Жозефина Пастернак
ВОСПОМИНАНИЯ
СЕРЕБРЯНАЯ СВАДЬБА
Приближался день золотой свадьбы родителей. Я размышляла о том, каким желанным поводом это было бы для торжественного празднования юбилея в Москве или даже в предгитлеров-ском Берлине. И невольно мысленно переносилась в далекое прошлое, ко дню их серебряной свадьбы в Москве... Помню, как съехались родные из Петербурга, из Одессы, из Касимова. Всех не поместишь у нас на Волхонке, но все же — какая теснота, но и какое оживление в квартире. Помню: с кузиной Еточкой1 неделями мы бегали по магазинам, стараясь найти белые туфли без каблуков (мама ужаснулась бы, если бы девочки появились в туфельках на каблуках). Помню, как мы, дети, готовили несложные самодельные подарки. И помню тот февральский день — то, как с утра стали приходить, как называют их в старинных книгах, визитеры; как гостиная и другие наши комнаты стали переполняться гиацинтами и мимозами, гвоздикой и ландышами, лилиями, розами, — все больше поздравлений, телеграмм. Помню, как стали переставлять мебель для вечера, отодвигать к стенам мешавшие вещи в самой большой комнате — папиной мастерской, как установили два-три стола, превратившихся в один длинный — для вечернего пиршества. Квартира была мала, и потому к обеду оставались только родные и близкие друзья. И как отец («не люблю я празднеств этих») поглядывал на маму, боялся за ее сердце, за переутомление. И помню: Боря накупил и разбросал по сиявшему сервировкой и закусками обеденному столу пучки первых в этом году фиалок. Раздавались тосты, речи, веселые голоса, искрилось шампанское. После обеда Генриетта Петровна2 села за рояль, папа раза два прошелся в каком-то марше по гостиной со своей усталой, смущенной женой. Но, в общем, не танцевали. Молодежи было мало, а люди, которым было за сорок, в те времена не пускались в пляс. Но в середине гостиной первая Борина любовь Ида Высоцкая старалась научить Федю3 сложным фигурам входившего в моду танго, и Федя, которому казалось, что он понял танец, выделывал ногами такие кренделя, что все кругом хохотали...
— красочный большой групповой портрет, — часто бывала на выставках и в Москве, и за границей и приобретена в 1979 году Государственной Третьяковской галереей в Москве.
PATIOR1*
Когда я в 1921 году покидала Москву для недолгого пребывания в Берлине, меня осыпали целым дождем поручений, просьб и советов. Не помню прощальных слов родителей, все, что они тогда говорили, было стерто болью расставания с ними. Позабыты и просьбы и поручения друзей и знакомы2*, их я постаралась выполнить как могла лучше, достигнув места назначения. Из всего, что говорилось вокруг моего близкого отъезда за границу, я, конечно, немногое могу вспомнить. Одно из этого, немногого, сохранившегося в памяти, может послужить введением к следующим страницам.
Первая книга — «А la recherche du temps perdu»3* — меня ошеломила. Пруст был откровением. Но то ли я тогда не смогла достать следующий том, или по какой-то иной причине, с тех пор забытой, чтение не продолжалось. Не ранее прошлого года — больше чем через сорок лет после того, как Борис назвал Пруста величайшим из всех тогда живших писателей, — смогла я проникнуть в сущность ошеломляющего прустовского творения. Теперь я читала его книгу за книгой, плененная самим ведением сюжета, неудержимо влекомая в глубь его устремлений и страстей, жадно глядя вперед и вперед, пока не дошла до конца. И тут, словно в свою очередь, Пруст, казалось, принуждал меня заговорить о моем брате. <...>
* * *
«Можно мне бросить это на пол?» — Борис держал в руке билет, нерешительно глядя на меня. «Ну конечно, почему же нет?» — «Здесь так чисто всюду... и на улице. Так опрятно. Я подумал, я думаю, должно быть, это воспрещено...» Мы стояли с ним в большом холле одной из станций берлинской подземной дороги. Вот как это случилось. Летом 1935 года, в Мюнхене, семья наша получила известие, что в такой-то день Борис пробудет несколько часов в Берлине по дороге в Париж4. Родители в это время были у нас, в Мюнхене, и так как чувствовали они себя не совсем здоровыми и не могли нам сопутствовать, муж мой и я отправились в Берлин одни. Поездку мы совершили ночью и утром прибыли в берлинскую квартиру родителей. Какой печальной и пустынной выглядела она без них! Спустя немного прибыл и Борис, в такси, с Бабелем, сопровождавшим его в этой поездке. Бабель скоро ушел, мы должны были встретиться в посольстве позже. Не помню ни первых слов брата, ни приветствия, ни того, как обняли мы все друг друга: все это как бы затмилось странностью его поведения, манер. Он держал себя так, словно какие-то недели, а не двенадцать лет были мы в разлуке. То и дело его одолевали слезы. И одно только желание было у него: спать! Ясно было, что он — в состоянии острой депрессии. Мы опустили занавеси, уложили его на диван. Скоро он крепко заснул. Прошло два часа, три, мало времени оставалось до его отъезда, а мы еще и не поговорили... Когда Борис проснулся, он, казалось, был в чуть лучшем состоянии, хотя опять все жаловался на бессонницу, которая, видимо, мучила его последние месяцы. И тогда мы услышали от него следующую историю. Борис лечился в одном подмосковном санатории. Однажды раздался телефонный звонок: «Вы едете за границу, на конгресс писателей», — сказали ему. «Я не поеду, — ответил он, — как я могу, если и по московским улицам ходить не в состоянии? Я болен!» Со всей горячностью, ему свойственной, со всем упрямством больного человека он отказывался двинуться куда бы то ни было из санатория, даже узнав, что решение послать его в Париж принято в Кремле. В конце концов ему пришлось сдаться, и последнее его оправдание, что ему не во что одеться, было снято неким должностным лицом, которое поводило его по московским магазинам, купило ему наспех шляпу, пару рубашек, костюм, не слишком хорошо сидевший, и так далее.
