают выехать в Свердловск, в Алма-Ату или в Тбилиси, но он выбрал Свердловск, чтобы быть ближе к нему и навещать его.

Мы целый день сидели у Адика. Меня очень огорчило, что по­сле ампутации ноги, отрезанной выше колена, температура про­должала повышаться. Он говорил, что его преследует ощущение пятки (то есть временами кажется, что ампутированная нога болит или чешется в пятке). Лежа в санатории, он влюбился в одну де­вушку. Она была ходячая больная, часто его навещала, сидела у его постели, и между ними завязался роман. После операции же она совершенно отвернулась от него, и он испытывал тяжелую обиду.

Утешая его, я говорила, что жалеть ему не о чем, вся моя жизнь убедила меня, что любовь — прежде всего жертва, и если эта девушка на жертву не способна, то он ничего не потерял и о такой любви плакать нечего. <...>

В Чистополь мы добрались без всяких приключений. Боря встретил нас на пристани и был удивлен, что все деньги верну­лись обратно. Я ему рассказала о поездке. Об освобождении Ней­гауза он не знал и страшно обрадовался.

На другой день я отправилась в милицию и с возмущением набросилась на работников. Дело в том, что до отъезда в Сверд­ловск паспорт лежал у них целую неделю, пока оформлялся про­пуск, и они должны были его проверить. У меня взяли паспорт и попросили зайти на другой день. Не было сомнения, что меня оштрафуют, но они, вероятно, почувствовали вину и выдали мне паспорт без всякого штрафа.

В 1943 году многие писатели получили пропуска в Москву. Боря стал настаивать, чтобы я бросила работу и ехала с ним до­мой. Это было раннею весной. У нас в детдоме решили посадить огород в виде подсобного хозяйства. Директор Фаина Петровна не могла без меня обойтись и просила меня пока не уезжать. Я за­болела плевритом и перебралась в Борину комнату. Он за мной ухаживал и все время настаивал, чтобы, как только я поправлюсь, я бы ехала с ним в Москву. Болела я целый месяц, и за это время Фаина Петровна окружила место для огорода забором. Она при­ходила меня навещать и уговаривала отсрочить поездку в Москву хотя бы на две недели после выздоровления. Я была между двух огней. Мне очень хотелось в Москву, и вместе с тем я чувствова­ла, как непорядочно было бы бросить детдом и не помочь им со­здать подсобное хозяйство для детей. Я уговорила Борю подо­ждать еще две недели после болезни, и он согласился. <...>

Итак, в июне 1943 года мы переехали в Москву. Всю дорогу Боря уговаривал меня остановиться в гостинице и подыскивать новое жилье или поменять квартиру в Лаврушинском. Но было очень жарко, наступало лето, и я настойчиво просила поехать прямо в Переделкино и жить там. Так мы и сделали. Но, попав на дачу, которую мы оставили с полной обстановкой, я увидела пе­чальное зрелище: не было ни одного стула, стола, кроватей, всем надо было обзаводиться заново. Погибло все. В сундуке с ковра­ми Боря спрятал самые дорогие картины отца и свои рукописи. Стали искать этот сундук. Но Ленина няня Маруся, оставшаяся на даче, сохранила только кухонный стол и Ленин велосипед, чем очень гордилась. Когда мы ее спросили о сундуке, выяснилось, что военные, занимавшие все дачи в Переделкине во время вой­ны, перетащили его в дом Ивановых, вскоре сгоревший дотла. Очевидно, сундук сгорел вместе с дачей. Что было делать? Мое намерение остаться на даче и жить там оказалось неосуществи­мым: ни спать, ни сидеть, ни есть было не на чем.

Мы переехали в город и увидели квартиру в Лаврушинском в таком же состоянии. Окна были выбиты и заклеены картинами Леонида Осиповича Пастернака. Зенитчики, жившие у нас в Ла­врушинском, уже выехали, и мы стали хлопотать о ремонте квар­тиры. Временно нам пришлось расстаться с Борей. Меня и Ста­сика приютили Погодины, а Боря переехал к Асмусам, у которых сохранились и мебель, и вещи, потому что они никуда не выезжа­ли. Стояло лето, и Маруся уговаривала нас отдать ей Ленечку. Ле­ня спал на столе на кухне в Переделкине, а она на полу. Но, зная Марусину любовь к Лене, я была за него спокойна. <...>

Квартира в Лаврушинском была приведена в порядок, и мы стали обзаводиться обстановкой на даче. Старые наши вещи бы­ли разбросаны: одни оказались у Фединых, другие у Вишневских. Мы принялись их собирать, и к осени 44-го года дача приняла бо­лее или менее жилой вид. Где-то на чердаке отыскалось пианино в ужасном состоянии. Привели его в порядок, и Боря со Стаси­ком и Леней поселились на даче. Я старалась наладить быт так, чтобы каждый мог заниматься своим делом, и стала думать о пе­реезде Адика в Москву. С большими трудностями я достала про­пуск в Нижний Уфалей и накопила водки, которая была тогда еще в большем ходу, чем деньги.

Безногий Адик не мог передвигаться самостоятельно, но и я знала, что будет трудно его перевозить. Письма от него были тре­вожные. Он писал, что во время купания обнаружил опухоль в нижней части позвоночника, что температура доходит до 39°. Боря уговаривал перевезти его к нам на дачу. Я же понимала, что он может заразить Стасика и Леню, и стала хлопотать о санатории под Москвой. Хлопоты увенчались успехом, и мне дали путевку в туберкулезный санаторий на Яузе. Генрих Густавович обещал мне помочь с перевозкой Адика.

Итак, я отправилась за сыном. Генрих Густавович встретил меня на вокзале в Свердловске, и мы поехали поездом в Нижний

Уфалей. Он не имел права на въезд в Москву и знал, что расстает­ся с Адиком надолго, поэтому он уговаривал меня пожить в Ниж­нем Уфалее и не торопиться в Москву. Но продукты, которые я привезла с собой для Адика, таяли и водка тоже. Я дрожала за каждый стаканчик: санитары и носильщики за водку делали чуде­са, а без водки ничего нельзя было добиться. Состояние Адика было ужасное, температура вечером повышалась до 40°, но все же я решила его забирать. Из-за высокой температуры его не хотели пускать в вагон, и пришлось подкупить проводника водкой. Вод­кой же я платила за каждый глоток воды для сына. Адик был сча­стлив, что едет в Москву, и очень радовался переезду. К моему удивлению, в дороге у него ничего не болело. <...>

На вокзале нас встретили Боря, Асмусы, Стасик, Ирина Ни­колаевна и Шура. Увидев Адика, Боря разрыдался. Мы тут же вы­звали карету «скорой помощи» и вдвоем с Борей отвезли Адика в санаторий.

Его поместили в общую палату. На дворе стояла осень, и ме­ня удивило, что все больные лежат с открытыми окнами. Было очень неуютно. Заведующая санаторием 3. Лебедева сказала, что Адику ничего не нужно привозить, кроме фруктов, больных кор­мят хорошо, и просила меня за него не беспокоиться. Мы верну­лись в Переделкино, и тут моя жизнь стала гораздо труднее, чем в Чистополе. Приходилось заботиться о Стасике, который пере­ехал в город в связи с очень серьезными занятиями в училище, че­рез день я ездила к Адику, снабжала его продуктами, а потом, воз­вращаясь в Переделкино, обслуживала Борю и Ленечку. <...>

Я понимала, что Адик гибнет и спасти его уже нельзя, и од­нажды, когда я приехала в санаторий, он мне сообщил, что нача­лось перерождение почек и это смертельно. Я была возмущена тем, что от него этого не скрыли, но он сказал, что виноват сам: при нем врачи назвали болезнь по-латыни, он заинтересовался этим словом и попросил медицинскую энциклопедию, которую по неосторожности ему дали. Я отправилась к Лебедевой, кото­рая, получая бесчисленные ордена, не могла обеспечить детей ки­пяченой водой. У нее не было в палатах баков, и я предложила пе­ревезти свой самовар, случайно сохранившийся на даче вместе с Лениным велосипедом. Она страшно обиделась на это, но на другой же день во всех палатах появились баки. Я не удержалась и сказала ей пару теплых слов по поводу того, что больному маль­чику дали в руки медицинскую энциклопедию. Она оправдыва­лась тем, что Адик не знал латыни, но я ей ответила, что, зная французский, легко понять латынь. В конце концов я с ней пору­галась и сказала, что заберу Адика из этого орденоносного сана­тория, где происходят такие вещи.

