Сергей Дурылин
ИЗ АВТОБИОГРАФИЧЕСКИХ ЗАПИСЕЙ «В СВОЕМ УГЛУ»
<...> Есть экземпляр сборника «Лирика» (М., 1913). В нем стихи С. Раевского, Н. Асеева, Б. Пастернака. На отделе «Б. Пастернак» надпись: «Сереже, который и привел меня сюда» (не точно, но смысл тот). Этот Сережа — я. Асеева привел в «Лирику» Бобров.
Стихи Бори приняли в «Лирику», «морщась»: «морщились» Ю. Анисимов — добродушно и с полупохвалой, малодобродушно — В. Станевич, равнодушно — А. Сидоров. Бобров — «снисходил». Асеев — не знаю. Рубанович — не помню. Бобров, Сидоров, Рубанович, я — мы печатались уже в «Мусагете», Рубанович и я — в «Весах». Борис в «Мусагете» не участвовал.
—1913 гг., в зиму эту, прочел у Крахта, в «молодом» «Мусагете», реферат «Лирика и бессмертие»1, на котором был Э. Метнер. «В общем и целом» — никто ничего не понял, и на меня посмотрели капельку косо. (Я устроил чтение.): «Борис Леонидович, да, конечно, очень культурный человек и в Марбурге живал, но... но все-таки при чем тут "Лирика и бессмертие"?» Было и действительно что-то очень сложно. Перекиданы какие-то неокантианские мостки от «лирики» к «бессмертию», и по этим хрупким мосткам Боря шагал с краской на лице от величайшего смущенья, с подлинным «лирическим волнением», несомненно своим, пастернаковским, но шагал походкой гносеоло-гизирующего Андрея Белого, заслушавшегося «Поэмы экстаза» Скрябина.
Метнер — германист и кантианец — пожал плечами с улыбкой. Я знал эту улыбку. Она означала: «очень ювенильно». Поэты — просто ничего не поняли. Один покойный С. В. Шенрок, размахивая «гносеологическим» ножом для разрезывания книг, с которым не расставался никогда (из слоновой кости), подошел к Боре, как посвященный, и побеседовал о чем-то наедине. Не помню «прений». Да и были ли они? Если и были, то «кто-то что-то сказал», не более. И реферат был очень длинен. С перерывом.
Так узнала впервые Пастернака группа людей из «старого» «Мусагета» и «молодой» «Мусагет». Стихов же Бори и даже то, что он их пишет, решительно никто не знал до «Лирики». Он никогда и нигде их не читал.
И в его семье «стихи» его были «под подозреньем», и никто не придавал им никакого значения.
Я встретился с ним в 1908 году, когда он был еще гимназистом 5-й гимназии (вполне классической, с греческим яз<ыком>), но уже старшего класса. И впервые Борины стихи открылись мне не как стихи.
— художник, мать — пианистка. Будущее Бори — всей семье и знакомым — мерекалось где-то там или тут. В детстве он рисовал. Рисунков его я никогда не видал. В 1908 году он играл на рояле и сочинял для рояля. Занимался теорией музыки, кажется, с Ю. Д. Энгелем. Скрябин бывал у Пастернаков, и Боря много с ним беседовал. Бывал часто Ю. Д. Энгель.
В 1909 году было у Бори страстное увлеченье Скрябиным.
В начале этого года произошло событие: одно из симфонических собраний Русского музыкального об<щест>ва было всецело посвящено Скрябину. Он тогда только что вернулся из-за границы в Россию. Он сам играл свою сонату в этом концерте, где впервые был сыгран «Экстаз». На репетиции Энгель подошел к Боре и сказал про «Поэму экстаза»: «Это — конец музыки!» — «Это — ее начало!» — воскликнул Борис.
Мы слушали Скрябина запоем. Бродили после концерта по Москве очумелые, оскрябиненные. Боря провожал меня из Благородного собрания на Переведеновку. Я ему читал свои стихи про Скрябина. После концерта на Борю находило. Это было какое-то лирическое исступленье, бесконечное томление: лирические дрожжи бродили в нем, мучили его. Но их поднимало, как теперь ясно, не музыкальное, а поэтическое.
Однажды в кафе у Мясницк<их> ворот мы сидели за столиком. Заказывали кофе. Кто по-каковски: по-варшавски, по-венски, так-сяк. Борис же был в лирическом отсутствии, и когда лакей настоятельно нагнулся над ним, ожидая его указаний, как подать ему кофе, Борис отвечал что-то вроде: «А мне по-марбургски». Лакей был ввержен в великое недоуменье и подал кофе неизвестно по-каковски. А Борис глотал кофе с ложечки, жевал и, вероятно, плохо разбирал, что он пьет — кофе, бенедиктин или содовую воду. Он был совершенно трезв, но лирически — хмелен.
