Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Виктор Боков

Виктор Боков

СОБЕСЕДНИК РОЩ

Анна Ахматова назвала Пастернака собеседником рощ. Он таким и был. Природы праздный соглядатай — определил себя Фет. Пастернак не был праздным, в природе он был деятельным. Я видел его в саду с лопатой, с засученными рукавами, вдохновен­но копающим гряды, славящим языческое плодородье. Он был вписан в Переделкино, как знаменитая древняя церковь, как са­маринский пруд, как сосны по дороге на станцию.

Природа Переделкина вся в его стихах. Он был весь распахнут пространству, в его поэтической печи гудела мощная тяга — дрожат гаражи автобазы. Это его строка, это сам он рвался, как нетерпели­вый конь, в просторы. Он был размашист в почерке, в шаге, в по­ступке.

В канаве билось сто сердец!

Это и дождь, и сам Пастернак, слепок с его натуры, его одер­жимый импрессионизм.

Это круто налившийся свист — определил он поэзию. Это опять-таки про самого себя, ибо было в наливе его поэзии что-то фламандское, плотское, языческое. Его поэтические сопоставле­ния предельно смелы и демократичны:

Как кочегар на бак
Поднявшись отдыхает,
Так по ночам табак
В грядах благоухает.

Думаю, что это пришло от длительного, близкого обращения к Шекспиру. В одну из встреч на даче в Переделкине он заметил:

— Неправильно переводили: женщина, ничтожество твое имя. У Шекспира этого нет, вот глядите. (Он взял томик по-анг­лийски, нашел нужное место.) Здесь глагол — фраэлти — ломать. Женщина — вероломство, вот что сказал Шекспир. Ничтожество и вероломство не одно и то же.

Встречи с ним, а их было немало за годы нашей дружбы, я приравниваю к престольным праздникам, которые застал я в сво­ей родной подмосковной деревне.

Обычно, увидев меня в окно своей дачи, бежал он крупной рысью навстречу, горячо обнимал и сразу включал свой виолон­чельный голос:

— Говорят, что надо обниматься мирами, а сами обнимают­ся руками!

Идем в глубину усадьбы, на дачу, мимо прижавшихся к забо­ру берез.

Поток его мыслей, высказываемых вслух, непрерывен, не­удержимо несется он к искомой истине:

— Это неверно, что поэты учатся друг у друга, они набира­ются друг у друга смелости. Какая силища Павел Васильев! Как вы находите?

— Согласен! Это глыба, крупный характер!

55-й год. Написалось у меня стихотворение «Гром идет, пере­катываясь».

Показалось, что я подражаю Борису Леонидовичу. Поехал в Переделкино, признался в своем сомнении, прочитал.

— Нет! Нет! Это вы, это ваш голос! Разговоры о жизни, о литературе.

— Кто у вас в будке-то сейчас?

— В какой будке? — не понял я.

Будка оказалась роковой, когда «будочники» исключили Пас­тернака из Союза писателей и похоронили как члена Литфонда. Несмываем этот позор.

Хорошо помню день похорон. Переделкино переполнено те­ми, кто пришел отдать последний долг любимому поэту. Подали автобус, чтобы поставить гроб. Провожающие запротестовали:

— Не дадим! Понесем сами!

И несли. Несли близкие по крови, несли близкие по духу. Гордо белел в открытом гробу прекрасный профиль поэта. В числе тех, кто нес его гроб на переделкинское кладбище, был и я, трепетный его обожатель, тогда уже признанный им поэт. Это можно прочесть в автографах Пастернака на подаренных мне книгах. Именно в день похорон сложились у меня стихи:

Сад зацвел без хозяина,
Все белеет от вишен.
Не его приказания
Будут яблони слышать.

Соловьи на прощанье
Бьют коленца и дроби.
Но на даче молчанье,
Хозяин во гробе...

День раннего лета медленно меркнул, но люди не расходились. Длительное молчание их над свежим холмиком земли, принявшей прах поэта, воспринималось как реквием, как клятва помнить по­эта и защищать этой памятью от любых посягательств на его имя.

Волнами шли на меня после похорон воспоминания о боль­шом поэте, которого Маяковский считал гением.