— И вот, — закончил Борис, — я должен ехать на этот конгресс, но я неспособен говорить, — как мне в таком состоянии появиться на трибуне?
Почему пожелали, чтобы он принял участие в конгрессе, заседания которого уже кончались? Должны были быть серьезные причины для столь внезапного решения — спешно послать его туда. Как бы то ни было, звучало все это фантастично.
Мы старались убедить Бориса остаться на ночь в квартире родителей и продолжить поездку утром. Под конец решили ехать в советское посольство и там выяснить, может ли он провести ночь в Берлине.
рый пол станции, Борис задал мне вопрос: куда можно положить использованный билет? Было бы, однако, ошибочно приписывать эту скрупулезность в подобной мелочи только натянутым нервам, — Борис всегда и во всем отличался доведенной до крайности корректностью. В собственной своей жизни и с собственной своей жизнью он мог поступать как ему заблагорассудится, мог принимать решения под действием мгновения или ставить друзей в тупик неожиданными поступками. Но за пределами собственной жизни он никогда не стал бы ничем нарушать установленный порядок, обычаи общественные или национальные. Ему ненавистна была самая мысль что-то навязать, чем-то обидеть, — одним словом, причинить кому-либо неприятность.
В посольстве мы узнали, что конгресс почти окончен, что моему брату остается ровно столько времени, чтобы появиться лично и сказать несколько слов на заключительном заседании; не может, следовательно, даже стоять вопрос о его ночном отдыхе в Берлине. Никакие попытки моего мужа выступить на защиту Бориса, никакие указания на его нервное истощение не помогли: нас уверили, что нам нет нужды тревожиться, так как все должное внимание ему будет оказано.
Из посольства мы направились на Фридрихштрассе, на вокзал, откуда шел поезд в Париж. По дороге, так как до отъезда еще оставалось время, зашли в какую-то гостиницу — видимо, чтобы перекусить. Не помню. Не помню я и название гостиницы, одной из тех, не имеющих примет, чей зал заполняют случайные посетители. Забыла, когда именно мы расстались с Бабелем. Все, что я помню, — это Борис, его лицо, затуманенное печалью, его голос, то жалобный, то внезапно повышенный, так напоминающий о старых днях. Мой муж ушел на вокзал, что-то уточнить. Мы не замечали ни людей, ни их шума вокруг. Борис наконец разговорился. Стараясь подавить волнение и сдержать слезы, вновь принявшиеся течь, он стал рассказывать о своих личных трудностях, связанных с его заболеванием, — вероятно, они не только следствие, но не менее и причина болезни. Тремя-четырьмя годами раньше он женился на своей второй жене, Зинаиде Николаевне Нейгауз.
Вдруг он сказал мне: «Знаешь, это мой долг перед Зиной — я должен написать о ней. Я хочу написать роман. Роман об этой девушке. Прекрасной, дурно направленной. Красавица под вуалью в отдельных кабинетах ночных ресторанов. Кузен ее, гвардейский офицер, водит ее туда. Она, конечно, не в силах тому противиться. Она так была юна, так несказанно притягательна...»
Мы сидели около часа, предоставленные самим себе, но вряд ли можно было бы назвать это беседою. Говорил один Борис, иногда задавая какой-нибудь вопрос о родителях, о нас всех. Но я понимала, что ответов он не воспринимает. И не спрашивала его о наших друзьях, оставшихся в России. Я видела, что ему тягостно всякое напоминание о повседневности. Мы оба были поглощены теперешним его состоянием и будущим его творчества.