«Лирики», до 1912 года, все, кто знал Бориса, знали, что он будет музыкантом, композитором. Энгель хвалил его композиции, хвалил и Скрябин. Мать радовалась. Выходило преемство от нее. Мы не пропускали с ним ни одного симфонического концерта. Был у него запой Никишем2 (отец его писал Никиша).
Он понял его. Он писал мне длиннейшие письма, исполненные тоскующей мятежности, какого-то одоления несбыточностью, несказанностью, заранее объявленной невозможностью лирического исхода в мир, в бытие, в восторг, каким-то голым отчаяньем. Это бросался ему в голову лирический хмель искания слова. Вячеслав Иванов сказал бы, что он одержим Дионисом. И это было бы верно.
И вот в Сокольниках однажды, среди древних сосен, он остановил меня и сказал: «Смотрите, Сережа, кит заплыл на закат и отяжелел на мели сосен...» Это было сказано про огромное тяжелое облако. «Кит дышит, умирая, на верхушках сосен». Но через минуту, куда-то вглядевшись: «Нет, это не то».
И образ за образом потекли от Бори из его души. Все в разрыве, все кусками, дробно.
Вдруг раз в муке и тоске воскликнул он, оскалив белые, как у негра, зубы: «Мир — это музыка, к которой надо найти слова! Надо найти слова!»
зать как раз наоборот: «Мир — это слова, к которым надо написать музыку», но поэт должен был бы сказать именно так, как сказал Боря. А считалось, что он музыкант. Я эти слова запомнил навсегда. И «кит» в Сокольниках стал мне ясен. Это была попытка найти какие-то свои слова — к тихому плаванью облаков, к музыке предвечерней сосен, металлически чисто и грустно шумящих, перешумливающихся друг с другом на закате.
В 1910 году Борис жил летом один в квартире отца в здании Училища Живописи. Он давал уроки и вообще был предоставлен сам себе. Был конец мая. Зной. Помню, мы сидели с ним на подоконнике на 4-м этаже и смотрели сквозь раскрытое окно на Мясницкую. Она шумела по-летнему, гремящим зноем мостовых, под синим, пламенным небом.
Борис стал рассказывать мне сюжет своего произведения и читать оттуда куски и фразы, набросанные на путаных листках. Они казались какими-то осколками ненаписанных симфоний Андрея Белого, но с большей тревогой, но с большей мужественностью. Белый женствен, Борис — мужествен.
Герой звался Реликвимини.
— ей особенно доволен был Борис — была классическая: прямо из 5-й гимназии. Есть такой неприятный для гимназистов неправильный глагол: reliquor, relictus sum, reliquari. Если начать спрягать это reliquor, то второе лицо множественного числа настоящего времени будет глагол reliquimini.
ристы посыпались в 1913 году) вкус к заумным звучаньям и словам, и я думаю, ему было приятно, что его герой не только страдает, но и спрягается.
— и таял на закате, и искал китов, осевших грузно на иглах сокольнических сосен. В сущности, в этих отрывках, как и теперь, в повестях и рассказах, «героя» не было. Был Боря Пастернак.
И Реликвимини сливался для меня с письмами ко мне: такими же «словами» к неопределимой музыке, расслышанной Борисом. (1де эти письма? В тревоге пестрой и бесплодной моей жизни, вероятно, не уцелели.)
«Реликвимини». Реликвимини идет по Никольской. Угол Казанского собора. Весна, но он не замечает весны. Тепло и солнечно, но у него в душе не тепло и не солнечно, а может быть, месячно, а может, ветрено, а может быть, тучно. Шумит улица, вливаясь в площадь. Реликвимини бредет, опустив голову. И вдруг на сыром асфальте тротуара видит маленькую живую зеленую ящерицу; она, как живой изумруд с алмазными гранями, извивается, шевелит хвостиком, змеится, ящерится, и солнце перебирает лучами ее алмазы и изумруды. И Реликвимини увидал по ящерице, что весна. Он солнце увидел на ее спинке — и поднял голову: «Весна!» А ящерицу пускал по тротуару на бечевке мальчишка, продавец игрушек. Ящерица была из жести, и крашена зеленью, и стоила гривенник3.
Весна по ящерице, pars pro toto, — меня поразило (это) в отрывке Бориса, — и я ему сказал, что ничего не знаю, что будет у него дальше и что он сделает, но это — прекрасно: это поэзия, это — прямо и просто поэзия как кусочек золота.
«Был человек, С. Н. Дурылин, уже и тогда поддерживавший меня своим одобреньем»4. Это правда. Правда, пожалуй, и то, что человек этот тогда был один.
Я не знаю, кому читал еще Борис тогда (в 1909—10—11 гг.) свои отрывки — сначала прозаические: «Реликвимини» был в прозе, потом стихотворные, и читал ли он их: думаю, нет (а может быть, Иде Высоцкой, в которую был влюблен, он давал ей уроки и меня вовлек в это дело, и я занимался с нею по русской лирике), но когда дома у Пастернаков узналось, что Боря что-то пишет, а музыку забрасывает, — там было большое неудовольствие.
ределилось. Папа Пастернак был недоволен, мама Пастернак — недовольна. Был совершенно в стороне от писательства Бори и его единственный брат, положительный и примерный Шура (ныне архитектор, а тогда гимназист 5-й гимназии, игравший Антигону по-гречески в трагедии Софокла в гимназическом спектакле).
Ю. Д. Энгель, друг семьи, печально сказал, что Боря оставляет музыку, и явно не верил в Борины «опыты». Не в 1910-м, а в 1917 году — через семь лет! — другой друг семьи Пастернаков, П. Д. Эттингер, встретившись со мной у Сидорова, сокрушенно качал головой: «А Боря-то, Боря-то! Все пишет, — интонация продолжает, — футуристическую чепуху». Я молчу. «Вы понимаете, что он пишет? — Интонация продолжает: — Невозможно понять. А какие надежды подавал. Скрябин говорил, что...» Ну разумеется, Скрябин говорил, что из Бориса выйдет замечательный композитор. Скрябин несомненно это и говорил.
Отрывков, отрывков, кусков Борис читал мне много. Я никогда не удовлетворялся ни одним из них, а всегда верил, что... Приведу разговор с Ю. Анисимовым:
«Боря не умеет свести строки в стихотворение. У него гипертрофия образов».
«У него хаос. Но он ищет совершенного образа. Он космос своей поэзии, что есть собственно поэзия, хочет строить из хаоса. Это — как в мироздании: «Из хаоса родимого — гляди, гляди, звезда...»5. А мы строим свои космосики, но под ними никакого «хаоса не шевелится»6.
Я верил в то, что поэзия Бориса будет космична. (Космос по-гречески — и мир, и украшение.) И хаос выльется в золото звезды. В прямое, ясное и благое золото. Этого не совершилось и поныне. И золото звезды все еще в расплавленных частицах носится в массах туманного хаоса, в колеблющемся эфире. Но ради золотых, подлинно золотых частиц, носимых хаосом, я любил и куски этого хаоса — и настоял, чтобы Бориса напечатали в «Лирике». Это правда, что я его туда привел и приткнул.
Весной 1913 года вышла «Лирика». На Святой я встретился с Н. К. Метнером. Еще раньше от всех участников был послан ему экземпляр сборника7. Он встретил меня ласково, как всегда, и стал хвалить моего «Серафима Саровского», и пенять, зачем сборник испорчен Пастернаком. Он даже не пенял, а как-то ахал и негодовал добродушным, но решительным аханьем: «Что же это? Вы понимаете что-нибудь?» Я тупился. И признаюсь, как виноватый смотрел на великого композитора. Как я мог сказать ему все, что пережито было на подоконнике, в Сокольниках, на Никольской с Реликвимини. В глазах сестры Н. К. Софьи Карловны светился укор. Так я ничего и не сказал. Каюсь перед Борей.
В 1927 году встретился я с ним после 5-летнего невстречанья на концерте Н. К. Метнера, и он мне первые же слова сказал: «Сережа, ведь вы привели меня в литературу». Это были слова — благодарности человека, который рад, что он там, где он есть теперь, ибо там — настоящее его место.
Так немногие, почти никто теперь не сделает.
А повесть его я не читал еще, № 8 «Звезды» не видал и знаю только то, что выписал из писем.
Но как дорога мне эта память, эта любовь, эта благодарность с открытым забралом!
— театровед, искусствовед. Был в ссылке с 1922 по 1932 год. Автор многочисленных работ о русском театре.
1. Доклад «Символизм и бессмертие» был прочитан 10 февраля 1913 г. См. об этом «Люди и положения».
2. Артур Никит (1853-1922) — венгерский дирижер.
«Белые стихи» Пастернака 1918 г.
4. «Охранная грамота».
«Огненосцев» Вяч. Иванова.
6. Заключительная строка из стихотворения Тютчева «О чем ты воешь, ветр ночной?».