­ски ясного морозного дня.

— Посмотрите, какие крыши, — воскликнул Борис Леони­дович. — Это же медовые пряники! Отламывай и ешь!

Тут в нем говорил отец, выдающийся художник, которого любил Л. Н. Толстой.

Помню, написал я в Чистополе в самых трудных условиях новогодний рассказ, было в нем больше печатного листа. Реши­ли собраться у К. А. Федина, на Бутлеровой улице. Рассказ был необычен своими художественными приемами. Охотник стреля­ет в зайца, не попадает. Заяц говорит ему человечьим голосом: «Промазал!»

Весь рассказ был сказочным, фольклорным по духу. Я читал, Федин и Пастернак слушали.

Первым высказался о рассказе Пастернак:

— Хорошую вы свечу зажгли к Новому году. Это чем-то род­нится с рождественскими рассказами Диккенса.

— Мне нравится гоголевская чертовщина вашего рассказа, — оценил К. А. Федин.

Потом ужинали втроем. Дора Сергеевна, жена Федина, по­ставила на стол кушанье, предлагалось угадать, что это за блюдо.

— Кролик! — догадался я. Хозяйка сияла оттого, что кролик, сделанный под дичь, был принят с восторгом.

В марте 1942 года я был призван в Чистополе в армию. Ну как было уехать, не простившись с обожаемым маэстро. Захожу на квартиру, где жил Пастернак.

— Его нет, — сказали хозяева, — он ушел на колонку за водой. Дверь открылась, и на пороге встал Пастернак. В руках он дер­жал две новых оцинкованных бадьи с дымящейся от холода водой.

— Это ваша судьба, — воскликнул Борис Леонидович, — я как знал, что вы придете проститься, всклень налил!

Он благословил меня в путь, который оказался невероятно трудным и трагическим. Меня ждал острог, бериевские застенки, клевета.

Вспомнилось, как мы провожали в эвакуацию Марину Цве­таеву.

— Завтра уезжает в эвакуацию Марина Цветаева, вы не хоти­те поехать со мной и проводить ее?

Что за вопрос! Конечно, хочу.

8 июля 1941 года из Переделкина в Москву ехали поездом, до речного вокзала трамваем. Мы увидели ее на площади, у спус­ка к пристани. Стояла она одна в окружении саквояжей и сумок. Мы подошли. Пастернак представил меня.

Я успел заметить — на Марине кожаное пальто темно-желто­го цвета, синий берет, брови домиком. Когда человека охватыва­ет чувство тоски и страданья, брови его встают именно так — «до­миком».

— Боря! — не вытерпела она. — Ничего же у вас не измени­лось! Это же 1914 год! Первая мировая.

— Марина! — прервал Борис Леонидович. — Ты что-нибудь взяла в дорогу покушать?

Она удивилась вопросу:

— А разве на пароходе не будет буфета?

— С ума сошла! Какой буфет! — почти вспылил Пастернак. Я знал, что тут, поблизости, есть гастроном. Пошли вместе с Борисом Леонидовичем. Сколько могли унести в руках, столько и купили бутербродов с колбасой и сыром.

Видя, что вещи Марины не помечены, я решил их переме­тить. Взял у мороженщика кусок льда и, намочив им место для надписи, написал химическим карандашом:

Елабуга. Литфонд. Цветаева. На следующем брезентовом мешке я уже написал вариант: Цветаева. Литфонд. Елабуга.

Марина сочувственно заулыбалась:

— Вы поэт?

— Собираюсь быть поэтом.

И тут впервые на близком расстоянии взглянул в глаза Мари­ны. Невероятное страдание отражалось в них.

— Знаете, Марина Ивановна, — заговорил я с ней, — я на вас гадал.

— Как вы гадали? — заинтересовалась она.

— По книге эмблем и символов Петра Великого.

— Вы знаете эту книгу? — невероятно удивилась Марина.

— Очень хорошо знаю. Я по ней на писателей загадываю.

— И что мне вышло?

Я не ответил. И как было ответить, если по гадательной древ­ней книге вышел рисунок гроба со звездочкой и надписью «не ко времени и не ко двору».

