Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Татьяна Эрастова

Татьяна Эрастова

МОЙ РАЗГОВОР С ПАСТЕРНАКОМ

Первый раз я была у Б. Л. 13 января 1952 года, приходила просить «Доктора Живаго», он, наверное, был занят, словом, я там просидела, вернее, простояла десять минут.

— относила «Доктора».

­мой крышей, звонок у них не работал, долго стучала, наконец, от­крыл он сам. Как и в первый раз, меня просили вытирать ноги. У них кто-то спал, так что мы тихо прошли в его кабинет. Каби­нет — сразу у двери — маленькая квадратная комнатушка с боль­шим окном, по наружному подоконнику ходят голуби, виден на­висающий угол крыши. Две другие стены заняты книжными пол­ками. Книги солидные, с золотыми корешками и потрепанные. У окна стоит письменный стол, стул, сбоку шкаф и кресло. Б. Л. был в какой-то фуфайке (кажется, той же, что и в первый раз). Почти совсем седой, и глаза вовсе не лошадячьи, а большие и уста­лые. Сели. Заикаясь, стала хвалить книжку. Потом заговорил сам:

— Вот видите, Таня, я вас в тот раз и не успел ничего спро­сить. Вы как вообще узнали о рукописи, читали урывками, да? Ну и как?

— Ужасно понравилось и мне и всем нам, просто жутко по...

— Ну уж жутко, — улыбается. — А как вы вообще узнали о ней, то есть я не спрашиваю, кто вам дал, да, это вам сестра1 рас­сказала, она старше вас? Вы с ней живете?

— Нет, я живу с дедушкой, сестра живет отдельно.

— С дедушкой, а ваша мама, что... умерла?

— Нет, она не со мной живет2.

— Ах, да-да, да, хорошо. — Молчит, потом улыбается.

— Так вам, значит, сестра сказала. А что, в школе книгу не читали?

— Я не знаю, не спрашивала, ну, наверно, нет.

— Да, да. Так у вас не школьная компания, да? А вы там сами пишете, конечно?

— Нет, я не пишу.

— Ну у вас там пишут?

— Да, много пишут, почти все.

— А что, там только такие, как вы, или взрослые тоже есть?

— Нет, я там самая маленькая. Ну, там взрослые есть, как моя сестра тоже.

— Да, а ваша сестра замужем?

— Нет, что вы, ей восемнадцать лет.

— А как, это только вам захотелось прийти или сестре тоже.

— Ну нам всем хотелось прочесть, да ведь сестра приходила со мной, да не пошла. Она у меня очень хорошая, замечательная просто.

— Что, ваша сестра похожа на вас?

— Нет, что вы, Борис Леонидович, она — красавица.

— Да, а книгу у вас все время читали, она зря не лежала?

— Ну что вы! Все читали!

— И вам понравилось, да. Я вам вот что скажу, Таня. И это я не учу вас, нет, и не как на собрании, нет, ничего такого. Ну вот там меня попросили выбрать мои стихи, и я их так посмотрел, и вы знаете, я почувствовал, что я так не в тон, так не с жизнью. Вы меня поймите, ничто настоящее не может идти так вразрез с жизнью. И, быть может, там все они пишут плохо, и все, но луч­ше ошибаться всем вместе, чем ошибаться одному. Я сейчас остал­ся совершенно один, так уж вышло, и я чувствую, что вы меня пой­мете, я совсем как-то в стороне от всего, совсем не в тон с жизнью.

— Да зачем же быть с ней в тон, если она плохая?

— Да, да, да... Я за собой никакого греха не чувствую, я даже не знаю, когда это случилось. Сначала мы все шли вместе, и я ни­чего не чувствовал, мы все были вместе, я, Маяковский, и я даже во время войны этого не чувствовал. Может быть, после этих по­становлений об Ахматовой и Зощенко, я не знаю, но вдруг я ока­зался совсем один. Так уж вышло, и это нехорошо.

— Ну что вы, Борис Леонидович, нет, я с вами не согласна.

— Да, да. Это так. Вы вот знаете такую поэтессу Ахматову, она большой мой друг, да, вы читали ее последние стихи в «Огоньке»3? Так вот я говорю, это очень хорошо. Ну, они там ка­кие-нибудь... но это все-таки Ахматова, в них мелодия есть, это все-таки стихи. Так вот я говорю, не нужно там себя перевоспи­тывать, как на собраниях говорят, а нужно просто сделать боль­шое усилие. Да. И так же с этой книгой. Когда я ее писал, это все как-то совсем не так было. Вы уже не можете помнить, вы тогда еще маленькой были, а я помню. Когда кончилась война, совсем была другая атмосфера.

— А вы еще книгу не кончили, а чем она кончится?

— Ну, прочтете. Молчим.

— Ну ладно, Борис Леонидович, я пойду.

— Нет, постойте, постойте, сядьте. А кого вы еще признаете в вашей компании?

— Мы... Цветаеву, Маяковского... Ну, Пушкина, конечно.

— Да-да-да. Цветаева, она очень большой поэт, очень. И я, знаете, очень люблю не только ее последние, футуристические вещи, но и «Версты».

— Ой, «Версты» прелесть.

— Да, у меня было много ее вещей, но все растаскали. А вы в какой группе?

— Я в седьмом классе.

— Ну, вы молодец, молодец. В седьмом классе, вы молодец. У меня сын тоже в седьмом классе, ну он совсем не так начитан, как вы, видно. Да, так что я говорю, да, я с собой в разлад не иду, нет. Я вот перевожу, Шекспира, «Фауста», вы читали?

— Да, конечно.

— Ну вот, вот это меня со всем связывает. И вы знаете, где-то там на окраинах, на периферии, ведь их играют, мои переводы, да-да, там, куда все эти постановления еще не дошли.

— Как, разве их играют?

— Играют, играют, мне говорили, особенно «Ромео и Джуль­етту». Но ведь это Шекспир и Гете, а мои вещи — это так ни с чем не связано, это какие-то загробные миры. Как вот, знаете, ана­нас — не пища, не хлеб. А искусство — это прежде всего хлеб.

— Да ведь у них и не искусство вовсе.

— Да, ну я, в общем, собой доволен. Я зарабатываю, у меня есть высшая радость: я могу помогать женам своих товарищей, там они умерли, да, ну просто бедным. Эта радость у меня есть. Ну вот так. Да, и вот теперь я боюсь эти стихи давать. Я вот уже отослал анкету, очень простая, и стал отбирать стихи, но... Я, зна­ете, не за себя боюсь, мне-то ничего не будет. Меня сейчас как-то предоставили самому себе совершенно. Но я боюсь, чтобы эти стихи не вызвали взрыв ругани, чтобы они не стали плевать и ру­гаться. Потому что, так уж вышло, что я остался совсем один: од­ни просто искренне пишут так, а другие и хотели бы, как я, да у них отчего-то не вышло. И вот теперь они и злятся: отчего, мол, он может, а мы не можем. Так я боюсь, чтобы это не отрази­лось там, на периферии. Так вы молодец, что пришли.

— Ну я пойду, Борис Леонидович. Большое спасибо, боль­шое спасибо. А вы нам конец дадите?

— Ну конечно, я вам позвоню. Да, у меня еще была такая ра­дость: там меня в одном месте просили дать картины отца, для кни­ги, и я тоже давал книгу сотрудницам, им вот, говорят, очень по­нравилось. Да, так я вам позвоню.

— Ну спасибо большое, да, мне велели спросить, там у нас. Вы читали «Доктор Фаустус» и «Избранник»?

— «Доктор Фаустус» — это Томаса Манна, да? Читал, читал, а «Избранник»?

— Это тоже его последняя книга.

— Да, да. Ну тогда садитесь. Я вот что о Манне думаю. Види­те ли, он очень хорошо, в совершенстве, усвоил особый язык, ка­ким вот на собраниях говорят, в газетах. Есть еще западноевро­пейский язык, им вот Гёте писал, но он сумел из него вырваться, так вот (машет руками). А Манн, он позволяет себе такие вещи, каких я бы себе никогда не позволил. Он себе это все позволяет. Вот, знаете, Толстой неплохо писал, а сколько раз он все переде­лывал, крошил, не жалел себя (машет руками). Ведь искусство — это прежде всего самоотверженный труд, ничего не жалея. Мне гораздо ближе другой немецкий поэт, Рильке, так вот тот был та­ким, он и сгорел весь, как и Маяковский. Вот ведь, знаете, как бывает: люди делают, делают язык, медленно делают, пока не придет один, гений, и не продвинет вперед, сразу, а потом они опять делают, делают. А вот Манн нет. Вот, предположим, какой-нибудь любитель, дилетант. Он напишет какую-нибудь вещичку и уж носится с ней, как с чем-нибудь. А Толстой по сотне раз все переделывал, и не потому, что Толстой трусливее, а потому что он по-настоящему работал. Мне Манна принес мой очень хороший друг, профессор Нейгауз, может, знаете. Он его очень любит. Но я до половины дочитал, а там отдал, меня очень просили. Так вот Манн, он талантливо пишет, очень, но его работы похожи на очень талантливые черновики. А как у настоящего изобретателя, у него все лаконично, все точно, и уже потом его будут распростра­нять и растягивать. Вот и у Толстого, вы там, конечно, тоже твор­чески читаете, но там уже все готово, все ясно, вам не надо из пяти прилагательных через запятые выбирать одно нужное, да. А у Ман­на не так, его работы все-таки недописанные черновики, правда замечательные. Манна, например, может Нейгауз читать, вот из вашей компании, но так нет. И это нехорошо. У писателя прежде всего должна быть простота. Я вот этой простоты всегда придер­живался, не той грубой, мещанской простоты, а простоты капи­тальной. Вот я здесь так сравниваю, но вы не думайте, я не из-за лиц или там произведений, а просто, чтобы было ясно. Я ведь вот тоже писал, и все, но я не могу позволить себе такого свинства.

— Борис Леонидович, а что, вы доктора Живаго убьете?

— Я? То есть да, он умрет.

— Не надо, зачем?

— Ну что вы говорите, нет, он умрет, но останутся, там, как его, Гордон, да, и этот, Дудоров, и будут собираться и вспоминать все.

— А как там дальше будет?

— А там, там интересно будет, вот вы помните, в начале, там сначала описываются судьбы героев, а время на заднем плане, во второй книге наоборот, а потом опять будет время на переднем плане, Живаго с семьей поедет на Урал, и вот, будет ехать поезд в районах восстаний, и так там все будет. Потом Живаго просто, как доктор, попадет к партизанам, только как доктор. А его семья будет послана за границу, знаете, так посылали. Вот, ну потом уже будет время нэпа, он очень опустится, будет иногда забывать, что он доктор, даже сам будет дрова пилить, ну это у него будет пери­одами, а потом он умрет от разрыва сердца.

— АчтосЛарой?

— А Лара... у нее будет большое чувство, очень трагическое, и не потому трагическое, что оно будет без взаимности, но просто так все рушится, разбивается. Вот так у Достоевского бывает, тра­гическое, потому что обстановка такая, все кругом рушится, па­дает. Да. (Когда говорит о книге, смотрит в одну точку и не машет руками.)

­ронами этой, ну и там тоже будет, если не философия, то просто какой-нибудь образ.

— Да. До свиданья, Борис Леонидович. Большое, большое спа­сибо. Ой! — Я налетаю на что-то хрустящее, и оно страшно хрустит.

— Ничего, ничего, это так. Так вы звоните, если вам что-ни­будь надо будет. Я вам позвоню, если что. До свиданья, до свида­нья. — Иду с лестницы. — Постойте, постойте. Я вам, когда зво­нил, не сказал своего имени, просто, знаете, чтобы по телефону.

— Правильно, конечно, я ведь ничего не говорила.

— До свиданья, до свиданья.

— археолог.

«Слава миру» («Огонек», 1950, № 14, 36, 42).