ла, — единственный, возвышавшийся высоко над всем плоским, всем тривиальным, над любыми легкими путями в искусстве, над всем в нем дешевым, — и этот человек, забыв теперь свойственные строгие принципы, собирается отдать свою неподражаемую прозу столь мелкому, столь заурядному сюжету. Он, конечно, никогда не сможет написать чего-либо вроде тех сентиментальных повестей, какие процветали на рубеже столетия. Понятно, нужно лишь подождать, и посмотрим, как он с этим справится, — сюжет, по правде говоря, не так уж важен.
Но чем больше я вглядывалась и вслушивалась в Бориса, тем сильней становилась боль расставанья с чем-то бесконечно дорогим. Да, я так глубоко любила эту его единственность, ни с кем не сопоставимую правдивость, чистоту его поэтического виденья, его решительное недопущение, его неспособность идти на уступки в искусстве.
Теперь, мысленно обращаясь назад, я вижу, что 1935 год действительно должен был стать поворотным пунктом в его жизни. Его поэзию называли иногда эгоцентричной. Я не хотела бы следовать этому определению, хотя и возникает впечатление, что поэт был более близок с природой, нежели с людьми.
В «Повести» Пастернак говорит о человечности и поэтической красоте проститутки Сашки, о почти платоническом отношении к ней со стороны героя повести Сережи, а также о его менее платоническом, но очень чистом чувстве к миссис Арильд, которая, хотя по-иному, чем Сашка, была жертвой существовавшего общественного порядка.
Я не стану цитировать здесь мест из этой чудесной прозы, должна только отметить, что в ней целиком выражена особенность собственного душевного строя Пастернака в подобных положениях — сострадание, доходящее до физической боли, полная сочувствия симпатия, часто шедшая за этим действенная помощь. И все-таки в то же время явственно непреднамеренная, неосознаваемая, быть может, оторванность от повседневной жизни, ее забот и трудностей, полное подчинение ее норм искусству, преданность искусству, затмевающая самое действительность, без которой оно не могло бы существовать.
— обычный признак внутренней перестройки, симптом надвигающихся неладов с жизнью. Болезнь моего брата была такого же порядка. Ему должно было сделать выбор, и он его сделал. Ему предстояло теперь, в своей любви к человечеству, любить его не как составную часть природы, но в виде отдельных человеческих судеб, каждая из которых требует серьезного внимания. Он должен предоставить свое искусство служению им, не спрашивая себя, пострадает ли от этого своеобразие его творчества или нет. Решение писать о своей жене, делая ее центральным лицом повествования (что в дальнейшем получило развитие в романе «Живаго»), могло быть одним из первых шагов в этом направлении.
Все это было от меня, конечно, сокрыто в тот день, когда мы с братом сидели в зале гостиницы недалеко от вокзала, я поняла лишь, что Борис переживает незавершившийся, быть может, процесс глубокой внутренней перестройки.
Федя вернулся, мы пошли на вокзал.
Все, чем был наполнен этот последний час, выпало из памяти. До момента, когда Бабель и Борис, занимавшие места в спальном вагоне, показались у окна поезда. Бабель отошел в другой конец купе, давая Борису поговорить с нами. Стараясь поднять настроение моего брата, Федя бросил ему весело:
— И не забудь в Мюнхен на обратном пути заехать! Родные будут ждать тебя!
— Как я могу показаться им в таком виде! Быть может, приеду в будущем году — повидать их...
Поезд тронулся. Задыхаясь от слез, я старалась вобрать в себя его лицо, облик — то, как он стоял у окна уходящего поезда, — не зная, что больше не увижу его никогда.
— Ложись в постель скорее! — крикнул ему Федя, хотя был еще ранний вечер.
И тогда, в последний раз, услышала я любимый голос:
— Да... если бы только я мог уснуть...
* * *
живались на диван, то прогуливались — от окна до голландской печки в дальнем углу комнаты и обратно. Мы разговаривали — может быть, разговор начался с предстоящих выборов — о нашей великой бескровной революции, как мы, русские, называли тогда мартовские дни 1917 года. Постепенно разговор перешел на другие темы.
вования в прозе, могла бы сама по себе стать источником поэзии. Вдохновения, естественно, надо искать в другом, в более устоявшихся, в уже внедрившихся слоях человеческого опыта. Состояние революции, в противоположность строю устойчивому, по самой своей природе должно быть свободно от любых привязанностей, быть трезвым, ничем не обремененным, готовым к восприятию новых явлений и в силу этого еще не наполненным никаким содержанием. Оно может способствовать развитию деятельности, красноречия, быть может, мысли — но не искусства. Искусство возникает вместе с языком сердца и, в свою очередь, связано с личным миром детства, окружающей человека природы и традиций. Новизна же по своей сути поэзии не близка. И так далее и тому подобное.
Борис от всего сердца согласился со мною:
— Да, да, это так, конечно! То, что устоялось, что нас окружало, наше прошлое со всеми своими сложностями пробуждало поэтическое чувство и давало рост искусству.
И тут, как бы в связи с нашим разговором, Борис заговорил о женской красоте. Я изумилась — это так было неожиданно. Он сказал:
— Существуют два типа красоты: благородная, невызывающая — и совсем другая, обладающая неотразимой влекущей силой. Между этими двумя типами существует коренное различие, они взаимно исключают друг друга и предопределяют с самого начала будущее5.
Я не запомнила точно самих слов брата, но знаю, что определение одного типа как «благородный» не означало, что второй — неблагородный, или агрессивный, или в каком-то отношении ниже первого. Оба обладают своими достоинствами и должны иметь свои недостатки. Борис не говорил ни о достоинстве, ни о недостатках — только о красоте и различии ее типов. В его голосе слышался тот особый призвук волнения и печали, который появлялся у него, когда он говорил со мной о самых близких его сердцу вещах.
Когда я впервые читала «Живаго» и дошла до главы «Девочка из другого круга», я, как мне показалось, узнала тот взволнованный голос брата. Мне подумалось, что, вводя Лару как девушку другого круга, автор лишь в очень малой степени имел в виду ее происхождение. Он подразумевал здесь не столько разницу двух социальных кругов, сколько различие двух видов красоты.
В красоте Лары лежала предопределенность ее будущего — ее судьбы. Я отметила авторское суждение о его героине: «Лара была самым чистым существом на свете». Словно теперь, годы спустя, он добавил слова, которые забыл сказать в тот весенний вечер 1917 года. Другой тип красоты не значит менее чистый.
— молодая девушка под вуалью в отдельных кабинетах ресторанов — так, голосом, прерывистым от волнения, говорил мне брат в наше короткое свидание в Берлине в 1935 году о своей второй жене.
типа, жены поэта Зины, некоторые черты других женщин, возможно близкого друга автора, вошли в ее образ.
Толстой однажды сказал о главной героине «Войны и мира»: «Я взял Таню, перемешал ее с Соней и вышла Наташа».
И Пруст: «... нет ни одного персонажа, под именем которого автор не мог бы подписать шестидесяти имен лиц, виденных им в жизни».
ключительное, мы вправе утверждать это относительно любого автора, ибо он в своем произведении «смешивает» характерные черты разных людей, меняя и комбинируя их.
Бесспорно, Лара не жена поэта, как и соблазнитель Комаровский не кто-то из его знакомых, как и Юра — не сам автор, хотя, бесспорно, ему конгениален.
* * *
жен тоже быть принят как имеющий значение, раз через несколько десятилетий он, как автор, все еще держался старого своего взгляда на два типа женской красоты и судьбы. Ибо именно это, я думаю, он имел в виду под словами «из другого круга», не одну лишь разницу происхождения и среды. Он вообще никогда не подчеркивал значение социальных различий между лицами из рабочей среды, буржуазии и интеллигенции. В главе, о которой идет речь, ударение поставлено на «инакости» Лары — ее красоты и судьбы. Мы должны иметь это в виду и помнить, как это делаю я. Потому-то из боязни, что будущие толкователи свалят в одну кучу разнородные впечатления и переживания поэта, я восстанавливаю здесь клочки тех наших бесед. Я хотела бы предостеречь их от мысли, что образ Лары носит черты Жени Люверс или что Женя Люверс — портрет Лары в детстве <...>
Перевод с английского Е. Куниной
Жозефина Леонидовна Пастернак (1900-1993) — доктор философии. Выпустила под псевдонимом Анна Ней в 1938 году в Берлине в изд. «Петрополис» книгу стихов «Координаты», позже под настоящей фамилией автора книга вышла в Мюнхене. В Париже (YMCA-Press, 1984) опубликован сборник стихов «Памяти Педро».
1. Генриетта Абрамовна Дайлис.
— троюродный брат, впоследствии муж Ж. Пастернак.
4. В Париже с 21 по 25 июня 1935 г. проходил Международный Конгресс писателей в защиту культуры.
5. О двух типах женской красоты Пастернак писал в «Послесловье» к «Охранной грамоте» (1931).
1* Patior, passus sum, pati — терпеть, переносить, страдать (лат.).
«В поисках утраченного времени» (фр.).
2*Я имею в виду настоятельный совет моего брата Бориса: будучи за границей, познакомиться с произведениями Марселя Пруста. Брат говорил о книгах, которых в то время нельзя было достать в Москве. Пруст возглавлял их список.