— Я поняла! — сказала Марина. — Я другого и не жду! Ока­зывается, она знала эту книгу наизусть.

­новне:

— Мама! Я не поеду в эвакуацию. Бесчестно бросать Москву в такое тяжелое для нее время.

Сказал и удалился. Это был сын Марины Мур.

Невероятно странным показался мне его поступок. Сын от­пускал родную мать в неведомые края, не сказав ей ни единого слова утешения, не обняв ее1.

Подходило время отплытия. Удачно, что в такое время случа­ется редко, поймал я на улице «левый» пикапчик, подогнал его и стал кидать вещи Марины в кузов. От напряжения при подъеме вещей у меня на костюме оторвалась пуговица. Марина во что бы то ни стало хотела пришить ее. Я еле-еле отговорил ее от этой не­возможной затеи. Пикап тихо тронулся, мы пошли за ним, чтобы погрузить Марину на пароход. Через полчаса он уже отчаливал от московской пристани. Марина стояла на палубе и трепетно махала рукой на прощанье. Пароход давал гудки, в них жила тревога. Сколько человеческих судеб увозил он тогда с собой!

Я рассказываю несколько подробно, потому что никто уже не может, кроме меня, рассказать об этом — нет в живых ни Пас­тернака, ни Цветаевой. А он очень любил ее, и эта любовь была взаимна. Марина Цветаева определила поэзию Пастернака как световой ливень. Лучше не скажешь!

Говорить с Пастернаком о поэзии и поэтах я любил. Его опре­деления были всегда неожиданны, смелы, правдивы и, что очень важно, образны. Чем можно постигать поэзию, как не образом?

Как-то заговорили с ним о Степане Щипачеве2, весьма ува­жаемом в сталинские времена лирике, широко популярном среди читающей публики.

Пастернак протянул ко мне ладонь и, озорничая взглядом, объяснил:

— Щипачев — это официальное сердечко, бьется на виду у всех!

Смотрел и сам верил, что в ладони лежит «сердечко» Щипачева.

Разрешили одного лирика на всю эпоху! Не мало ли?!

Помню, приехал с электричкой в Переделкино. Вышел. Смо­трю, в толпе перрона Пастернак. Пошли вместе. Не дорогой, где сосны, а мимо церкви, по тропинке. Дошли до Сетуни. По кла-динкам перешли речку. Летнее солнце шло на закат, но еще не спадал зной. Хотелось пить. Пастернак подошел к бетонному ко­лодцу, в котором накапливалась родниковая вода и текла через же­лезную трубу наружу. Пастернак пригоршней стал жадно пить. Он был невероятно красив в эту минуту. Напился, умылся, пош­ли по полю, что напротив его дачи.

— Хочется написать стихи, — признался он, — где бы вы­пукло показать физиологию России, ее чумазое, рябоватое лицо!

­чала детскими ножонками новая книга «Когда разгуляется».

В этой книге Пастернак пришел к классической ясности. Когда-то он обещал — «нельзя не впасть, как в ересь, в неслыхан­ную простоту». Он впал в эту великую «ересь». Он, который сто­ял у гроба Л. Н. Толстого, он, который в удивительной своей по­вести «Детство Люверс» так своеобразно отреагировал на реализм Л. Н. Толстого и талантливо продолжил его традиции.

Прекрасное стихотворение «Дрозды» заканчивается словами «я тоже с них пример беру».

Не только с дроздов брал пример художник слова Пастернак. Он владел мировой культурой.

Он брал пример с Гете, когда переводил «Фауста»; он брал пример с Шекспира, перевоплощая его на русский язык; он брал пример у Николоза Бараташвили. Он брал пример и набирался смелости (это его слова) у высоких вершин человеческого духа, потому что сам был гений!

Виктор Федорович Боков (р. 1914) — поэт, прозаик. Автор книг: «Яр-хмель», 1958, «Заструги», 1958, и др. 18 августа.

1. Георгий Эфрон уехал вместе с Цветаевой.

2. Степан Петрович Щипачев (1899-1980) — поэт, автор популярных в то время нравоучительных стихов о любви.

Раздел сайта: