Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Варлам Шаламов

Варлам Шаламов

ПАСТЕРНАК

Я не биограф Пастернака, не репортер. Мне было радостно найти в Пастернаке сходное понимание связей искусства и жиз­ни. Радостно было узнать: что копилось в моей душе, в моем серд­це понемногу, что откладывалось как жизненный опыт, как лич­ные наблюдения и ощущения, — разделяется и другим челове­ком, бесконечно мною уважаемым. Я — практик, эмпирик. Пас­тернак — книжник. Совпадение взглядов было удивительным. Возможно, что какая-то часть этой теории искусства воспитана во мне Пастернаком — его стихами, его прозой, его поведени­ем, — ведь за его поэтической и личной судьбой я слежу много лет, не пытаясь познакомиться поближе. Не потому, что идолы те­ряют, когда рассматриваешь их слишком близко — я бы рискнул на это! — а просто жизнь уводила меня очень далеко от городов, где жил Пастернак, и как-то не было ни права, ни возможности настаивать мне на этой встрече.

Когда мы стали встречаться, я казался Пастернаку не столь­ко человеком, рожденным его собственными идеями, сколько единомышленником, пришедшим к его мыслям трудной доро­гой. Записана тысячная часть наших разговоров. Есть большое количество моих писем к нему — писем, на которые он отвечал при встречах. По его просьбе я написал подробный разбор «Док­тора Живаго» в рукописи. Этот разбор, написанный в два при­ема (первая и вторая части), должны быть в бумагах Бориса Лео­нидовича1.

В Бутырской тюрьме, во время следствия, мы часто играли в «слова». Из букв заданного слова надо было составить другие слова, повторяя комбинации букв сколько угодно. Все повторения вычеркивались взаимно, и победителем считался тот, кто записал больше слов-вариантов. Это было превосходное упражнение на аллитерации, специальная техника поэта, воспитание его уха.

— Фамилия героя романа? Это история непростая. Еще в дет­стве я был поражен, взволнован строками из молитвы церковной православной церкви: «Ты есть воистину Христос, Сын Бога жи-ваго». Я повторял эту строку и по-детски ставил запятую после слова «бога». Получалось таинственное имя Христа «Живаго». Не о живом боге думал я, а о новом, только для меня доступном, по имени «Живаго». Вся жизнь понадобилась на то, чтобы это детское ощущение сделать реальностью — назвать этим именем героя моего романа. Вот истинная история, «подпочва» выбора. Кроме того, «Живаго» — это звучная и выразительная сибир­ская фамилия (вроде Мертваго, Веселаго). Символ совпадает здесь с реальностью, не нарушает ее, не противоречит ей.

У Пастернака не было секретарей. На каждое письмо из лю­бой страны отвечал он собственноручно — и на языке автора. Стихов Пастернаку слали немного, и заводить особый резино­вый штамп для ответа, какой был у Льва Толстого, Пастернаку не было необходимости. Льву Толстому слали много стихов. Но он никогда их не читал — раз навсегда секретарям было дано распоряжение отсылать стихи обратно. Позднее был заведен ре­зиновый штамп такого текста: «Уважаемый имярек. Лев Нико­лаевич прочел Ваши стихи и нашел их очень плохими. Секре­тарь (подпись)».

Письма Пастернака, написанные крупным разборчивым по­черком, писались всегда обыкновенным школьным пером, хими­ческими лиловыми чернилами. Никакими авторучками Пастер­нак не пользовался. Рукописи написаны простым черным каран­дашом, хорошо отточенным.

Пишущая машинка — не для Пастернака. Ему были бы под стать державинские, пушкинские перья. Я отлично представляю себе Пастернака с гусиным пером в руке.

Пастернак нездоров. Пастернак болеет. Не принимает, встре­титься с ним нельзя. Сердце? Гипертония? Нет, экзема. Экзема выбрала место на щеке Пастернака, и это пустячное заболевание ужасно его угнетало, не давало показываться на люди.

С утра — работа, в три часа — послеобеденная прогулка. Ве­чер в чтении, прогулка перед сном и почти всегда — снотворное: нембутал, барбамил.

Пастернак не читал газет. Не имел газетного «иммунитета».

<В. Ш.> — Сейчас никто не говорит по вопросам искусства, по вопросам существа нашей работы.

<Б. П.> — Вы невысокого мнения о Сельвинском. Сель-винский поэт, не виршеписец. Я хотел прочесть что-либо из со­временного. Каверин, говорят, написал хороший роман «Доктор Власенкова». Но прочла жена, сказала, что начало хорошее, а даль­ше — неудача. У Каверина почти во всех его вещах начало лучше середины. Скоро надоедает автору собственный сюжет.

Я не люблю Горького. Притом наше время показало, что «че­ловек» отнюдь не «звучит гордо».

На <мое> творчество большое влияние, непрямое, может быть, кроме Анненского и Блока, имеет Андрей Белый. Это — гений. Когда Белый умер, мы написали некролог (он был напеча­тан в «Известиях»): «Считаем себя его учениками». Подписи бы­ло три: Пильняка, Санникова и моя2.

Сурков несколько лет назад обвинил меня в том, что я напи­сал стихи о Керенском. У меня действительно есть такие стихи, но ведь они относятся к 1917 году.

Когда отец уезжал в Англию, мы поссорились3. Я видел мно­го светлого тогда, вначале... Потом этот свет потускнел. Судьбы людей, которых я знал, говорили о многом. В 1930 или 31 году я ездил на Урал в составе писательской бригады и был поражен по­ездкой — вдоль вагонов бродили нищие — в домотканой южной одежде, просили хлеба. На путях стояли бесконечные эшелоны с семьями, детьми, криком, ревом, окруженные конвоем, — это тогдашних кулаков везли на север умирать. Я показывал на эти эшелоны своим товарищам по писательской бригаде, но те ниче­го путного ответить мне не могли. А через два-три года начались «Кировские потоки» и «ежовщина».

На вечере в Политехническом, где Пастернак читал в числе прочих стихотворений «Другу», выступил Безыменский и сказал, что такие стихи — антисоветская пропаганда, выступление клас­сового врага. Возмущенный до глубины души Пастернак вышел на авансцену.

— Я одно только скажу: Безыменскому я больше руки не по­дам, — и отошел в сторону.

От волнения я и звонить не мог. В семьдесят вторую кварти­ру позвонила моя жена. Дверь быстро открылась, и вот Пастернак на пороге — седые волосы, темная кожа, большие блестящие гла­за, тяжелый подбородок. Быстрые плавные движения. Маленькая прихожая, вешалка, открытая дверь в кабинет справа и крайняя комната с роялем, заваленным яблоками, глубокий диван у сте­ны, стулья. По стенам комнаты — акварели отца.

У меня где-то записано это свидание. Я пробовал его вспом­нить сразу, когда шел пешком через мост на Красную площадь, мимо Василия Блаженного, — семнадцать лет я не был в Москве. Судьба была ко мне слишком добра, слишком. Через семнадцать лет я встретился с городом, который я любил и знал, в котором я вырос, учился и сражался, — встреча с городом тоже чего-то стоит.

Только вчера я приехал с Колымы, из ледяного тумана Запо­лярья, из страшного мира лагерей Колымы, только вчера я встре­тился с женой, которая ждала меня семнадцать лет. Только вче­ра я встретился с дочерью, которую оставил 12 января тридцать седьмого года, поцеловал ее в кроватке и ушел за следователем, делавшим обыск, — ушел на целых семнадцать лет. Дочь выросла без меня — она была уже студенткой. Впервые в ее и моей жизни встретились мы вчера. По Москве еще ходили ежевечерне мили­ционеры, проверяя в каждой квартире лишних и чужих, а у меня был паспорт с 39-й статьей, с правом проживания в поселках с на­селением не выше 10 ООО человек.

Куда я ехал? Сам еще не знаю. Что за человек моя дочь? Что за человек моя жена? Разделят ли они те чувства, которые перепол­няют меня до краев, чувства, которых хватит еще на 25 лет тюрем­ного срока? Что мне слушать? Только собственное сердце, собст­венную совесть, где никакая логика ничего не оправдает и ниче­му не поможет.

Счастье, великое мое счастье было в том, что на вторые сут­ки моего появления в Москве я мог звонить у этой двери, в Лав­рушинском переулке. Ибо завтра был уже поезд, ночевать мне было негде.

Но сегодня, 13 ноября 1953 года, я поднимался по лестнице и за дверью 72-й квартиры ждал меня Пастернак — что могло быть поразительнее?

Волнений было слишком много для одного дня, для одного года, может быть.

Я привез и отдал ему книжку стихов, синюю тетрадь, запи­санную еще около Оймякона, в Якутии.

Через час после моего ухода Пастернак позвонил сестре же­ны — он рад, он взволнован стихами. Но это я узнал только из письма — я уехал утром в Конаково, на фарфоровую фабрику.

Разговоры наши — не интервью, не беседы репортера со зна­менитостью. Я приехал учиться жить, а не учиться писать. Пас­тернак задолго до нашей первой встречи был для меня больше чем поэтом. Никакого вопросника не было во время наших встреч. В своих письмах я писал, спрашивал, и во время встреч Борис Ле­онидович на многое отвечал.

Мне было сорок шесть лет. Из них двадцать я пробыл в тюрь­ме и в ссылке.

Но все беседы наши больше касались общих вопросов ис­кусств, чем лагеря, тюрьмы.

Борис Леонидович был «общий», и я это хорошо понимал. Но то, о чем мы говорили, имело важность прежде всего для ме­ня, для моего собственного поведения.

Мне было легко и радостно узнать, что по целому ряду во­просов мы держимся одинаковых взглядов. Так и должно было быть, иначе — что бы меня заставило желать личной встречи?

Я — тяжелодум, я всегда вспоминал дома самые сложные ар­гументы, которые не пришли в голову.

<Б. П.> — Где Пильняк? Вы не встречали такого, кто бы знал? Ничего не слышали?

— Нет. Пильняк умер.

<Б. П.> — Я знаю: «там» на меня тоже заведено дело. Дело Пастернака. Мне рассказывали. Но не арестовали... Сколько дру­зей... а я жил и живу... В день, когда Сталин умер, я написал вам письмо — 5 марта — открытку, что перед смертью все равны. Я был в Переделкине, стоя у окна — увидел — несут траурные флаги — и понял4. Соседка моя два-три года назад сказала: «Я верю, глубо­ко верю, что настанет день, когда я увижу газету с траурной кай­мой». Мужество, не правда ли?

Шолохов — первая часть «Тихого Дона» великолепна. Сила, свежесть. Больше не написал ни строки. Очень далек от гуманиз­ма, от человеколюбия. Человеческая жестокость — вот его подст­рочная тема.

Я гляжу ему в лицо, в веселые его глаза и весело слушаю:

— Нынешний год был хорошим годом. Я написал две тыся­чи строк «Фауста». Заново перевел. Была уже вторая корректура, но захотелось кое-что изменить — и как из строящегося здания выбивают несколько подпорок — и все готовое рассыпается в прах и надо строить заново. Так мне пришлось писать этот пе­ревод заново. Я очень спешил, радостно спешил. Я понимал Фауста так: ведь Гёте был ученый, естествоиспытатель, и чертов­щина Фауста не могла быть темой его поэтического одушевле­ния. Не легенда народная, а реальная жизнь, напоминающая эту легенду, поэтический земной поток сквозь маски Фауста — так надо было его понять и так переводить. Эта попытка мной и сде­лана, и новый перевод во многом отличен от того, что было на­печатано.

Я: — Это первый полный «Фауст» на русском языке?

Пастернак: Нет, не первый. «Фауста» переводил Фет, Холод-ковский. Но я не брал, не смотрел этих переводов, когда работал. Вот когда я переводил «Гамлета», я обложился переводами чужи­ми, всеми, которые мне были только доступны и известны, и дви­гался от строки к строке, сверяясь поминутно; «Фауста» я перевел без всяких вех, один... «Фауст» выйдет в ноябре, днями.

Но этот год, пятьдесят третий год, был для меня не только го­дом переводческих удач. Я написал еще летом несколько стихо­творений. Строго говоря, они еще не записаны. Хотите, я прочту?

— Еще бы.

Много лет назад, в клубе 1-го МГУ, в бывшей церкви, Пастер­нак читал «Второе рождение». На стульях сидели актеры, музыкан­ты, ученые — чуть ли не каждый мог собрать публику на собствен­ный вечер. Здесь все они были зрителями, слушателями, искателя­ми истины. Где-то в толпе, забившись в самый безвестный угол, сидел и я, ловя каждое слово. Стихи читают по-разному. Есть мане­ра Блока, равномерная, энергично отрубающая строку за строкой. Есть напевное чтение Северянина и Есенина. Есть ораторское чте­ние Маяковского. Пастернак читал стихи, как прозу, ритмизован­ную прозу. Получается теплее, проще, задушевнее. Тогда, в универ­ситете, Пастернак просил прощения, что не умеет читать стихи.

«Второе рождение» Пастернак читал по книжке, постоянно справляясь с текстом, не отводя от глаз маленькую книжицу.

— Не пропускайте, читайте все. Вы не прочли «Опять Шопен не ищет выгод».

— Сегодня мне не хочется читать это стихотворение. Начались «ответы на записки», любимая московская потеха.

Для этих ответов такой характер, как Маяковский, заготовлял и вопросы и ответы заранее. Это называлось — домашняя подго­товка. Кто лучше сострит, тот и прав. Кто лучше обхамит литера­турного противника — тот и победитель. Но с Пастернаком дело обстояло совсем не так. Он развертывал и читал вслух подряд все записки, которые передавались на эстраду, и сразу отвечал со всей серьезностью, без тени улыбки, боясь только одного: как бы не солгать, не покривить душой при ответе ради «красного словца».

Помню — был вопрос явно провокационный: «Какую поль­зу принесет литературе постановление о роспуске РАППа?»5 Борис Леонидович провел рукой по виску, — был он тогда почти не се­дой, — и ответил: «Литература живет по своим законам, и после постановления снег не будет идти снизу вверх».

Много говорил тогда Пастернак о том, что он не будет боль­ше писать стихов, будет писать только прозу...

Было все это в тридцать третьем году или в конце тридцать второго— двадцать, стало быть, лет назад.

Борис Леонидович читал в двух шагах от меня на память. Цветаева когда-то написала, что не знает своих стихов наизусть, и объяснила, почему это происходит: «Я слишком редко читала». Это замечание — правильное. Свои стихи надо учить, как чужие, и даже труднее запоминать, чем чужие, из-за вариантов, отверг­нутых, выброшенных строк, строф и слов. Этой опасности нет при пользовании чужим текстом.

Я понял, что Пастернак тысячу раз уже повторил свои новые стихи, — для себя ли, для близких, для знакомых читал ли, этого я не знал. Но любое стихотворение звучало без запинки. Все это были те самые стихи, которые после стали известны как «Стихо­творения из романа в прозе».

Первым читалось «Половодье», «Мне далекое время мере­щится», «Колыбельная» и «Август», конец которого затвердил я про себя тут же. «О плаще и хмеле», «Русская сказка».

— Скорей — ваша тема, — сказал Борис Леонидович.

Пирушки наши — завещанья,
Чтоб теплая1* струя страданья
Согрела холод бытия.

<В. Ш.> — Я когда-нибудь напишу рассказ, как я за вашим первым письмом ездил в пятидесятиградусный мороз, пересажи­ваясь с оленей на собак и с нарт — на автомобиль. Пять суток я ез­дил за этим письмом.

<Б. П.> — В ответе вашем на мое большое письмо мне боль­ше всего понравилось суждение о рифме. Рифма — как поиско­вый инструмент поэта, — это очень верно, очень хорошо. Теперь очень любят ссылаться на авторитеты. Так вот — это пушкинское определение рифмы.

Понимание искусства надо выстрадать. Самой важной пере­пиской такого рода для меня была переписка с Цветаевой — она все это очень тонко, очень больно понимала и чувствовала. Вот мне приходится читать статьи искусствоведа нашего Алпатова — учено, книжно, а не выстрадано, не выбелено и потому — холодно, мертво. Огромный личный опыт, такой, как у вас, поможет вам найти правильный путь.

Я пытаюсь объяснить, чем был для нас Пастернак на Колым­ской каторге, в заключение пытаюсь объяснить, почему стихи Пушкина или Маяковского не могли быть той последней нитью, соломинкой, за которую хватается человек, чтоб удержаться за жизнь — за настоящую жизнь, а не жизнь-существование...

Как Орлов, бывший референт Кирова, читал вечером в бара­ке накануне расстрела:

Скамьи, шашки, выпушка охраны,
Обмороки, крики, схватки спазм...
будет день
Сядут там же за грехи тирана
В грязных клочьях поседелых пасм...
Будет так же ветрен день весенний,
Будут высшие соображенья
И капели вешней дребедень

<Б. П.> — Маяковский? Разве вы не видите, что из него сде­лали теперь? Хорошо, что вы не знаете «Охранной грамоты». «Охранную грамоту» я знал чуть ли не наизусть, но промолчал.

— Как много плохого принес Маяковский литературе — и мне, в частности, — своим литературным нигилизмом, фокус­ничеством. Я стыдился настоящего, которое получалось в стихах, как мальчишки стыдятся целомудрия перед товарищами, опере­дившими их в распутстве... Вы не знаете языков?

— Нет, — в нашем поколении знание иностранных языков считалось чуть ли не подготовкой к шпионажу. Во всяком случае, отягощало «обвинение» при случае... Почти столь же тяжкое пре­ступление, как иметь родственников за границей.

— Когда будет наконец время печатать то, что думаешь? — спрашивает он сам себя и вздыхает. — Я был на пленуме, послу­шал. К голосовым упражнениям такого рода можно привыкнуть года за два. Сидят и твердят, как заклинание: «Нам нужна хоро­шая драматургия! Нам нужна хорошая драматургия!» Это похоже вот на что: по улице идет молодой человек, и все ему желают хо­роших внуков, и он твердит, что хочет хороших внуков. А ему на­до думать о детях, а не о внуках. Надо получить жизнь хорошую, тогда будет и хорошая драматургия... Было ощущение, что гроз­ная пелена спала, и казалось, что люди, как у Андерсена, заколдо­ванные в жаб, будут опять превращаться в людей. Но время идет, а жабы в людей что-то не расколдовываются... Павел Васильев — вот кто был истинно талантлив из молодежи. Это — клюевский ученик, а Клюев был настоящим поэтом. Большим поэтом.

<В. Ш.> — Воровская Галочка, дочка Александра Констан­тиновича, была на Колыме как «ЧС».

— Я это тоже все знаю. Как «член семьи». Ужасно. Алексан­дра Константиновича я знал и относился к нему с великим уваже­нием. Позвольте спросить вас о Мандельштаме, о его судьбе.

— Знаю только с чужих слов, что Мандельштам умер в 1938 го­ду во Владивостоке, на пересылке, не попав на Колыму, куда его везли. Остался должен лет десять6.

— У нас нет Льва Толстого. Под силой его гения росло мно­го писателей. В одном из своих писем вы писали, что я обратил­ся к евангельским темам. Но ведь дело не в евангельских темах, а в том удивительном соответствии реальности, жизненного тона с каким-то с детства известным сказочным событием, переклич­ка душевная с чувствами и мотивами...

— Я так это и понимал и писал, отнюдь не осуждающе.

— В ваших письмах было очень интересное для меня заме­чание о том, что поэтические идеи Пастернака близки поэти­ческим идеям Анненского, это совершенно верно, хотя никто никогда мне этого не говорил. Иннокентий Анненский — мой учитель.

— Вместе с Блоком...

— Блока мы все боготворили. Тогдашние молодые. Блок был всеобщий кумир. Но заражались от Блока жертвенностью, свято­стью поэтического долга, бурей чувств. Я находил у Анненского ряд тончайших замечаний, которые подсказывали пути, по кото­рым никто еще никогда не ходил. Я писал уже вам, что я хотел бы уничтожить все из старого, за исключением «Февраль, достать чернил и плакать», «Был утренник, сводило челюсти», и написать по-новому, где деталь, подробность была бы столь же весома, как у Анненского или Льва Толстого.

<Б. П.>— Я в это лето вернулся к прежней работоспособно­сти — вставал ночью к бумаге, забыл про режим, про инфаркты.

<В. Ш.> — Я написал вам с севера письма. Послал стихи, ко­торые и отвезти-то все боялись, потом одна врачиха согласилась, привезла в Москву — а у вас инфаркт. И я, получив об этом сооб­щение, подумал: «Вот как мне везет». Но вы поднялись, и встре­ча наша состоялась.

<Б. П.> — В марте — апреле (после смерти Сталина) звони­ли мне из «Знамени», из «Литгазеты» — нет ли у меня чего-нибудь готового для печати... Смешно...

Борис Леонидович целует меня в прихожей.

— Я хочу, чтоб вы прочли мой роман. Половина его напи­сана. Окончание романа — моя ближайшая работа. Возьмите первую часть у Н. А. Кастальской. Все это — и роман, и стихи, и «Фауст» — работа одного плана. Человек ведь не пишет — вот одно, а вот другое, — все, что написано, есть отражение, ощуще­ние одного периода. Впрочем, все это хорошо известные вещи, и напрасно я вам все это говорю...

Мы выходим на лестницу. Борис Леонидович машет нам ру­кой. Сил спускаться почти нет, держусь за перила. Жена отчитывает меня:

— Ты поздоровался с Б. Л. раньше, чем он поздоровался со мной. Так не полагается.

Той же ночью я уехал в Конаково. Фельдшерское место горз-драв мне давал при условии, если местное НКВД согласится на мое житье в поселке фарфоровой фабрики. Начальник райотдела НКВД был и не любезен и не груб, глубоко равнодушен. Выслу­шав краткую мою просьбу, сказал лениво:

— Найдете работу, и можно будет прописать, хоть в Конако­ве не 10, а 14 тысяч жителей.

Работа была — требовалось разрешение на прописку. Эту «психотехнику» я знал хорошо и медлить не стал — уехал в Кали­нин. Оставив надежды на фельдшерскую работу, устроился то­вароведом, а вернее, агентом по техническому снабжению в Озе-рецко-Неплюевское строительное управление. Поселили меня в «гостинице» — в «доме приезжих». Это была обыкновенная кре­стьянская изба, которую хозяйка сдавала строительству. Пять ко­ек в комнате. Стол. Стулья. Пьянство каждый вечер. Сюда-то привез я из Москвы первую часть «Доктора Живаго» и читал, чи­тал, читал... А когда все засыпали, писал. Писал о всем, что было разбужено во мне этим романом.

В конце ноября я взял рукопись у Бориса Леонидовича. Опять никого не было дома. Этот второй разговор был в каби-нетике справа. Там — книжные полки. Письменный стол с вы­движными ящиками — откуда-то из глубины вынырнула зеленая книжка стихотворений.

Борис Леонидович поправил карандашом ошибки и отдал книжку.

Идет разговор о моей «синей тетради» — той тетрадочке, ко­торую отдал я в прошлый приезд. Ее у меня сейчас нет. Читает Б. Л., говорит несколько лестных слов о моих стихах.

— Если вы не должны писать стихов, то и я не должен пи­сать. Послушайте стихотворение: «Ты значил все в моей судьбе». Я дал несколько стихотворений представителю «Литературной газеты». Тот выбрал «Рассвет»: «Это ведь Сталину посвящено, не правда ли?» Какому Сталину? Это стихотворение посвящено Богу, Богу. Звонит снова: «Извините, мы ничего напечатать не можем». Я хочу, чтобы вы внимательно послушали «Свадьбу». В стихотворении этом есть кое-что новое для меня. И я хотел бы знать — действует ли «Свадьба» так же, как прежние мои вещи. «Свадьба» — пример выхода на широкую публику, где самое от­кровенное, философское изложено в нарочито обнаженном виде.

Жизнь на свете только миг2*, Только растворенье Нас самих во всех других, Как бы им в даренье.

В «Докторе Живаго» Юрий говорит то же самое. Позднее в стихах «Быть знаменитым» — «Во всем мне хочется дойти»... та же мысль изложена в новых, еще более четких вариациях.

— Это — круто налившийся свист... Это — двух соловьев поединок.

Ожидание большого читателя перешло в ощущение прибли­жения этого читателя. Поэт русской интеллигенции хочет гово­рить со всем народом, со всем миром.

<Б. П.> — Всю жизнь я хотел сказать многое для немногих.

Стихи последнего времени, начиная со сборника «На ранних поездах», дышат другим. Я пожертвовал многим, возвращаясь на классические дороги. Напрасно вы с таким пренебрежением гово­рите о Сельвинском. Сельвинский — поэт. Просто его беда, что он увяз в «украшательстве», в «искусственности» и этому посвятил свою жизнь. Вместо того чтобы искать правду жизни, занялся фор­мальными исканиями, задушившими в нем искренний голос. Мар­тынов — это не поэт. Это — искусственность, а не искусство. Поэт, которому нечего сказать? Разве бывают такие поэты? «1905 год» и «Лейтенант Шмидт» — это два сборника, которые я хотел бы забыть.

<В. Ш.> — Море из «Морского мятежа» мне кажется пре­восходным стихотворением.

Ты в гостях у детей.
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!

<Б. П.> — Отдельные удачи — не в счет. Марина Цветаева, чье поэтическое ухо было всегда инструментом совести, отрицала самым категорическим образом ценность этих двух сборников моих. Сразу написала, что я «списываю у соседа», что стихи меня недостойны. Я не особенно обратил тогда на ее слова внимание, а потом увидел, услышал сам — сколько в них искусственности.

В 1956 году чехи прислали с Паустовским письмо Б. Л., пред­лагая издать «1905 год» и «Лейтенанта Шмидта» в «Избранном». Борис Леонидович категорически отказался. Я читал черновик ответного письма. Пастернак благодарит издателей за приглаше­ние, но разрешение на издание этих сборников не дает. Если из­датели действительно относятся к нему с уважением и могут по­мочь выполнить заветное желание поэта, пусть издадут его новый роман «Доктор Живаго», где он, Пастернак, отвечает на все во­просы искусства, жизни, истории и общества. В этом же письме Пастернак отрицательно отзывается о прозе Горького и Алексея Толстого — писателей, отступивших, по его мнению, от идей, от задач большой русской литературы. Послано ли было это письмо, я не знаю.

<Б. П.> — Нобелевской премией меня хотели наградить в 1954 году. Но правительство наше в ответ на запрос Сток­гольмского комитета сообщило, что возражает категорически. Правительственный кандидат — Шолохов. Первая часть «Тихого Дона» была очень хороша. Да, весна была тогда, весна. Всю жизнь я хотел писать прозу. Рассказы печатал плохие. «Детство Люверс» показало мне, что кое-что новое я вижу. «Охранная грамота» бы­ла развитием тех же начал, которые виделись в «Детстве Люверс». «Доктор Живаго» — это другое. Все косноязычие, что плыло сво­бодным потоком, подобно стихам, где много находок связаны, подчеркнуты аллитерацией и, может быть, ею рождены. Все это мудрствование было выброшено, отметено. Я стремился, понят­но, сохранить отца — тональность. «Доктор Живаго» в этом отно­шении несомненный и значительный шаг вперед. Особенно меня беспокоит вторая часть. Столько есть примеров, когда вторая часть, конец ослабевает. То ли писать надоело, то ли автор поте­рял интерес к тому, что бурлило в нем вчера. Для меня в этом от­ношении вторая часть была предметом особых забот. Сделал все, что мог.

Третья встреча. 2 января 1954 года. Девять часов вечера.

— Вот вам «Фауст». Многие хотели получить, но я сберег для вас.

Телефонный звонок.

— Да, Коля, да. Благодарю. Поздравляю и тебя. Асеев. — Бо­рис Леонидович говорит грустно и негромко. — Асеев. Бывший товарищ. Чужой, совсем чужой человек. Лефовские круги я вспо­минаю с отвращением. Пусть переводы, пусть случайная рабо­та — только не это лефотворчество. Искусство гораздо серьезней и требует совсем других человеческих качеств, чем думали Мая­ковский и Асеев. Нравственная ответственность поэта, ответст­венность русского писателя очень велика.

В тридцать пятом году я был в Париже на конгрессе.

(Это был тот самый Конгресс защиты культуры, на котором русскую делегацию представляли Шолохов, Шагинян и Виктор Финк. После первых выступлений советских делегатов организа­торы конгресса — братья Манны, Мальро — бросились к Эренбур-гу. Эренбург был «офицером связи» между Западом и Востоком.

— Кого вы привезли? Мы хотим говорить о смысле жизни, о душе Запада и душе Востока, а нам читают цифры надоя и убор­ки свеклы. Спасайте.

Эренбург послал телеграмму, и в Париж спешно прибыли Пастернак и Бабель. Пастернак вышел говорить — ему аплоди­ровали пятнадцать минут. Он сказал красивую речь — ту самую, где говорил, что поэзия — в траве — надо только нагнуться, что­бы ее поднять.)

— Ко мне обращались писатели, журналисты — много, много, чтобы я высказал свое мнение, свое суждение о времени. Я обещал это сделать особо, а не в газетных беседах. Я хочу вы­полнить свое обещание. Я не хочу быть Хлестаковым, быть хва­стуном. Я написал роман — в нем я даю ответ на все вопросы, которые задавали мне в течение ряда лет и устно, и письменно, и в выступлениях, и в речах, и в беседах. Я написал «Доктора Живаго». Я еще не кончил романа. По плану я проведу его че­рез двадцатые годы и доведу до «ежовщины» — доктор погибает в концлагере.

Почему поэту важно писать прозу? Поэт Пушкин восприни­мается вместе с его прозой, на ее фоне понимается. Не все можно сказать стихами. Стихи Лермонтова понимаются, чувствуются тоньше, точнее, лучше, если помнить 6 его прозе. Сама проза — материал для лучшего понимания стихов. А вот Верлен, который не писал прозу, требует для полного восприятия — современной ему французской живописи.

Единство нравственного и физического мира в «Докторе Живаго» — это от Толстого, это его принцип.

<В. Ш.> — Вам не кажется, что женщины лучше мужчин? На севере я знаю много случаев, когда жены приезжали за мужь­ями-заключенными. Женщины мучались, голодали и холодали, подвергались всяческим издевательствам и штурмам похотливого лагерного начальства — губили себя, ведь свиданий не давали, да и Колыма — это ведь пол-Европы, восьмая часть Советского Союза. Поселки там разбросаны один от другого, а инструкция начальникам из Москвы, чтобы разлучать, а не соединять. Жена с трудом устраивается на работу поближе к мужу, и, как только это установлено, мужа в тот же день переводят на какой-нибудь даль­ний участок. Режим, бдительность. И жены это всё знают наперед и все-таки едут.... Я не знаю ни одного случая, чтобы муж последо­вал за ссыльной женой. Да, женщины лучше, лучше, лучше. Вы зна­ли Рейснер, Борис Леонидович?

— Знал. Познакомился на чьем-то докладе, вечере. Вижу — стоит женщина удивительной красоты и что ни скажет — как руб­лем одарит. Все умно, все к месту. Обаяния Ларисы Михайловны, я думаю, никто не избег. Когда она умерла, Радек попросил меня написать стихотворение о ней. Я написал «Бреди же в глубь пре­данья, героиня».

— Оно не так начинается.

— Я знаю. Но суть — в этих строках. В память Ларисы Михай­ловны я дал имя своей героине из «Доктора Живаго».

Поэту необходимо все время писать прозу. Куски отдель­ные, не заметки, не записи, а куски художественной ткани. Значение таких отрывков очень велико. Надо стараться никому не подражать. Именно в отрывках, в кусках вы избежите чужих стилевых влияний и, значит, добьетесь победы. Ваш огромный личный опыт, ответственность ваша велика. По письмам я уже получил представление о вас. Физический ваш облик укрепля­ет меня в моем суждении. Хочу верить, что вам дано сказать многое.

Я переводил много. Переводы мне даются легко. Перевожу для театра. После шекспировских пьес получил заказ на «Марию Стюарт» Шиллера. Это будет легкая работа. Я много переводил Тициана Табидзе, Яшвили. Я ведь их обоих знал.

— Вы никогда не переводили Гейне?

— Я не очень жалую романтическую иронию. И поэзия, и жизнь слишком серьезны — там не до шуток. За шуткой не спасешься. Ирония — плохое оружие, плохой щит. Со сборника «На ранних поездах» я вышел на новую дорогу. А прежнее — толь­ко самое лучшее — я ведь писал вам, что «Был утренник», «Фев­раль, достать чернил и плакать».

Гоголь о Пушкине написал: «У него в каждом слове — бездна пространства»7. Вот эти слова можно отнести к Пастернаку всех времен, а больше всего — времени «Сестры моей жизни» с необы­чайной, небывалой в мировой поэзии емкостью строки.

Тогда б по свисту строф, по крику их, по знаку, По крепости тоски, по юности ее Я б уступил им всем, я б их повел в атаку, Я б штурмовал тебя, позорище мое!

Пастернак не только не был отшельником, но держал руку на пульсе времени. Стремился выступать везде, где только можно было выступить.

— Пусть мне дадут зал и продают билеты. Я покажу — со­беру ли я слушателей... Меня позвали к Пришвину незадолго до его смерти. Мы не были знакомы раньше. Приезжаю. Пришвин в постели. Говорит: «Позвольте пожать вашу руку и поблагода­рить вас за все, что вы написали. Как же, думаю, умру и не по­знакомлюсь с вами». Вот такой разговор. Меня очень тронул этот визит, эти слова.

— Каково ваше суждение о Пришвине?

— Очень высоко ставлю. Очень. Понимал все. Природа ему нашептала. Он человек не книжный.

«И творчество и чудотворство». Я повторял про себя эту стро­ку из «Августа», взволнованный этим рассказом. Позднее оказа­лось, что «отпущение грехов» понадобилось не только Пришвину.

<Б. П.> — Приехал итальянский писатель Мачиаро.

«Мои пьесы идут во всех театрах мира, я признан, я писатель и драматург. Но у меня есть нечто, о чем бы я хотел поговорить именно с вами, и притом без переводчика».

Выбирается французский язык. Итальянец рассказывает:

«Я долго шел к своей славе, трудно. В молодости у меня был друг — его романы, стихи, пьесы уже получили известность. Я не буду называть его имени — вы знаете это имя. Мы были очень дружны. Я был в полосе несчастий, я думал только о смерти. Мой друг сказал: "Я чувствую, что успех мой случаен, я ничего уже не создам. Я тоже хочу умереть". И мы назначили день и час, чтобы покончить с собой каждый у себя дома. Завтрашний день, завт­рашний час. Мой друг покончил с собой. А я — я остался в живых. Я струсил, понимаете, струсил. И целую жизнь я ношу на себе это невидимое страшное клеймо. И вот о том, что такое самоубийст­во, я и приехал говорить с вами, господин Пастернак. Мне кажет­ся—в мире нет людей, поэтов, писателей, философов, так дале­ких от самоубийства, как вы. Говорите со мной».

Борис Леонидович говорил, что все проходят через это. Но не все кончают с собой.

— Часто плачут от волнения. Кажется, и причин нет. На эк­ране покажут лошадь крупным планом, а у меня слезы от волне­ния. Или Брамса играют — плачу и приговариваю: плохой, пло­хой композитор...

Содержание не должно перегружать стихи. Стихи должны быть легче, более игрой... Пример, где содержание раздавило сти­хотворение и убило поэзию, — работы Владимира Соловьева... А обратные примеры, где поэт чутко следит, чтобы содержание, главенствуя, не ущемляло бы прав всего остального, — Тютчев, Баратынский, Рильке.

Это — тоже отрицание прежнего. «Сестра моя жизнь» велика огромной смысловой нагрузкой каждой строки. Емкость строк «Сестры моей жизни» необычайна, несравненна. И кроме того, разве есть у самого Б. Л. стихи, в которых бы содержание потес­нилось, уступая главное место чему-то другому. «Все другое» в его стихах, и прежних, и новых, занимает ровно столько места, сколько ему отведено содержанием.

<Б. П.> — Не бывает гениального пустозвонства. Гениаль­ный шут может быть только тогда, когда его шутки — не шутки. Конечно, я тоже дежурил на крыше дома, сбрасывал немецкие «зажигалки». Военные стихи мои не халтура, не принуждение. В большой войне тиран сливается с народом — это закон старый.

Борис Леонидович был не фанатик, не скептик, не поучаю­щий вождь, проповедующий новую теорию искусства. Теория ис­кусства и жизни была у него законченная, цельная, и лекций ни­каких по этому поводу он не читал, и взгляды излагались им все­гда по какому-нибудь конкретному случаю.

Несомненно, он много думал о смерти, о смысле жизни, о своем месте в обществе — и сделал все выводы из своих раз­мышлений.

<Б. П.> — Мне кажется, что по-настоящему захватить чело­века может только произведение, трактующее страдания, боль... Что в искусстве минор сильнее мажора. Что «Евгений Онегин» не потому волнует всех, что это «энциклопедия русской жизни», а потому, что там любовь и смерть.

<В. Ш.> — Возможно... Кстати, Белинский отнюдь не та­кой большой авторитет среди русских литераторов. Есть старая традиция, отрицающая Белинского: Гоголь, Достоевский, Блок — большие имена.

21 июня 1956 года я обедал у Пастернака в Переделкине. Будучи человеком не очень сведущим в вопросах этикета, явился я ровно к назначенному времени и застал хозяина в ванне. Про­вели меня на террасу, познакомили с женой Луговского, которая явилась с какой-то литературной просьбой мужа — стихи для сборника должен был дать или обещать Пастернак. Гости съезжа­лись на дачу. Пришел Асмус, Симонов (актер), ждали только Ней-гаузов, чтобы начать обедать. Борис Леонидович читал на терра­се нам куски из новой автобиографии, которую он тогда готовил для сборника своих стихов в Гослитиздате — сборник этот вышел много лет спустя в очень ощипанном виде, а автобиография была напечатана во Франции, кажется. У нас она ходила по рукам — Пастернак, как и Мандельштам, Цветаева, Ходасевич, обходился без помощи Гутенберга.

Эти куски автобиографии (которую я читал и раньше) о Бло­ке, о первом своем сборнике «Близнец в тучах», где никаких «тех­нических» задач не ставилось, о попытке писать свободно, дать вылиться тому, что накоплено неизвестно как, как эта великая способность потом была понемногу утрачена.

На стенах переделкинских комнат — акварели отца, как и в Лаврушинском.

Помню, обратил я внимание, что в доме очень мало зеркал. Когда входишь в комнату, обычно раньше всего замечаешь зер­кала — это самые живые кусочки любой комнаты. Здесь зеркал не было. Случайность? Нет. Хозяева дачи были уже в таком воз­расте, когда зеркала могут только подсказывать неприятное, не­избежное.

И старость дом не миновала. Как бы ни крепок был закал. Вот почему зеркал здесь мало, Напоминательных зеркал3*.

Б. Л. свел меня наверх, пока собирались гости, на чердак, куда сходит небо, — большая комната с диваном, с большим письменным столом, со шторами во все огромное окно. Распах­нув эти шторы, Пастернак встречался ежедневно с небом, с ле­сом, с солнцем. Отсюда, из своего рабочего кабинета, присмотрел он и место для своей могилы. У трех сосен на кладбищенской го­ре он и похоронен. Но он умер только через четыре года, еще не было ни Нобелевской премии, ни радиостанций всего мира, ре­вущих: «Пастернак, Пастернак». Не было ни письма Неру, ни ге­роических усилий написать «Спящую красавицу»8.

— Вот хочу вам показать свой рабочий кабинет.

Я поблагодарил. Мы вышли к гостям. Пастернак: «Вот чело­век, который отразил в русской поэзии ту самую эпоху».

Приехали Нейгаузы — отец и сын с женой, пришла Ольга Берггольц, Луговской, и обед начался.

— Сыграйте это, — Борис Леонидович — к Нейгаузам. И тот, и другой отказываются.

— Если бы я был музыкант, — Борис Леонидович берет ме­ня за плечо, — я бы такие разделывал вещи, такие...

Борис Леонидович весел, оживлен. Рюмку за рюмкой пьет коньяк, тост следует за тостом.

Ощущение какой-то фальши не покидает меня. Может быть, потому, что за обедом много внимания отдано коньяку, — я не­навижу алкоголь. Мне кажется, что жена и Нейгаузы — словом, ближайшее его окружение — относятся к нему, как к ребенку-мудрецу. Не очень считаются с его просьбами (отказ Нейгаузов играть и кое-что другое). Сами просьбы, с которыми он обраща­ется к домашним, как-то нетверды. Он — чужой человек в доме. Дача, хозяйство, приемы, обеды, все, что миновало и минует его (житейская чаша), — обошлось, видимо, дорого.

Нейгауз рассказывает о встрече с Варпаховским в Киеве — тот встретился на улице со своим собственным следователем. Что тут удивительного?

Разговор о «Высокой болезни».

Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.

— Эти знаменитые последние строки «Высокой болезни» в однотомник (который редактировал Луппол) входили, — рас­сказывает очень оживленно Борис Леонидович. — Я уже держал в руках «листы», где эти строки сохранялись. Я позвонил Луппо-лу — как бы его не подвести, и Луппол перепугался страшно. Бла­годарил. Еще раз звонил — благодарил. Где теперь Луппол? Там, где все. Церковные стихи Есенина и богохульство Маяковско­го — для искусства лишь равноправное использование одного и того же материала. Один — богохульничает, второй славосло­вит, а главное в том, что ни Маяковский, ни Есенин обойтись без этих образов не могут. Евангельские церковные образы важ­ны для жизни, необходимы. Своими стихами из романа в прозе я подтверждаю ту же самую мысль.

Я читал «Ландыш», «Шесть стихотворений», «Камею»9.

Как слушали? Рубен Симонов слушал как актер — бесстраст­но и вовсе равнодушно. С таким же бесстрастием и равнодуши­ем глотал он коньяк. Луговской слушал больше как редактор, чем как поэт: это можно напечатать, а это нельзя. Его жена замечала только то, что научил ее замечать муж, — «бронзы звон» или «гра­ницы грань» — грубые аллитерации.

Нейгауз-старший слушал с великим добросердечием и сим­патией, сдобренной хорошей дозой коньяку, не особенно вникая в содержание и не волнуясь этим содержанием.

Станислав Нейгауз, увидя с первых строк, что ни о чем, что могло бы потревожить дух музыки, тут речи не пойдет, слушал с дружелюбным и терпеливым вниманием.

Ольга Берггольц слушала хорошо, косясь на Пастернака, не зная еще, как оценить, и готовилась читать сама свои тюрем­ные стихи.

Зинаида Николаевна слушала одобрительно — стихи с Севера должны быть одобрены, да и Борису Леонидовичу они нравятся.

Борис Леонидович слушал, опасливо обводя глазами гостей, готовый броситься на любого, кому бы эти стихи не понравились. Но понравились всем.

Гений в плену семьи.

Вскоре после этой нашей встречи я узнал, что Бориса Лео­нидовича Литературный институт — тот самый, имени Горько­го, — просил прочесть несколько лекций. Борис Леонидович от­казался.

— Все мои заботы — нынешние — это хлопоты по опублико­ванию романа. «Доктор Живаго» должен увидеть свет. Больше ни о чем не хочу думать, ничем не хочу заниматься. — Это краткий разговор на ходу в Переделкине, около калитки — Борис Леони­дович в войлочной круглой шляпе грибом.

2 декабря 1956 года я еще раз видался с Б. Л., но на улице. Я был не один, не задавал вопросов, и все записанное тогда про­изнесено почти что мимоходом. Борис Леонидович сразу начи­нает говорить о параллельности двух своих существований, двух своих жизней. Одна — вот этот мир повседневности, другая жизнь — в каком-то большом плане, если не бессмертия, то жизнь в кругу больших вопросов, в отвоеванном им месте, в движении каких-то вечных идей, так неохотно пускающих за порог всяко­го нового человека. Параллельная жизнь — это не приспособляе­мость. В обоих существованиях живут не кривя душой.

— Мы — свидетели времени, когда идеи, имеющие начало в Сен-Симоне и кончающиеся опытами осуществления этих идей в реальности последних лет, уступят место в искусстве и жизни росткам чего-то нового, «нераспропагандированной» живой тра­ве, уже растущей.

О Бурлюке. Я отказался видеться с Бурлюком. Лили Юрьевна Брик подготовляла эту встречу. Сослался на экзему. Да и в самом деле экзема тогда разыгралась. Что у меня общего с Бурлюком: нарисуют женщину с одной рукой и объявляют свое произведе­ние гениальным. Я давно, слава Богу, избавился от этого бреда. Так мы и не повидались.

Когда Маяковский читал «Человек», Белый слушал его за­чарованно, слушал, как ребенок. Я рассказывал об этом вечере в «Охранной грамоте».

Белый — гений. Но не универсален, не всегда. Наставленный на что-нибудь одно, он прозорлив, гениален. Наставленный на другое — ничтожен. Хороша, отлична его проза. Дань этой прозе отдал и я в «Детстве Люверс». Из стихов лучший сборник Белого «Пепел». Белый — методист. Если бы от его дыхания, от его голо­са лопнуло какое-нибудь стекло в зале, он выбил бы остальные стекла кулаками.

После самоубийства Маяковского я был у него на квартире, потрясенный. В соседней комнате — Бухарин. Бухарин говорит по­шлые вещи. Я думал — мне тяжело, но я чего-то не понимаю, в чем­то ошибаюсь, но верю чувству своему10. И только на процессах 37—38-го годов я увидал, что и им тяжело, что время мучает всех.

Белый мог чувствовать, воспринимать искусство, как никто. Коры самодовольства (положения, славы) не было у него. Он об­наженными нервами воспринимал все талантливое. Белый был потрясен «Человеком» Маяковского. Тогда Бальмонт читал ка­кие-то сонеты. Я был молод, сказал что-то резкое Бальмонту. Бурлюк отвел меня в сторону и шепнул: «Не горячитесь. Вы тоже талантливы, вы еще будете с нами работать».

— С кем я вижусь? Иванов, Нейгаузы, Ливанов, Симонов...

Чем я занимаюсь сейчас? Застой творческий. Вероятно, еще напишу несколько стихотворений. Читаю французские, немец­кие книги — для практики в языке. Если поеду за границу (меня зовут в Венецию)11, хочу свободно владеть языком. Хочу напеча­тать роман — вот главная моя задача, цель жизни. Скоро выходит мой однотомник. Банников просил меня написать предисло­вие — напишу поправки к «Охранной грамоте».

В этом однотомнике — который был рассыпан в 1957 году и вновь собран в 1961-м — подверглись жестокой ухудшающей авторской правке ранние стихи Бориса Леонидовича.

Банников в свое время безуспешно протестовал против ис­правлений, ратовал за привычные, известные всему миру вариан­ты, но Б. Л. настоял на своем.

В тот вечер Борис Леонидович выглядел превосходно, креп­ким физически и духовно.

— Я дышу легко. Я не чувствую необходимости лгать, фаль­шивить. Я не подписал письма против французских писателей (Сартра и других), и, кажется, наши именно хотели, чтобы я не подписал его.

Зато Сартр в своей статье о «Холодной войне» написал, что Пастернак — отшельник, живущий вне времени и пространства. Но о Сартре после.

Волков-Ланнит12 спросил мнение Пастернака о Шкловском. Б. Л. ответил, что ценит и помнит интересные книги Шкловского, но все его открытия («приемы» и т. п.) — вовсе чуждое, чужое творческим принципам и практике Пастернака.

— Сейчас не важно, кто талантлив, кто не талантлив в на­шем искусстве. Важно столкнуть искусство с мертвой точки...

Б. Л. далеко не вне политики. Он — в центре ее. Он постоянно определяет «пеленги» и свое положение в пространстве и времени.

<Б. П.> — В стихах первый вариант — всегда самый лучший. Самый честный, вернее. Когда-то я смотрел на себя как на инст­румент, которым владеет кто-то, чтоб стих лился свободно, как бы чужой рукой писались стихи. В юности, в молодости я отда­вался силе этого потока.

<В. Ш.> — Мне кажется, даже у больших поэтов в неболь­шом стихотворении можно угадать — какая строфа была написа­на первой.

— По всей вероятности.

Позднее, читая воспоминания Фокина13, я встретился с той же мыслью— первый танец всегда самый искренний («Первый исполнитель и является наиболее подходящим»).

Это — та же трактовка того же вопроса. Пастернак писал сти­хи пятьдесят лет. Всякий, кто сколько-нибудь внимательно пере­читывал стихи поэта, сборники, изданные им, знает, что канони­ческих текстов его стихов не существует. При подготовке каждого издания (а их было немало за пятьдесят лет работы, за семьдесят лет жизни) Пастернак всегда делал исправления строк, меняя слова, снимая строфы, меняя их порядок. Эти исправления дале­ко не всегда улучшали стихотворение.

Даже в самых первых переизданиях тексты отличаются от первоначальных; особенно много правки было внесено при под­готовке ленинградских изданий 1932 и 1933 гг. 14

Не всегда можно установить, по чьей воле сняты строфы, из­менены слова — самого поэта или цензуры.

Окончание стихотворения «Весной бездонной» в журналь­ном тексте и тексте «Второго рождения» было:

О том ведь и веков рассказ,
Как, с красотой не справясь,
Пошли топтать, не осмотрясь,
Ее живую завязь.
А в жизни красоты как раз
И крылась жизнь красавиц,
Но их дурманил лоботряс
И развивал мерзавец...

Отсюда наша ревность в нас
И наша месть и зависть.

В ленинградском издании 1932 года «Высокая болезнь» кон­чается известными, широко известными строками:

Я думал о происхождении
Века связующих тягот,
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.

В том же издании 1933 года этих строк нет.

Особенно много исправлений в однотомнике, который со­бирался в 1956 году (издан в 1961-м). Здесь редактор Банников бе­зуспешно боролся с поэтом, защищая старые, известные, кано­нические варианты.

Замечательные строки «Зеркала» из «Сестры моей жизни» ис­порчены. Было:

И вот в гипнотической этой отчизне
Ничем мне очей не задуть.

Теперь:

И вот в усыпительной этой отчизне
Ничем мне очей не задуть.

Мотивом всех этих переделок была отнюдь не требователь­ность. Просто Пастернаку казалось, что строй образов того, мо­лодого времени чужд его последним поэтическим идеям и поэто­му подлежит изменению, правке. Пастернак не видел и не хотел видеть, что стих живет, что операции он проделывает не над мерт­вым стихом, а над живым, что жизнь этого стиха дорога множест­ву читателей. Пастернак не видел, что стихи его канонических текстов близки к совершенству и что каждая операция по улучше­нию, упрощению лишь разрывает словесную ткань, разрушает постройку.

С этим он считаться не хотел.

Второе, что обязательно надо иметь в виду, — его особое отно­шение к собственному творчеству. Распоряжаться своим стихом свободно, никаким опубликованием текстов себя не связывая, — так Пастернак всегда смотрел на печатание своих стихов. Богатст­во словесное было неисчислимо, и он просто не видел необходи­мости за что-то цепляться, что-то чересчур придирчиво защищать.

Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.

Стихи — это далеко не все в жизни, — эту мысль он высказы­вал неоднократно. В так называемой второй автобиографии, на­печатанной в Париже, он пишет о Пушкине, что все будущее и на­стоящее Пушкину было менее дорого, чем улыбка Гончаровой15. В этой фразе — оправдание собственного поведения, претворяю­щего разносторонность живой жизни, участие в ней. Это пропо­ведь жизнелюбия, оптимизма, активности — всех тех самых черт характера, которыми и отличался Пастернак.

Пастернак к сороковым годам резко изменил свои прежние оценки людей и событий, осудил Маяковского и лефовцев, разо­рвал и личные отношения со всем этим кругом. Но из бывших его товарищей остался человек, к которому Пастернак относился с неизменной симпатией. Этот человек — Алексей Крученых.

После 1956 года я видел Бориса Леонидовича лишь однаж­ды — зимой пятьдесят седьмого года, на улице в Переделкине. Говорить с ним не пришлось... Случилось так, что о всех со­бытиях до и после Нобелевской премии пришлось мне узнавать из газет.

12 января 1960 года в тетради сделана запись. Пастернак ра­ботает с большим увлечением над пьесой «в прозе». Пьеса — ис­тория русского крепостного актера перед освобождением (1861). Кроме пьесы — переводы и переписка громадная — каждому Б. Л. отвечает на языке автора письма. Летом 1959 года шли слухи, что Б. Л. «пишет роман из жизни идолопоклонников».

Работа над переводами Шекспира для Художественного теа­тра и особенно «Мария Стюарт» Шиллера сблизила Б. Л. с акте­рами театра. Театр сделался для него не только отдушиной, но од­ним из путей познания мира. Великолепное стихотворение «Акт­рисе», посвященное А. П. Зуевой:

Талант — единственная новость,
Которая всегда нова,

— напечатанное в журнале «Театр», дает понятие о настроениях то­го времени.

Я мог бы написать рассказ о своем колымском путешествии за письмом Пастернака.

31 мая 1960 года постучала в дверь Ариадна Борисовна Асмус и тревожным голосом сказала, что Борис Леонидович умер в ночь на 31-е. Валентин Фердинандович Асмус был с Пастернаком всю его болезнь, а со времени ухудшения и ночевал на пастернаков-ской даче.

Не инфаркт, не инсульт. А рак легких с метастазами в желу­док и кишечник. Нечто вроде тургеневской диагностической ошибки16. Быть может, и инфаркты были не инфаркты... <...>

Приглашали и профессоров. Профессор Петров (по позднейше­му рассказу Перля) был неприятно поражен оживленностью Пас­тернака, его стремлением облечь каждую фразу в красивую фор­му. «Ломанье», «предсмертное кокетство» — так умозаключил профессор Петров. Но это было не ломанье, не поза, а нездешний поэтический ход его мыслей, обгоняющих друг друга.

Профессор Петров не много в своей жизни имел дело с людь­ми искусства.

День и час похорон? Кремация? Панихида? Переделкинская могила? Выбрана была могила у трех сосен, а панихида не служи­лась, хотя слухи о том, что отслужили тайно, в деревне ходили.

Из Лондона приехала сестра. Ее известили с первых дней бо­лезни, но до самой смерти поэта тянули выдачу визы, и сестра, 58 лет, с дочерью, не знающей русского языка, прилетела уже по­сле похорон.

Б. Л. лежал с 25 апреля, состояние все ухудшалось. Рентген показал опухоль легких, рак легких. Все время работал лежа. Торо­пился дописать пьесу (пьеса за это время получила название — «Спящая красавица»). Говорил:

— Пусть ничего в моей личной жизни больше не случается ни плохого, ни хорошего — только бы кончить пьесу.

За несколько дней до смерти говорил Зинаиде Николаевне:

— Если мне суждено поправиться, я буду заниматься разоб­лачением пошлости — ее одинаково много на Западе и у нас.

В 0. 30 31 мая он умер17, а через полтора часа Би-би-си уже передавало о его смерти по радио.

Газетные объявления были даны в обеих литературных газе­тах18, но сквозь зубы: о смерти писателя, члена Литфонда Пастер­нака Бориса Леонидовича. Ни слова о дне и часе и месте похорон, совсем как пушкинские похороны.

Первого июня я поехал и попрощался с Борисом Леонидо­вичем. Доступ к нему был открыт с вечера 31 мая (утром «замо­раживали»). Из маленькой комнатки, «музыкальной», вынесли ро­яль, на крашеном полу остались резкие царапины, и внесли туда самого духа музыки. Внесли мертвым. Все время казалось, что чу­до обязательно произойдет, что поэт воскреснет. Но Пастернак не отвечал. Цветов было мало — сирень, полевые. Все было ти­хо, сердечно. Вставали на колени, крестились, плакали — хотя и мало было людей. Я помню все это очень смутно. «Порядком» и справками распоряжались актеры Художественного театра. Кто-то бритый сообщил мне, что «вынос завтра в четыре часа».

Похороны — дело суетное, мирское. Я приехал пораньше, к двум часам, чтоб еще раз поговорить с поэтом, в последний раз послушать его. Не удалось. Уже было полно людей, и по всем тро­пам и дорогам шли гости. И гроб был уже перенесен из «музы­кальной» комнаты и поставлен в столовой, и провожающие ходи­ли вокруг гроба «по лучшим образцам».

Трещали невыносимо самолеты, спускающиеся во Внукове, жгло солнце, толпа людей во дворе все росла. Люди топтали баш­маками сирень, гряды, траву, наступали на клумбы, крошили каб­луками глиняные цветочные горшки. Шелестели киноаппараты, вспыхивали лампочки фотокорреспондентов. В два часа дня еще казалось, что фотокорреспондентов больше, чем друзей.

«Музыкальная» с царапинами рояля, который упирался, ког­да его вытаскивали отсюда, была зашторена, и в ней перезаряжа­ли фотоаппараты.

В пять часов (а не в четыре) гроб поплыл к кладбищу, и ока­залось, что людей собралось более тысячи. Много это или мало? Для «пушкинских» похорон много, а для прощания с первым ли­риком мира, с признанным поэтом мирового значения, нобелев­ским лауреатом — ничтожно мало. Это объясняется не только «дисциплинированностью» общества, плохой информацией, не­удобным временем.

Но главной причиной, удержавшей многих на своих местах, были известные покаянные письма Пастернака, опубликованные в газетах.

Львом Толстым Пастернак не стал. Эти люди, для которых Пастернак был больше чем поэтом, остались дома. Пришли те, кому были дороги его стихи, главным образом стихи. У многих из карманов торчали сборники стихов Пастернака, как некие мо­литвенники, взятые на последние проводы. Эти молитвенники развертывались, раскрывались на знакомых местах:

О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют...

Великая сосредоточенность была в его посмертных чертах. На мертвых темной кожи щеках исчезли знакомые морщины. Лицо приняло другое выражение. Это было лицо человека, который сказал людям все, что хотел.

Публика на последние проводы пришла очень разная, отчет­ливо разная. Много было крестьян и крестьянок переделкинских, тех, что посещают любые похороны по русской деревенской тра­диции. Переводчик Андрей Сергеев (тот самый, которого через несколько лет в журнале «Иностранная литература» назвали Сер­геем Андреевым) шептал: «Есть народ, настоящий народ, и это очень хорошо». Это были не те люди, которых хотел бы видеть за своим гробом Борис Леонидович (если такая фраза не звучит ко­щунственно).

Третья часть была людьми, для которых стих Пастернака и его личность были (для их собственной жизни) чем-то важным, зна­чительным. С его стихотворениями эти люди советовались, как с евангельскими текстами, и разлюбить поэта за его житейскую слабость, за нетвердость не могли. Многие из этих людей писали стихи — Винокуров, Межиров, Боков, Корнилов, Петровых, Звя­гинцева — или прозу, как Паустовский, Казаков, Каверин. Или ак­теры. Весь Художественный театр был здесь; отнюдь не навязчи­во, не демонстративно, но Пастернак был их автор.

Были художники — Бродский и другие, литературоведы, как Клюева, и просто любители стихов — как Кастальская. Для всех этих людей участие в похоронах, в последних проводах любимого поэта было делом совести, делом долга.

Кроме этих людей было много писателей, приехавших из-за уважения к Пастернаку, но не потому, что требование души власт­но заставило их бросить все дела и приехать в Переделкино. Из «видных» писательских имен не было никого — ни Федина, ни Эренбурга, ни Леонова, не было, конечно, и руководящих пред­ставителей Союза писателей.

Наконец, четверть той толпы, следовавшей за гробом, была любителями сенсации, прибывшими на похороны в жадном ожи­дании какого-нибудь скандальчика или происшествия, если уж не политического, то личного. В числе этих любителей сенсации бы­ла и литературная молодежь институтская. Эта публика оттеснила всех пастернаковских друзей от могилы, куда был опущен гроб.

Иль я не знаю, что, в потемки тычась, Вовек не вышла б к свету темнота, И я — урод, и счастье сотен тысяч Не ближе мне пустого счастья ста?

<...> Пастернак давно перестал быть для меня только поэтом. Он был совестью моего поколения, наследником Льва Толстого. Русская интеллигенция искала у него решения всех вопросов времени, гордилась его нравственной твердостью, его творческой силой. Я всегда считал, считаю и сейчас, что в жизни должны быть такие люди, живые люди, наши современники, которым мы могли верить, чей нравственный авторитет был бы безграничен. И это обязательно должны быть наши соседи. Тогда нам легче жить, легче сохранять веру в человека.

Примечания

Варлам Тихонович Шаламов (1907-1982) — поэт, прозаик. Был арес­тован в 1929 году за распространение завещания В. Ленина. Вторично арестован в 1937 году. Освобожден в 1952 году. Поэтические сборники: «Огниво», М., 1961; «Шелест листьев» (1964); «Дорога и судьба» (1967), «Колымские облака» (1972). Автор «Колымских рассказов».

1. Письмо о романе хранится в Государственном музее грузинской ли­тературы (Тбилиси).

2. Некролог был напечатан в газете «Известия» 9 января 1934 года и подписан Б. Пильняком, Б. Пастернаком и Г. Санниковым (см. т. V наст, собр.).

3. Л. О. Пастернак с семьей уехали в Германию в сентябре 1921 года. В Англию семья переехала в 1938 году.

4. В день смерти Сталина Пастернак был в санатории в Болшеве.

5. Постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года.

6. О. Мандельштам был арестован в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. 28 мая выслан на 3 года в Чердынь. 10 июля 1934 года ему было разрешено жить в Воронеже. 2-й раз арестован 3 мая 1938 года и 27 декабря умер в пере­сыльном лагере около Владивостока.

7. Из статьи Гоголя «Несколько слов о Пушкине» (1832): «В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт».

8. Пьеса Пастернака «Слепая красавица».

9. Тетрадь со стихами «Дусканья». Сохранилась в семейном архиве Б. Пастернака.

10. Н. Бухарин выступал в клубе Федерации писателей на улице Воров­ского, 52,17 апреля 1930 года на гражданской панихиде.

11. Пастернак получил приглашение с группой советских писателей на юбилей Льва Толстого в 1960 году.

12. Леонид Филиппович Волков-Ланнит (1903-1985) — историк и тео­ретик фотоискусства, журналист. Арестован в 1941 году, освобожден в 1947 году.

13. Михаил Михайлович Фокин (1880-1942) — артист балета, балет­мейстер, педагог. Принимал активное участие в Русских сезонах 1909-1912 и 1914 гг. в Париже. Поставил балеты: «Жар-птица», «Петрушка», «При­зрак розы», «Дафнис и Хлоя» и многие другие. С 1921 года жил в Нью-Йорке и руководил созданной им студией. Автор книги воспоминаний «Против течения» (М., 1962).

14. Ленинградское издание 1933 года включило без изменения «Две книги» 1927 года и «Поверх барьеров» 1929 года, где были переработаны стихи 1910-х годов. Московское издание 1936 года печаталось по матри­цам ленинградского (с исключением трех стихотворений).

15. Имеются в виду слова из очерка «Люди и положения»: «А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допус­тил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Нико­лаевне».

16. Ошибка проф. Ж. М. Шарко в диагнозе болезни И. С. Тургенева, которая считалась сердечной, тогда, как, по мнению С. П. Боткина, у не­го была опухоль.

17. Пастернак скончался 30 мая в 22 часа 30 минут.

18. Извещение о смерти было дано 1 июня в газете «Литература и жизнь» и 2 июня в «Литературной газете».

1* У Пастернака — «тайная».

2* У Пастернака: «Жизнь ведь тоже только миг...»

3* Стихи В. Шаламова.

© 2000- NIV