Возвратясь в город, я позвонила Ролье. Ролье была подругой Милицы Сергеевны Нейгауз. Она согласилась взять Адика к себе в туберкулезную клинику в Сокольниках. На другой же день я пе­ревезла его туда. Там все было по-другому. Его поместили в пала­ту на двух человек. Питание и уход были значительно лучше. Да и ездить в Сокольники мне было легче, чем на Яузу.

В 1944 году Генриху Густавовичу дали разрешение жить и ра­ботать в Москве. Стасик делал огромные успехи в музыке. Все больше и больше он мне нравился как пианист. Его игра меня за­хватывала и удовлетворяла моим строгим требованиям. Мы с Ле­ней и Борей продолжали жить на даче. Мысль о предстоящей ги­бели Адика меня не оставляла. Мне казалось чудовищным и не­понятным, как могла случиться такая катастрофа с моим самым крепким и здоровым сыном! Боря всячески меня поддерживал, хотя сам был в ужасе и слезы наворачивались у него на глазах.

В апреле 1945 года, приехав в санаторий, я увидела, что Адик один в палате, и спросила, где его товарищ. Он сказал, что това­рищ проболел три дня туберкулезным менингитом и умер. На не­го это произвело удручающее впечатление. Опять было непонят­но, как могли допустить такое близкое соседство Адика с боль­ным инфекционным менингитом. Но было не до упреков. <...>

Ролье предложила мне поселиться у него в палате и провести с ним последние дни его жизни, потому что конец неотвратим. Она сказала, что спасти его может только стрептомицин, но его в России еще не изготовляли, а пока его выписывали бы из Аме­рики, Адика уже не было бы в живых.

Когда мы вошли с Борей в палату, Адик приоткрыл глаза и сказал, что он умирает, что у него безумные головные боли, и тут же потерял сознание. <...>

Мне очень не хотелось кремировать Адика, но я согласилась на это из-за того, что мне разрешили взять урну домой. Через три дня после похорон Стасик привез в Переделкино урну. Вырыли в саду яму в месте, которое выбрал Боря близко от дачи, закопали там урну. Боря сказал, что если он умрет раньше меня, чтобы его похоронили рядом с Адиком. Он меня очень поддерживал, фило­софски рассуждая о смерти, доказывая, что смерти нет. Эти рас­суждения были неясны для меня. Он говорил, что умершие про­должают жить в памяти близких. Это меня не утешало, но если бы рядом со мной не находился Боря, то, может быть, я покончила бы с собой. За мной следили жившие у нас Асмусы, не оставляли меня одну. Боря, как всегда, находил для меня нужные слова, его такт и ум отрезвляли меня, и я стала свыкаться с мыслью, что все, что ни делается, все к лучшему, ведь Адик, оставшись жить без ноги и калекой, вряд ли был бы счастлив.

Мы продолжали каждую весну переселяться на дачу. Летом обычно у нас гостили Асмусы. Мы сажали вместе с Борей огород и много физически работали. Он каждый день выходил в сад в трусиках и, работая, загорал. Меня удивляло, с какой страстью он возился с землей. Каждую весну я разводила костры из сухих листьев и сучьев и золой удобряла почву, потому что не было дру­гих удобрений. Боря очень любил из окон кабинета смотреть на эти костры и посвятил им стихотворение «У нас весною до зари костры на огороде...». Любопытно, что впоследствии критики подкапывались под эти строчки, ища в них тайный политичес­кий смысл. Некоторые уверяли, что слова: «Языческие алтари на пире плодородья» — относятся к революции. Это было просто смешно. Когда я возмущалась критиками, Боря говорил, что не стоит протестовать, это получается даже интересно, так как он и не подозревал, что писал эти стихи о революции.

Он переводил Шекспира. Пьесы стали ставить, и наше мате­риальное положение улучшилось. Однако в Переделкине мы не зимовали, так как на даче было холодно, и на зиму приходилось переселяться в Лаврушинский. <...>

В 1945 году мы опять проводили лето в Переделкине и опять у нас жили Асмусы. Ирина Сергеевна часто приходила ко мне на огород и говорила, что я так худа, что, наверное, скоро умру, и просила меня написать завещание о Лёне. Она хотела взять его к себе, потому что, по ее словам, Борис Леонидович после моей смерти женится и Леня попадет в чужие руки, а она любит его, как сына родного, и ей будет больно смотреть, как чужой человек станет его воспитывать.

Это она повторила три раза, пока я не взорвалась и не отве­тила ей: еще неизвестно, кто раньше умрет. Эта фраза мучает ме­ня и по сей день. В сентябре они уехали в Коктебель, оттуда при­ехали в начале ноября, а в декабре Ирины Сергеевны не стало, она умерла от рака крови.

В 1948 году мы познакомились с секретаршей Константина Симонова Ольгой Ивинской54. Она сообщила нам, что она вдова, ее муж повесился, и у нее двое детей: старшей девочке двенадцать лет, а мальчику пять. Наружностью она мне очень понравилась, а манерой разговаривать — наоборот. Несмотря на кокетство, в ней было что-то истерическое. Она очень заигрывала с Борей.

Еще раньше, в 1947 году, при Союзе писателей создалась ко­миссия помощи детям погибших воинов под председательством Тамары Владимировны Ивановой. Возглавлял Союз в те годы Александр Фадеев. Я стала участвовать в работе комиссии.

Как и всегда, я увлеклась этой работой. Было очень утоми­тельно пешком обходить дом за домом, ни одного не пропуская. Мы с Погодиной поделили между собой улицы и обследовали разные кварталы. <...>

Работать в комиссии было очень интересно. Мы переселяли детей из сырых подвалов в сухие комнаты, устраивали кое-кого в детские дома, но меня, как всегда, мучила бухгалтерия. В конце года нам нужно было составлять финансовые отчеты. Все счета у меня были в порядке, и в конце концов, просидевши чуть ли не полночи, я справилась.

Боре очень нравилась моя работа и мое увлечение ею, он вся­чески поощрял меня к этой деятельности, но, как ни странно, это все повлияло на мою дальнейшую жизнь с ним. Поневоле мне приходилось часто и надолго уходить из дому. Наверное, тогда на­чались встречи с Ольгой Ивинской, и я стала замечать, что что-то чужое встало между нами. <...>

В этот период мы жили с ним очень дружно. Наши близкие знакомые, которые у нас бывали и слышали об измене, говорили мне, что они потрясены его нежностью ко мне и вниманием, и ес­ли так изменяет мужчина, то и пускай.

После войны начался повальный разврат. В нашем писатель­ском обществе стали бросать старых жен и менять на молодень­ких, а молоденькие шли на это за неимением женихов. <...>

Боря снова стал писать роман, и я всячески старалась огра­дить его от шума, от лишних визитов, и подчас мне хотелось ра­зогнать палкой этих бездельниц. Как прямой и подчас резкий человек, я им говорила, что Борис Леонидович очень занят, и я удивлялась их досугу, тому, что у них хватает времени без конца мешать ему не только физически, но и морально, он иногда гово­рил, что у него мозги от них высыхают. В общем, я слыла у них су­ровой и жестокой, и они удивлялись, что он так долго может жить со мной. <...> Исключение составляла Крашенинникова, которая до самого последнего времени редко, но бывала у нас. Для меня самое неприятное заключалось в том, что, по доходившим до меня слухам, они делали из него совершенно неправдоподобную фигу­ру. На самом деле Боря был очень современен, в церковь не хо­дил, хотя любил читать Библию, заучивал наизусть псалмы и вос­хищался их высоконравственным содержанием и поэтичностью. Я понимала его так, что вселенную он считает высшим началом и обожествляет природу как что-то вечное и бессмертное, но для меня было ясно, что в общепринятом понятии религиозным он не был. Встречаясь с нынешней молодежью, мы с ним подчас жа­лели, что она не знает Библии и катехизиса, и от этого ее нрав­ственный уровень не так высок. Однажды он высказал такую мысль: не нужно верить в Бога, а надо читать и понимать нравст­венные учения, это оградило бы людей от многих несчастий. <...>

Начиная с 1954 года Борю стало посещать много корреспон­дентов из западных стран. Снимали его, меня, нашу дачу во всех видах и проявляли необычайный интерес к Боре. Оказалось, его выдвигают на Нобелевскую премию. Меня пугало количество иностранцев, начавших бывать в доме. Я несколько раз просила Борю сообщить об этом в Союз писателей и получить на эти при­емы официальное разрешение. Боря звонил Б. Полевому в иност­ранную комиссию, и тот сказал, что он может принимать иност­ранцев и делать это нужно как можно лучше, чтобы не ударить лицом в грязь. <...>

Работа над романом подходила к концу. Боря собирал людей и читал им первую часть55. На первом чтении присутствовали Фе-дин, Катаев, Асмусы, Генрих Густавович, Вильмонт, Ивановы, Нина Александровна Табидзе и Чиковани. Все сошлись на том, что роман написан классическим языком. У некоторых это вы­звало разочарование. Поражались правдивости описания приро­ды, времени и эпохи. На другой день после чтения к нему зашел Федин и сказал, что он удивлен отсутствием упоминаний о Ста­лине; по его мнению, роман был не историческим, раз в нем не было этой фигуры, а в современном романе история играет ко­лоссальную роль.

В те годы мы подружились с Ливановыми, они часто у нас бывали. Я очень полюбила Бориса Николаевича. Он был не толь­ко талантливым актером, но и художником, блестящим собесед­ником. Когда роман был весь дописан, Ливановы взяли его почи­тать. Приехав к нам, они навели суровую критику. Говорили, что доктор Живаго совершенно не похож на Борю и ничего общего с ним не имеет. С этим я была совершенно согласна: для меня доктор Живаго, в отличие от Бори, был отнюдь не героическим типом. Боря был значительно выше своего героя, в Живаго же он показал среднего интеллигента без особых запросов, и его конец является закономерным для такой личности. Несмотря на суро­вую критику Ливановых, я стала с ними спорить и доказывать, что в романе есть замечательные места. Ливанова сказала, что я слишком смело беру на себя оценки. Я рассмеялась и ответила: по-моему, вообще было большой смелостью с моей стороны вый­ти за Борю замуж и прожить с ним тридцать лет. Некоторые удив­лялись, что Лара — блондинка с серыми глазами, намекали на ее сходство с Ивинской; но я была уверена, что от этой дамы он взял только наружность, а судьба и характер списаны с меня букваль­но до мельчайших подробностей. Комаровский же — моя первая любовь. Боря очень зло описал Комаровского, Н. Милитинский был значительно выше и благороднее, не обладая такими живот­ными качествами. Я не раз говорила Боре об этом. Но он не соби­рался ничего переделывать в этой личности, раз он так себе его представлял, и не желал расставаться с этим образом.

В 55-м и 56-м годах он усиленно отделывал роман и писал стихи к нему. Когда собиралось общество, он часто читал эти стихи. <...>

В 1957 году, по требованию директора Гослитиздата Котова, Боря дал ему роман56. Котов нашел роман гениальным и обещал обязательно его издать. В это время в Москве был Международ­ный фестиваль молодежи57. Однажды к нам на дачу прибыла большая группа иностранцев, среди них было шесть итальянцев. Из русских присутствовали Ливановы и Федин. Был грандиоз­ный обед, все перепились, в том числе и Боря. Когда уезжали ита­льянцы, он дал одному из них какую-то толстую папку. Я догада­лась, что это роман, тут же вышла в переднюю, остановила его и сказала, что это поступок страшный и очень для него опасный. Но Боря просил меня успокоиться, роман, по его словам, он дал для прочтения на несколько дней. Наверно, так это и было... 58 Зная о намерении Гослитиздата издать роман, он не мог желать опубликования его за границей. По-видимому, один из итальян­цев увез его и передал его издателю Фельтринелли. Между италь­янским издательством и Гослитом по поводу романа завязалась переписка. Они заключили между собой договор, согласно кото­рому роман мог быть издан в Италии только после выхода его в Москве. <...>

Ежедневно зимой и летом, когда бы Боря ни лег спать, он по­дымался в восемь часов утра. После завтрака шел в кабинет, рабо­тал до часу и потом сразу уходил гулять. В полтретьего он зани­мался водными процедурами, в три часа садились обедать. После обеда спал, хотя врачи запрещали ему это. Спал недолго, минут сорок. Напившись в пять часов крепкого чаю (чаем заведовал и заваривал его сам), снова садился работать до девяти-десяти ча­сов вечера. Перед сном гулял полтора часа — иногда вместе со мной. Он всегда любил плотно ужинать часов в одиннадцать, не­смотря на запреты врачей. Утверждал, что не сможет заснуть, ес­ли будет ужинать в семь часов вместе со мной. Во всем, что не ка­салось больной ноги, он мало прислушивался к мнению врачей, и привычка так жить была его второй натурой. Что бы ни случи­лось в доме, он каждое утро занимался гимнастикой. В выходные дни и праздники, если ему не мешали, он так же проводил день. По воскресеньям обычно кто-нибудь приезжал к обеду.

За последние годы он все больше отходил от писателей и единственно, с кем он из литераторов дружил, — это с семьей Всеволода Иванова.

Когда еще он лежал в больнице ЦК № 1, я привезла ему пись­мо от итальянского издателя Фельтринелли. Тот писал, что обяза­тельно напечатает роман, но только после издания его в России, он держит связь с Гослитиздатом, где ему обещали, что роман будет издан в сентябре 1957 года59. Боря твердо рассчитывал на скорое появление романа в печати и был совершенно спокоен. <...>

Какая-то часть его жизни не попадала в поле моего зрения, поэтому мне трудно описывать это время. На старости лет мне хо­телось пожить спокойно и без сплетен, я ни во что не вмешива­лась и даже не касалась материальных дел, так мы с ним услови­лись. Он давал мне на жизнь определенную сумму, а до остально­го мне не было никакого дела <...> материальные вопросы меня мало интересовали. Постановки в театрах Москвы и провинции пьес в Бориных переводах приносили много денег: в те времена театры платили переводчикам 6% сборов с каждого спектакля. Все театральные деньги он переводил мне на книжку, и таким об­разом я была обеспечена. Мое поведение может показаться странным, но как жена я представляла некоторое исключение. <...> Боря был очень внимателен и нежен ко мне, и эта жизнь ме­ня вполне устраивала. Все мои друзья негодовали по поводу моей позиции невмешательства, давали мне разные советы и говорили с Борей на эту тему. <...> Боря ни за что не хотел порывать со мной, он был предан семье и заинтересован в нашей совместной жизни60.

В конце 1957 года Фельтринелли не дождался напечатания романа здесь и издал его в Италии. С этого времени началась обо­юдная спекуляция и у нас и на Западе. У нас возмущались и счи­тали это предательством, а там главной целью было заработать много денег и нажить политический капитал. Обстановка созда­лась невозможная. Я чувствовала, что все это грозит Боре гибе­лью. Он этого не понимал. Он сказал мне, что писатель существу­ет для того, чтобы его произведения печатали, а здесь роман ле­жал полгода и по договору, заключенному между Гослитиздатом и Фельтринелли, тот имел право публиковать роман первым. Бо­ря был абсолютно прав в своем ощущении, но я укоряла его за действия, потому что он поступил незаконно, и лучше было бы этого не делать. Может быть, это и рискованно, отвечал он, но так надо жить, на старости лет он заслужил право на такой поступок. Тридцать лет его били за каждую строчку, не печатали, — и все это ему надоело.

Из-за границы доходила критика, не всегда благоприятная. Мнения критиков разошлись. Все же книгу перевели на все язы­ки, и, как утверждалось в присланном нам сообщении, роман стал сенсацией. Началась шумиха. Борю вызывали в ЦК, выгова­ривали ему, упрекали в непатриотическом поступке, но менять что-либо было поздно, несмотря на усилия Суркова забрать руко­пись у Фельтринелли, который наотрез отказал. Роман выдержал на Западе большое количество изданий.

Опять стали прибывать корреспонденты, снимали дачу, Борю, его кабинет и даже собак. По их сведению, он обязательно дол­жен был получить Нобелевскую премию, кандидатом на которую выставили Шолохова и Борю. Он был очень доволен, и хотя все обходили нашу дачу, как заразную и страшную, и знакомые отво­рачивались от него, это его мало смущало. Атмосфера накаля­лась, чувствовалось приближение пожара, а Боря ходил как ни в чем не бывало, высоко держал голову, утешал меня и просил не огорчаться тем, что писатели от него отвернулись. <...>

Двадцать четвертого октября, в Зинаидин день, у нас бывало шумно и наезжало много гостей. Незадолго до этого к нам при­ехала гостить Нина Александровна Табидзе. Я отправилась с ней в город за покупками к именинам. Когда мы вышли из машины в Москве, к нам подошел один знакомый Нины Александров­ны. Оказалось, он слышал по радио о присуждении Пастернаку Нобелевской премии. Нина Александровна очень обрадовалась, а меня это известие ошеломило. Я была взволнована, предвидя большую неприятность для нас. Приехав в Переделкино, мы тот­час же рассказали об этом Боре, он обрадовался и тут же спросил, почему я такая печальная. Я рассказала ему о своих опасениях и о том, что, по-моему, присуждение Нобелевской премии вызо­вет большой скандал в нашей стране.

В эту же ночь, с 23-го на 24-е, когда я уже была в постели, пришли Ивановы поздравлять нас с Нобелевской премией. Я да­же не встала, и, когда они стояли на пороге моей спальни, я им сказала, что не предвижу ничего хорошего и все будет очень страшно. Они меня успокаивали, говорили, что я не понимаю этой чести, и даже если здесь будут неприятности, то все равно — это все заслужено. Какое-то предчувствие говорило мне, что это будет его концом. Разве они понимали, как я хотела, чтоб Боря подольше жил, побольше работал и как дорога мне его жизнь! Всем своим существом я поняла, что теперь заварится каша и во­круг этого дела начнется «холодная война», тут будут бить его, а там этим пользоваться в своих интересах.

24-го утром, в ожидании гостей по случаю именин, я заня­лась пирогами. Вошел Федин и зло ухмыльнулся, покосясь на мои пироги. Он отлично знал про Зинаидин день, бывая ежегод­но в числе гостей. Но тут он, видно, забыл про именины и решил, что праздноваться будет премия. Он сухо со мной поздоровался, забыв меня поздравить с именинами и с премией, чем очень уди­вил меня, так как это был человек вполне европейски воспитан­ный. Он прошел к Боре в кабинет, и там состоялось короткое, но шумное объяснение. Не зная о содержании беседы, я не удер­жалась и, когда он уходил, спросила: что же он не поздравил нас с премией, разве он не знает о ней? «Знаю, — отвечал он, — поло­жение ужасное». — «Для Союза писателей? — спросила я. — Да, я понимаю, для Союза все вышло неудобно».

Боря спустился злым и возмущенным и рассказал, что Федин приходил убедить его отказаться от премии, тогда все будет тихо и спокойно, а если не откажется, то начнутся неприятные послед­ствия, которых он, Федин, не сможет предотвратить.

В числе близких людей постоянно бывал у нас Федин. Боря и Федин были совершенно разные, но что-то в Федине нас поко­ряло. Однако с годами пришлось в нем разочароваться. Когда аре­стовали ближайшего друга Федина Пильняка, он отнесся к этому с полным безразличием. Нас удивляло, что после войны Федин быстро пошел в гору. Он менялся на наших глазах: становился все более и более официальным, и поведение его преобразилось.

Но все-таки он продолжал бывать у нас, и, слушая чтение Бори-ных стихов, он нередко пускал слезу и говорил: «Ты, Боря, чудо!» Окончательно мы с ним разошлись после истории с Нобелевской премией. Всегда больно разочаровываться в людях, но такой рез­кой перемены в отношении к Боре я ни у кого не встречала. Он забыл все: тридцатилетнюю дружбу, свои восторги по Бориному адресу, все пережитое совместно во время войны. Во время исто­рии с Нобелевской премией он был председателем Союза писате­лей, и он предал Борю. И не то важно, что он официально отрек­ся от него и участвовал в исключении его из Союза, а то, что он внутренне в этом не раскаивался. Только спустя две или три неде­ли после Бориных похорон я получила его письмо следующего содержания: сегодня, пятнадцатого июня, он открыл чехословац­кий журнал и увидел некролог о Боре. Он жил рядом с нами за за­бором в течение тридцати лет, во время Бориной смерти находил­ся на даче (правда, он был болен) — и в этом письме он сетовал на то, что от него скрыли Борину смерть! Навряд ли из открытых окон до него не донеслась похоронная музыка и он не видел и не слышал многотысячной толпы...

Есть поговорка: «Друзья познаются в беде». В тяжелые вре­мена осенью 1958 года я познала Федина с плохой стороны.

Боря говорил, что ни в коем случае не откажется и не верит, что это предотвратит неприятности. С утра в этот день стали при­бывать поздравительные телеграммы и приезжать корреспонден­ты. В их числе оказался русский фотокорреспондент А. В. Лихо-таль, который в эти тяжелые дни стал часто у нас бывать. В этот же день пришел к нам Корней Иванович Чуковский, и его тоже стали фотографировать. <...>

24-го все было благополучно и тихо. Боря был занят целый день чтением телеграмм, не только из-за границы, но и от рус­ских. Сельвинский, например, написал о своей радости и гордос­ти по поводу премии, которую он считал вполне заслуженной. Было несколько телеграмм из Грузии.

Утром 25-го нам привезли газеты из города. Против Бори на­чался неслыханный поход. Он не хотел их смотреть, а я, прочитав некоторые статьи, пришла в ужас. Особенно меня потрясла ста­тья Заславского с намеком на еврейское происхождение (это в то время, как сам Заславский был евреем). Статья была возмутитель­ная: он называл Борю предателем, продажной личностью и без­дельником61. Было много и других статей, но эта превосходила все. 25-го вечером приходили Погодины, Ивановы, Чуковский — каждый со своим советом. Погодина, например, считала, что луч­ше умереть, чем отказываться от столь почетной премии. Чуков­ский советовал написать Фурцевой письмо с просьбой оградить его от обвинения и нападок. Боря так и сделал. Он поднялся на­верх, написал письмо и, спустившись вниз, показал его нам. Он писал, что потрясен впечатлением, произведенным Нобелев­ской премией на товарищей, был уверен, что, наоборот, все будут гордиться выпавшей советскому писателю честью, и напоминал о выдвижении его кандидатом на премию еще до написания ро­мана, пять лет назад. В конце он прибавил о своей вере Богу, ко­торый оградит его от всего страшного. Письмо раскритиковали главным образом за упоминание о Боге. По словам Чуковского, Боря — ребенок и не понимает, что упоминание о Боге в письме к Фурцевой зачеркивает все. Присутствовавший в это время Лихо-таль взялся передать это письмо лично Фурцевой62. Присутствие Лихоталя на меня производило успокаивающее действие: его бод­рый тон, веселый голос и утверждения, что все кончится благопо­лучно, поддерживали меня. Впоследствии Лихоталь меня разоча­ровал: он не только занимался фотографированием, но и лишними расспросами — например, по поводу Ивинской. Я рассердилась и предложила ему заниматься своим делом, поскольку он только фотокорреспондент. Но он на это не обиделся.

На другое утро кто-то приехал из газеты «Правда» за подпи­сью под отказом от Нобелевской премии. Я влетела в комнату и в истерике стала кричать, чтобы он убирался вон, мы все уже знаем, что Борис Леонидович бездельник, предатель и больше я не позволю издеваться над ним. Боря спустился и попросил на меня не обижаться: жена очень непосредственное создание и нер­вы ее не выдержали, — тот что-то пробурчал, мол, он это понима­ет, и быстро удалился, ничего не добившись. Боря собрался в го­род, ничего нам не говоря. Оказывается, как позже выяснилось, он отправил в Шведскую академию тайком от всех телеграмму об отказе от Нобелевской премии. Он хотел избежать всяких проти­воречивых советов.

Когда он возвращался из города, то всюду кругом дачи стоя­ли машины, иностранные и русские. Вскоре по его возвращении к нам подъехала санитарная машина. Из нее вышла врач с боль­шим ящиком Красного Креста. Оказалось, она прикреплена к Боре по указанию ЦК и будет жить у нас целый месяц. Я ей ска­зала: ваши предосторожности излишни, он не собирается покон­чить с собой, а как раз наоборот. Но, по ее словам, она не имела права отказаться. Присутствие постороннего человека в доме, в такие тревожные дни, ужасно тяготило.

На другой день появилась газета с выступлением Семичаст-ного. Он требовал высылки Пастернака за границу. На семейном совете долго обсуждали, как поступить. Все были за то, чтобы на­писать в правительство просьбу никуда его не высылать, — он ро­дился в России, хотел бы до самой смерти тут жить и сможет еще принести пользу русскому государству. Одна я была за то, чтобы он выехал за границу. Он был удивлен и спросил меня: «С тобой и с Леней?» Я ответила: «Ни в коем случае, я желаю тебе добра и хочу, чтобы последние годы жизни ты провел в покое и почете. Нам с Леней придется отречься от тебя, ты понимаешь, конечно, что это будет только официально». Я взвешивала все. За тридцать лет нашей совместной жизни я постоянно чувствовала неспра­ведливое отношение к нему государства, а теперь тем более нель­зя было ждать ничего хорошего. Мне было его смертельно жал­ко, а что будет со мной и Леней, мне было все равно. Он отвечал: «Если вы отказываетесь ехать со мной за границу, я ни в коем случае не уеду».

Вечером подъехала машина из ЦК, и он отправился на ней с тем, чтобы написать письмо в «Правду». На другой день письмо было опубликовано. Все эти дни он очень хорошо держался, всех нас успокаивал, подшучивал над врачом, охранявшей его от само­убийства, которого он не собирался совершать. Бедной врачихе было очень скучно, она ходила из угла в угол, смотрела телевизор, и наконец я ей сказала: пойдите хотя бы погулять, вы целую неде­лю не выходили. Когда она ушла, мы открыли ящик с лекарством, чтобы убедиться, нет ли там магнитофона. Но ничего подозри­тельного мы не обнаружили. В ящике были главным образом хи­рургические инструменты и всяческие лекарства.

У Бори вдруг стали болеть правая рука и плечо. Он шутя го­ворил, что надо воспользоваться присутствием врача и подле­читься. Та велела взять руку на повязку и ничего не писать. Но он продолжал работать и научился писать левой рукой. Мы не выхо­дили за калитку, и, по моему настоянию, он гулял на нашем уча­стке. Очевидно, в эти дни он написал стихотворение «Нобелев­ская премия».

Вечером 29-го из Союза приехал какой-то товарищ, пригла­шая его на собрание писателей. Боря с площадки покричал мне, чтобы я поднялась в кабинет. Он был весь в холодном поту и бле­ден. Я позвала врача, она сделала ему укол камфары, а приехав­шему товарищу я сказала: «Не может быть и речи, чтобы Борис Леонидович в таком состоянии ехал на собрание». Боря распи­сался в получении извещения. Я сказала этому человеку, чтобы он уезжал, нас совершенно не интересует, что там будет, все равно поступят так, как считают нужным.

31 октября состоялось большое собрание в Союзе писателей. Боря на него не поехал. Хотя он поступил так, как от него требо­вали (отказался от Нобелевской премии), его исключили из Сою­за63. Он принял это известие очень мужественно. Утешая меня, он сказал, что давным-давно не считает себя членом этой прекрас­ной организации. В этот же день он написал письмо Хрущеву, на­печатанное 2 ноября. Это письмо было вызвано словами Семича-стного на пленуме ЦК комсомола о том, что правительство не чинило бы никаких препятствий к его выезду за границу64. Па­стернак в этом письме писал: «Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не применять по отношению ко мне этой крайней меры».

Несмотря на это письмо, газеты продолжали публиковать требования некоторых товарищей о высылке Пастернака за гра­ницу. 5 ноября 1958 года Пастернак написал письмо в редакцию газеты «Правда»65. После последнего письма кампания против не­го стала постепенно сходить на нет. Еще в разговоре с Поликарпо­вым66 в ЦК ему удалось отстоять свободу переписки с Западом.

Ходили слухи о послании шведского короля к Хрущеву, в ко­тором он просил сохранить жизнь Пастернака и оставить ему его «поместье». Нас всех удивила наивность короля — дача была го­сударственная, и ее могли отобрать каждую минуту. Не знаю, по­чему нас не выселили с дачи. Мы продолжали спокойно жить в Переделкине. Боре даже давали переводы. Он переводил Тагора, Незвала, Церетели и других. Много времени отнимала переписка. Приходило иногда по пятьдесят писем в день. Он знал три язы­ка — английский, французский и немецкий, но не так блестяще, чтобы не работать над каждым ответным письмом со словарем. Я слышала его шаги в кабинете иногда до двух-трех часов ночи. Мне казалось, что он так мало спит из-за этой переписки.

По моему настоянию, после трехнедельного существования у нас врач уехала.

В этом же 58-м году приехал к нам английский корреспон­дент Браун67, и я видела, как Боря передал ему стихотворение «Нобелевская премия» и просил вручить его сестрам, жившим в Англии. Не прошло и недели, как нам прислали вырезку из ан­глийской газеты с этим стихотворением и с возмутительнейшими комментариями к нему68. Я отлично знала, когда было написано это стихотворение и по какому поводу, и была крайне рассержена комментариями. В этом стихотворении была строка: «Я пропал, как зверь в загоне» — она комментировалась так: «Вся Россия, мол, загон, а Запад — воля и свет». На самом же деле строка эта была вызвана вот чем: в разгар событий, связанных с присуждени­ем Нобелевской премии, вокруг нашей дачи стояло много машин, как говорили, для охраны жизни Пастернака. Он очень любил вы­ходить за калитку и гулять по полю, а в те дни я его не пускала, вы­ставив ультимативное требование ограничить его прогулки нашим участком. Впрочем, я не верила в возможность каких-либо поку­шений на его жизнь. Он пользовался большим уважением со сто­роны рабочих и крестьян. Однако я боялась случайных пьяных, которые могли бы его оскорбить. «Воля, люди, свет» — ни в коем случае не означали Запад, а лишь то, что окружающие писатели чувствовали себя свободно и ходили, где хотели. Особенно вызва­ли мое негодование комментарии к последней строчке стихотво­рения: «Но и так, почти у гроба, знаю я, придет пора, силу подло­сти и злобы одолеет дух добра». Все тридцать лет во время крити­ческих нападок и неправильных толкований его стихов он всегда говорил: все это временно, и в конце концов люди станут добрее и лучше. В английских комментариях было сказано по-другому — будто он ждет переворота и смены власти. У меня потемнело в глазах от страшного возмущения, и я сказала ему: нужно пре­кратить принимать эту шваль, и впредь они перешагнут порог до­ма только через мой труп. Он тут же повесил объявление на две­рях входного крыльца: он никого не принимает, будучи очень за­нят работой. Объявления были написаны на трех языках. Кроме того, он дал распоряжение нашей работнице отказывать всем иностранцам. С тех пор они перестали у нас бывать.

Сейчас, два года спустя после его смерти, мне думается, что я поступила неправильно. Ивинская воспользовалась этим и стала принимать у себя на даче иностранцев. <...> Наверное, было бы лучше, если бы контакт с иностранцами происходил на моих гла­зах. Многое можно было бы предотвратить.

В феврале 1959 года ожидался приезд Макмиллана69 в Рос­сию, и нас предупредили о его намерении навестить Пастернака. Боясь этого свидания, я уговорила его уехать со мной в Грузию. Он не любил расставаться со своим кабинетом — как он шутя го­ворил, он прирастал к своему стулу — и уговорить его было трудно, но мне это удалось. Я послала телеграмму Н. А. Табидзе, сообщая, что вылетаю с Борей в Грузию, и прося не устраивать встречи — мы приедем инкогнито-Нина Александровна окружила его заботами. Она страшно удивилась, почему я написала в телеграмме слово «инкогнито». Я ей объяснила, что мы скрылись от визита Макмиллана, боясь новых западных спекуляций над Бориным именем. Едва мы добрались до новой квартиры Нины Александровны на улице Гогебашвили, как моментально распространился слух о нашем приезде. Пришли Леонидзе и Чиковани с женами и многие другие. Говорили речи, подымали тосты. По их рассказам, на них вся эта буча не произвела никакого впечатления, в Грузии было очень тихо. Состоялось, прав­да, какое-то общее собрание в Союзе, но выступавшие избегали резких выражений и все кончали речи на одном: Пастернак очень много сделал для Грузии, переводы его гениальны.

Обстановка была очень теплая, и Боря как бы встряхнулся и забыл все неприятности. Ему надо было из-за ноги много хо­дить, и дочь Нины Александровны Ниточка ходила с ним на про­гулку каждое утро и вечер, охраняя его и избегая шумных улиц, где могли произойти неприятные встречи.

Был один смешной эпизод. Один знакомый повез нас на сво­ей машине смотреть замок и церковь V века в Мцхетах. Мы во­шли в собор и Боря стал осматривать грузинскую живопись и вос­торгаться ею. Вдруг, откуда ни возьмись, появился молодой чело­век и, подойдя к нему, спросил: «Вы, кажется, Пастернак? Я знаю вас по портретам. Позвольте пожать вашу руку». Боря ужасно рас­терялся и ответил: «Почему, а впрочем, может быть, и да». Он нас очень рассмешил, и мы вскоре взяли его под руки и увели из со­бора. Так же как раньше он не желал ехать в Грузию, так теперь он не хотел уезжать из Тбилиси. Выглядел чудесно и там пришел в себя. К нам приходили старые знакомые — художники, писате­ли, и Боря читал свои новые стихи. Я была счастлива, что мне удалось его увезти проветриться в Грузию, которую он считал на­шей второй родиной.

Через три недели мы собрались домой. Он снова настаивал на самолете, а я боялась обратного пути, и мы взяли билет, сгово­рившись с Ниной Александровной, в международный вагон, а ему наврали, будто на самолет билетов не было. Нас провожало много народу. В поезде он говорил, что все в Грузии напоминало ему 31-й год, и в общем он вернулся помолодевшим, окрепшим и в отличном настроении. <...>

В первый день пасхи, 17 апреля70 к нам приехала немка Рена­та Ш. 71 На обеде были грузины: Чиковани с женой и Леонидзе. За обедом он чувствовал себя хорошо и даже пил коньяк. После обеда он пошел провожать Ренату на станцию. Придя домой, он со стоном разделся в передней и сказал: «Какое тяжелое пальто!» Мы с Ниной Александровной были взволнованы его бледностью. Двадцатого приехала Рената прощаться с нами перед выездом в Германию. Боря хотел с ней пойти в театр на «Марию Стюарт», но я запротестовала и сказала: по моему мнению, этого не следо­вало делать, меня удивляет такое легкомыслие, я не рекомендую ему показываться в многолюдном обществе с немкой. Рената из­винилась, а он снова пошел ее провожать на станцию. Вернув­шись, он почувствовал себя очень плохо. Нина Александровна по­вела его в кабинет, и он сказал: «Не пугайте Зину и Леню, но я уве­рен, что у меня рак легкого, безумно болит лопатка». Мы его тут же уложили и на другое утро вызвали Самсонова. Он нашел отло­жение солей, назначил диету и даже гимнастику. Он запретил ужи­нать в одиннадцать часов перед сном, но разрешил спускаться вниз обедать и в туалетную (чему Боря очень обрадовался) и даже выходить немного гулять. Я пригласила Самсонова приезжать к нему через день. 25-го Боре стало очень плохо, и мы отложили поездку в Грузию. Я его уложила внизу в музыкальную комнату. Он все еще пользовался туалетной комнатой, куда я его водила под руки. Обратно мне приходилось его тащить чуть ли не на сво­их плечах, а он терял сознание от боли.

Самсонов бывал у нас через день. По моему настоянию сдела­ли на дому электрокардиограмму, которую Самсонов признал хоро­шей. Но состояние не улучшалось. Я вызвала Бибикову, ассистента профессора Вотчала, лечившего Борю от первого инфаркта в Бот­кинской больнице (самого Вотчала в это время не было в Москве). Она нашла стенокардию и велела лежать не вставая. 6 мая я позво­нила Александру Леонидовичу и просила его приехать жить в Пере­делкино, потому что состояние Бори мне не нравится и мне за него очень тревожно. С этого дня до самого конца Шура жил в Передел­кине, 7 мая я вызвала врача Кончаловскую. Она отрицала инфаркт...

Сговорились с Фогельсоном. Он велел сделать все анализы и повторить кардиограмму. Когда все было готово, он приехал в Переделкино и определил глубокий двухсторонний инфаркт. Из Литфонда прислали для постоянного дежурства при больном врача Анну Наумовну. В помощь ей было налажено круглосуточное Дежурство сестер из Кремлевской больницы <...>

Во время болезни, длившейся полтора месяца, в доме бывало много народу. Приезжали Ахматова, молодые поэты, Е. Е. Тагер, Нина Александровна Табидзе. Александр Леонидович и Ирина Николаевна жили безвыездно в доме. Боря никого не принимал и никого не хотел видеть. Как он сказал, он всех любит, но его уже нет, а есть какая-то путаница в животе и легких, и эта путаница лю­бить никого не может. Круглосуточно дежурили сменявшие друг друга сестры, но на всяческие процедуры он всегда звал меня. Я не­сколько раз спрашивала, не хочет ли он повидать Ивинскую, и го­ворила ему: «Мне уже все равно, я могу пропустить к тебе ее и еще пятьдесят таких красавиц». Но он категорически отказывался, и я этого понять не могла. Я думала, что он не хочет перед смертью огорчать меня, и просила Нину Александровну устроить свидание с Ивинской без моего ведома. Но он сказал Нине Александровне, что не хочет этого и что если она увидит ее, то он просит ее не всту­пать с ней в разговоры. Было ли это разочарование в ней, были ли у них испорчены отношения, но я продолжала этого не понимать, и мне казалось это чудовищным. Она часто подходила к калитке со слезами, но каждый раз к ней выходил Александр Леонидович и Боря передавал через брата просьбу больше не приходить. Я же, несмотря на всю мою неприязнь к ней, готова была ее впустить.

Как сказал мне Боря, он не хотел в больницу потому, что она приезжала бы туда к нему. Он говорил: «Прости меня за то, что я измучил тебя уходом за мной, но скоро я тебя освобожу, и ты от­дохнешь». Он не понимал, что в больницу я хотела его отправить, боясь взять на себя ответственность, но с тех пор, как выяснился диагноз — рак легкого — и я знала точно, что он умрет, я совершен­но оставила мысль о больнице. Он много раз говорил о своем же­лании умереть только на моих руках. <...> Он просил поскорее сде­лать второе переливание, но на следующий день, в субботу, нельзя было — ежедневно переливания не делают, а в воскресенье хотя мы и хлопотали, но никто не мог приехать, и отложили на 30 мая — по­недельник. Утром он чувствовал себя сравнительно хорошо и даже попросил меня, как всегда, привести его в порядок и тщательно его причесать. Во время причесывания он капризничал и попросил пе­ределать ему пробор. Приехал Попов, который ежедневно у него бдаал. Он нашел улучшение в состоянии сердца, и я упросила его приехать второй раз вечером и присутствовать при переливании крови. Он согласился. <...>

Все уехали, кроме Попова. Прощаясь со мной, он сказал: «Мне здесь делать нечего, через десять минут он умрет». Меня удивило, что он не остался, но он сказал: «Я не в силах спасти Бориса Леонидовича, это было кровотечение из легких». В пол­десятого Боря позвал меня к себе, попросил всех выйти из ком­наты и начал со мной прощаться. Последние слова его были та­кие: «Я очень любил жизнь и тебя, но расстаюсь без всякой жало­сти: кругом слишком много пошлости не только у нас, но во всем мире. С этим я все равно не примирюсь». Поблагодарил меня за все, поцеловал и попросил скорей позвать детей. Со мной он го­ворил еще полным голосом, когда же вошли к нему Леня и Женя, голос его уже заметно слабел. Врач и сестра все время делали ему уколы для поддержания сердца, кислородная палатка мешала бы этим уколам, поэтому Стасик непрерывно подавал и надувал кис­лородные подушки. Агонии не было, и, по-видимому, он не му­чился. Он говорил детям, что не дождется свидания со своей сес­трой Лидой (которую вызвали по его просьбе из Англии), но она все знает о его денежных распоряжениях, и дети будут обеспече­ны. После каждой фразы следовал интервал в дыхании, и эти па­узы все удлинялись. Таких интервалов было двадцать четыре, а на двадцать пятом, не договорив фразы до конца, он перестал ды­шать. Это было в одиннадцать часов двадцать минут. <...>

Я с работницей Таней обмыла его, одела и положила, пока прибудет гроб, на раскладушку. Мы с Ниной Александровной, Ириной Николаевной, Шурой и Стасиком (Леня с Женей уехали в город сообщить о смерти) оплакивали его кончину, а к трем ча­сам Анна Наумовна дала нам всем снотворное. Она и две меди­цинские сестры тоже ночевали у нас. Когда в три часа ночи мы ложились спать, какая-то машина стояла у наших ворот. В пять часов утра я проснулась от шума у нашего крыльца. Я слышала, как Александр Леонидович что-то кричал. Оказывается, амери­канский корреспондент Шапиро приехал собирать сведения и подробности смерти, и Шура, не зная, что это Шапиро, накри­чал на него, возмущаясь бестактностью этого вторжения.

За неделю до смерти Боря хотел попросить Катю Крашенин­никову устроить отпевание на дому. Но я сказала, что обойдусь без Кати, и обещала ему позвать хоть самого патриарха. <...>

... Хотя я была сама против отпевания, но просьба Бори была для меня священна. 31 мая с него сняли маску и бальзамировали тело. Привезли гроб, мы переложили его, и начались бесконеч­ные визиты корреспондентов, и западных, и наших, они без кон­ца фотографировали его. Из Литфонда мне прислали двух рас­порядителей по похоронам. Запершись со мной в комнате, они спрашивали, как я представляю себе похороны. Во время граж­данской панихиды, отвечала я, будет непрерывно звучать музыка, Юдина дала согласие сыграть трио Чайковского со скрипачом и виолончелистом. Стасик должен был сыграть похоронный марш Шопена, а Рихтер — похоронный марш из сонаты Бетхове­на. Распорядители очень беспокоились, не будет ли провокаци­онных речей. Я отвечала: «Я совершенно спокойна и постараюсь провести панихиду так же скромно и тихо, как была тиха и скром­на его жизнь».

Вынос тела был назначен на 3 часа дня 2 июня. Хотя объявле­ния о похоронах в газете не было, люди узнавали друг от друга, к даче шла бесконечная вереница людей. Гроб стоял в столовой и весь был укрыт цветами. Никому и в голову не приходило что-либо выкрикнуть. Беспрерывно звучала музыка, и без конца при­бывали все новые и новые люди. Получилось так, как я и думала. В доме создалась тихая, благоговейная атмосфера, которую никто не решился нарушить речами. Остановить людской поток было невозможно. Несколько раз ко мне подходили распорядители, прося прекратить допуск к телу, а я решительно отказывалась и ус­покаивала их: все происходит настолько благородно и торжест­венно, что их страхи не оправдываются. Назначили самый край­ний срок выноса — полпятого. Таким образом удалось многим людям попрощаться с ним. Говорят, что какие-то корреспонденты стояли у выхода и считали людей — насчитали около четырех ты­сяч. От Литфонда прислали венок с надписью: «Члену Литфонда Б. Л. Пастернаку от товарищей». Привез венок тот самый Арий Давидович, который пятнадцать лет тому назад хоронил Адика. Пришел закрытый автобус, и распорядители настаивали на том, чтобы в нем везти гроб на кладбище. Но Леня, Стасик и Федя (племянник Бори) заявили категорически, что будут нести гроб на руках. Распорядители опять пригласили меня в отдельную комна­ту и сказали: «Это недопустимо, будут какие-нибудь демонстра­ции». Я ответила: «Ручаюсь вам головой, что его не украдут и ни­кто стрелять не будет, шествие будет состоять из рабочих, молодых писателей и окрестных крестьян, все его очень любили и уважали, и из той любви и уважения никто не посмеет нарушить порядок».

Так оно и было. Леня и Женя бессменно шли впереди, а Ста­сик и Федя менялись с другими молодыми людьми. За гробом первой шла я, меня вел Ливанов — рослый, сильный мужчина. Ему приходилось с помощью локтей заботиться о том, чтобы ме­ня не оттолкнула Ивинская с дочкой и подружками, которые вся чески старались пролезть вперед. На кладбище нас ожидала гро­мадная толпа. Гроб поставили рядом с ямой, и наш большой друг философ Асмус произнес речь72. Мне больше всего понравились в этой речи слова о том, что Пастернак никогда не умел отдыхать, много трудился, много работал, был демократичен, любил про­стых людей и умел с ними разговаривать. В конце речи он назвал Борю величайшим поэтом XX века. На кладбище царила тишина, и все внимательно слушали. Потом актер Голубенцев прочитал стихи: «О, знал бы я, что так бывает...» Раздались выкрики рабо­чих, хорошо нас знавших, кричали, что Пастернак написал ро­ман, в котором «высказал правду», а «ублюдки» его «запретили». Ко мне опять бросились распорядители, прося прекратить речи, но я сказала, что ничего страшного в этих выкриках нет. Они бы­ли взволнованы, и мне стало их жаль. Я просила их объявить, что­бы подходили прощаться, через десять минут будем опускать гроб. У меня в голове вертелись следующие слова, которые, ко­нечно, казались бы парадоксальны тем, кто его не знал: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты всей своей жизнью доказы­вал, что достоин этого звания». Но я этого не сказала вслух. Я в по­следний раз поцеловала его. Гроб стали опускать в яму, по крышке застучали комья земли, мне сделалось дурно, и меня увезли на ма­шине домой. Что было потом на кладбище — я не знаю. Как потом рассказывали, люди стояли вокруг могилы до позднего вечера, не расходясь, и некоторые читали его стихи...

Примечания

Зинаида Николаевна Пастернак (1897-1966; по первому браку Нейгауз), по образованию пианистка, ученица Г. Нейгауза. Воспоминания были записаны 3. Маслениковой в 1963-1964 гг.

1. Генрих Густавович Нейгауз (1889-1965) — пианист, теоретик искус­ства. Автор книг «Об искусстве фортепианной игры» (М., 4-е изд., 1982), «Размышления, воспоминания, дневники, избранные статьи, письма к родителям» (М., 1983).

2. Адриан (1925-1945) и Станислав (1927-1981) Нейгаузы.

3. Пастернак ушел от жены в декабре 1930 г., Нейгауз уехал на гастро­ли в январе 1931 г.

4. Сначала Пастернак жил у Асмусов, к Пильняку переехал в феврале.

5. 28 января 1931 г.

6. 3. Н. Нейгауз уехала в Киев 8 мая 1931 г., судя по ее письмам к Пас­тернаку, ее вызвали туда друзья, чтобы она поддержала Г. Г. Нейгауза во время его гастролей в Киеве.

7. Пастернак приехал в Киев после отъезда Г. Г. Нейгауза и останавли­вался в гостинице «Континенталь». Вернулся 27 мая для чтения «Спектор-ского» (28 мая); 29-го уехал с писательской бригадой на Урал.

8. Второй раз Пастернак приехал в Киев в начале июля 1931 г., и 14 ию­ля они вместе с 3. Н. прибыли в Тифлис.

9. Июль — октябрь 1931 года.

10. Николай Мицишвили (1894-1937) — грузинский поэт и критик. Автор вступительной статьи к грузинским переводам Пастернака, кото­рый, чтобы защитить Мицишвили от критических обвинений, перевел его стихотворение «Сталин». Но это его не спасло, он был арестован и расст­релян. Георгий Леонидзе (1899—1966) — грузинский поэт, с которым Пас­тернак переписывался и стихи которого переводил.

11. Симон Чиковани (1903-1966) — грузинский поэт, с которым Пас­тернак переписывался и чьи стихи переводил. Бесо Жгенти (1903-1978) — литературный критик.

12. Октября.

13. Стихи из книги «Второе рождение» публиковались в 1930-1931 гг. в журналах «Новый мир» и «Красная новь». Отдельное издание вышло в 1932 г.

14. Е. В. Пастернак позвонила по телефону в Москву, приехав в конце декабря 1931 г., она поселилась у своего брата.

15. В письме к сестре Жозефине 11 февраля 1931 г. Пастернак берет на себя вину за расставание с 3. Н.: «Я не выдержал этой муки и как-то утром сказал несколько слов Зине. Она собрала свои вещи и хотела сама сходить за извозчиком. Я пошел за ним, мы тихо простились, санки скрылись за углом, она уехала на квартиру к своему брошенному мужу, без возвраще­ния к нему» (т. VIII наст. собр.).

16. Попытка самоубийства была в начале февраля 1932 г., квартира была предложена в конце апреля. В недостроенную, без ванны и кухни двухкомнатную квартиру на Тверском бульваре Пастернак с 3. Н. Ней­гауз и ее сыновьями могли въехать только в 20-х числах мая. Квартира была отремонтирована к осени, когда семейство вернулось с Урала.

17. Брак был зарегистрирован 21 августа 1933 г.

18. Поездка на Урал была в июле-августе 1932 г.

19. Декада грузинской литературы проходила в феврале 1935 года. 3 фе­враля был вечер в Москве, 9 февраля в Ленинграде.

20. Летом 1935 года.

21. Международный Конгресс писателей в защиту культуры проходил в Париже с 21 по 25 июня 1935 года. В советскую делегацию входили: М. Кольцов, И. Эренбург, А. Толстой, Н. Тихонов, Г. Табидзе, Я. Колас, Ф. Панферов, Вс. Иванов, А. Лахути, В. Киршон, И. Луппол, И. Микитен-ко. Руководителем делегации был А. С. Щербаков, но фактическим руко­водителем был М. Кольцов. Речь Пастернака полностью не сохранилась (см. о ней в воспоминаниях И. Берлина). Из нее сохранился только не­большой отрывок: «Поэзия остается всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что на­до только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда бу­дет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсег­да останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».

22. Ольга Михайловна Фрейденберг (1890-1955) — филолог-классик. Переписка ее с Пастернаком, длившаяся много лет, опубликована в жур­нале «Дружба народов», 1988, № 6-9.

23. Евгений Иванович Замятин (1884-1937) — писатель. В июне 1931 года написал письмо Сталину с просьбой дать ему разрешение на временный отъезд за границу. С 1932 года жил во Франции.

24. С дочерью — Ариадной Сергеевной Эфрон, мужем — Сергеем Яковлевичем Эфроном (1893-1941) и сыном — Георгием Сергеевичем Эфроном (1925-1944).

25. В Одоеве Пастернаки провели июль — сентябрь 1934 года.

26. Первый Всесоюзный съезд писателей проходил в Москве с 19 ав­густа по 1 сентября 1934 года. Пастернак выступил 29 августа на вечернем, двадцать первом, заседании съезда.

27. Возражая Н. И. Бухарину, сказавшему в своем докладе: «... Борис Пастернак один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нани­завший на нить своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных ве­щей», А Сурков в своем выступлении заметил: «При глубочайшем уваже­нии как к мастеру и поэту, я все же вынужден сказать, что для большой группы наших поэтов, для большой группы людей, растущих в нашей литературе, творчество Б. Л. Пастернака неподходящая точка ориентации в их росте». («Стенографический отчет Первого Всесоюзного съезда со­ветских писателей». Москва, 1934, с. 495, 512.)

28. Пленум писателей в Минске проходил с 10 по 15 февраля 1935 года.

29. Роберт Петрович Эйдеман (1895-1937) — поэт, военачальник, комкор. С 1932 по 1937 год председатель Осоавиахима. Расстрелян.

30. Дискуссия о формализме проходила 10—16 марта 1936 года.

31. За строительство дома тоже заплатили большие деньги, которые через несколько лет после перехода дач в собственность Литфонда были возвращены

32. Александр Григорьевич Малышкин (1892-1938).

33. Элевтер Луарсабович Андроникашвили (1910-1989) — директор Физического института АН Груз. ССР, академик Груз. АН.

34. Сын А. Ахматовой, Лев Николаевич Гумилев (1912-1992), и ее муж, искусствовед Николай Николаевич Пунин (1888-1953), первый раз были арестованы 27 октября 1935 года. См. письмо Пастернака Сталину 1 ноября 1935 г. (т. IX наст. собр.). Второе письмо было написано самой А Ахматовой.

35. О. Мандельштам был арестован в ночь с 13 на 14 мая 1934 года.

36. О. Мандельштам был выслан в город Чердынь Пермской области. Вскоре ему переменили место высылки и разрешили жить в Воронеже.

37. 1937 года.

38. Борис Андреевич Пильняк (1894-1938) был арестован на даче 28 ок­тября 1937 года. Расстрелян.

39. Кира Георгиевна Андроникашвили (1908—1960) была арестована через месяц прямо на киностудии.

40. Паоло Яшвили застрелился 22 июля 1937 года.

41. Тициан Табидзе был арестован 10 октября 1937 года и вскоре рас­стрелян.

42. Письмо советских писателей «Не дадим житья врагам Советского Союза» было опубликовано в «Литературной газете» 15 июня 1937 года.

43. В заметке «Московская хроника» «Вечерняя Москва» от 2 января 1938 года писала: «Первым ребенком 1938 года оказался сын г-ки 3. Н. Пас­тернак. Он родился ровно в 0 часов 1 января».

44. «Гамлета» репитировали до 1945 г. В. Б. Ливанов считает, что этого разговора не было.

45. Письма Пастернака остались в московской квартире, их вернула Зинаиде Николаевне О. Н. Сетницкая, подобравшая их с полу в пустой квартире в Лаврушинском переулке в 1942 г. (см. воспоминания Е. Н. Бер-ковской). В эвакуацию была взята тетрадь с «Охранной грамотой» и авто­графы стихов из «Второго рождения».

46. Б. Пастернак выехал из Москвы 14 октября поездом до Казани. Оттуда в Чистополь на самолете.

47. Перевод «Ромео и Джульетты» окончен в феврале 1942 г., «Антония и Клеопатры» — весной 1943 г.

48. Дмитрий Дмитриевич Авдеев (1879-1952).

49. Арсений Дмитриевич Авдеев (1901-1966) — театровед. Валерий Дмитриевич Авдеев (1908—1981) — биолог. Переписывался с Пастернаком.

50. Г. Нейгауз был арестован 4 ноября 1941 года и выпущен 19 июля 1942 года. Все это время находился в Лубянской тюрьме. Ему было разре­шено жить в Свердловской области, потом в Свердловске.

51. Пастернак уехал в Москву в сентябре 1942 года и возвратился в Чистополь 26 декабря 1942 года.

52. В комнате не было печки, Пастернак просил купить дров, чтобы хозяева поставили там печку.

53. Пастернак только один раз ездил в Москву по делам — осенью 1942 г.

54. Пастернак познакомился с О. В. Ивинской (1912-1995) в октяб­ре 1946 года. Она в 1946-1947 годах работала в «Новом мире» с начина­ющими авторами. К. М. Симонов был в то время главным редактором журнала.

55. Первое чтение было 3 августа 1946 г.

56. Роман был передан в Гослитиздат весной 1956 года.

57. Международный фестиваль молодежи проходил в сентябре 1957 г.

58. Рукопись романа была передана в мае 1956 г.

59. В письме от 22 марта 1957 года Дж. Фельтринелли писал: «Дорогой сударь. Несколько недель назад я узнал новость, что Ваш роман "Доктор Живаго" будет опубликован в Москве в будущем сентябре» (Семейный архив Б. Пастернака). 10 июля Дж. Фельтринелли написал в Гослитиздат: «Дорогие товарищи, мы хотим этим письмом подтвердить Вам, что мы не издадим романа Пастернака "Доктор Живаго" до того, как он выйдет в сентябре в советском издательстве» (Семейный архив Б. Пастернака).

60. 12 января 1948 года Пастернак сделал дарственную надпись на книге Шекспира «Гамлет» (Детгиз, 1947 г.): «Зине, моей единственной. Когда я умру, не верь никому: только ты была моей полною, до конца до­житой, до конца доведенною жизнью. Б. П.».

61. Статья Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка» была напечатана в «Правде» 26 октября 1958 го­да. 3. Пастернак имеет в виду слова статьи Д. Заславского: «Сложное рифмоплетство чуждо ясному и чистому складу русской литературной речи».

62. Екатерина Алексеевна Фурцева (1910-1974) — партийный и госу­дарственный деятель, в то время министр культуры СССР. Письмо от­правлено не было (см. т. X наст. собр.).

63. Б. Пастернака исключили из Союза писателей СССР 27 октября на совместном заседании президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиума правления Московского отделения Союза писателей под председательством Н. Тихо­нова. «Все участники заседания единодушно осудили предательское по­ведение Пастернака, с гневом отвергнув всякую попытку наших врагов представить этого внутреннего эмигранта советским писателем». Было принято постановление: «О действиях члена Союза писателей СССР Б. Л. Пастернака, несовместимых со званием советского писателя» («Лите­ратурная газета», 28 октября 1958 года). Общее собрание московских пи­сателей 31 октября лишь «всецело поддержало решение руководящих ор­ганов Союза писателей о лишении Б. Пастернака звания советского пи­сателя и об исключении его из рядов членов Союза писателей СССР» и обратилось к правительству с просьбой о лишении его советского граж­данства («Литературная газета», 1 ноября 1958 года). Стенограмма этого собрания опубликована в журнале «Горизонт», 1988, № 9.

64. Владимир Ефимович Семичастный — в то время первый секретарь ЦК ВЛКСМ — в своем докладе на пленуме ЦК ВЛКСМ сказал: «Пастер­нак — это внутренний эмигрант, и пусть бы он действительно стал эмиг­рантом, отправился бы в свой капиталистический рай... Его уход из нашей среды освежил бы воздух» («Правда» и «Комсомольская правда» от 30 ок­тября 1958 года).

65. «Правда» от 6 ноября 1958 года.

66. Дмитрий Алексеевич Поликарпов (1905-1965) — в то время заве­дующий Отделом культуры ЦК КПСС.

67. В январе 1959 года.

68. Стихотворение «Нобелевская премия» было опубликовано в анг­лийской газете «Дэйли мэйл» И февраля 1959 года.

69. Гарольд Макмиллан (1894-1986) — в то время премьер-министр Великобритании.

70. 1960 года.

71. Рената Швейцер — немецкая писательница, переписывалась с Пас­тернаком с апреля 1958 года.

72. Текст своей речи В. Ф. Асмус не записал. Сохранились только не­которые записи. В. Асмус начал свою речь словами: «От нас ушел Б. Пас­тернак, один из крупнейших писателей русских. Его отличало огромное поэтическое дарование, мастерство русской поэтической речи, редкая не только по ширине охвата, но и по тонкости, по проницательности, худо­жественная восприимчивость ко всем видам искусства. <...> Он не навя­зывал себя современности, не спорил с нею <...> твердо знал, что придет время, когда современность к нему вновь обратится. Это время не за го­рами» (Приложение к «Литературной газете» «Век Пастернака», февраль 1990 г., с. 30).

© 2000- NIV