Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Сергей Бобров

Сергей Бобров

О Б. Л. ПАСТЕРНАКЕ

Не могу даже припомнить, когда и как мы познакомились с Борей. Мне кажется, это случилось около 1911 года, может быть, немного раньше, может быть, немного позже. Где мы по­знакомились? Тоже не помню. Может быть, в Мусагете, может быть, в кружке скульптора Крахта. <...> Дружил я тогда только с Никой Асеевым, но тот по природе был человек преданный только себе и часто вдруг исчезал совершенно, не оставляя после себя никаких следов, кроме долгов и досад. Другими словами, я был ужасно одинок, беспросветно беден и лишен почти всякой опоры. За год примерно перед этим — или даже меньше — на ме­ня обратил некоторое внимание Брюсов и стал понемногу помо­гать мне. У меня нашлась работа, не очень интересная, канцеляр­ская, но все-таки работа. Я получил впервые возможность иметь свое жилище, хоть какую-нибудь одежу и не погибать три раза в неделю от жестокого голода.

­век малоразвитый, неохотно читавший, которому нередко прихо­дилось рассказывать самые общеизвестные вещи. Но он обладал необычайным певучим даром, который странно и неожиданно прорывался через его маньяческую приверженность к картежни-честву и самое беспорядочное существование.

что подминало меня под себя бешеным могуществом юной души, жаждавшей богатой и интересной деятельности, и именно поэтической деятельности. Не прошло и нескольких дней, как мы уже были закадычными друзьями — и уже на «ты». Мы ходили по московским пустынно-снежным переулкам (он жил у Пречистенских ворот, а я на Пре­чистенке у Мертвого переулка), болтались часами, вынашивая и выговаривая друг другу затаенное и любимое. Мы были ровес­никами (он был меня моложе на несколько месяцев), оба были бедны безумно, я только что вырвался из нищеты невообразимой, у Бори была семья в достатке, но папаша был человек суровый и полагал, что Боре пора уже стать на свои ноги, и ему приходи­лось солоно. Найти что-нибудь и дельное и достойное было тогда не так-то легко молодому человеку, да еще капризнику, тайному честолюбцу и дерзкому мечтателю с оригинальнейшим талантом! Мы разговаривали друг с другом в каком-то восторге. Боря хохо­тал над моими дерзкими и вычурными шутками, над моим даром словесной карикатуры, я хохотал над его пронзительно-тонкими шутками, изумлявшими своим светящимся артистизмом, крыла­той прихотливостью и умением взять предмет совершенно по-особому, с неожиданно острым и веселым напором.

Боря иногда приходил печальным — отец сердит, мать огор­чается, а он не смог до сих пор схлопотать себе работу. Но начи­нался разговор. Шутки, хохот пополам со всякой философией, забыт папаша, забыта моя противная служба — все великолепно. В Боре вдруг сиял какой-то огромнейший и неутомимый опти­мизм, который был ему вполне под стать и впору. Это было так естественно в этом юноше, что был весь, до самого горла, набит талантом, каким-то совершенно беспроигрышно-роковым та­лантом, и что бы там ни было рядом и около <...> что я не мог для себя самого (наедине с собой) даже нарадоваться на эту одарив­шую меня бесценным богатством дружбу и душевную близость. Уж я читал ему без конца свои стихи, читал ему очень певучие стихи Асеева (изящные, кокетливые, задорные и нежные), он слу­шал, как бы прислушиваясь... мы вспоминали Блока, Белого, потом бросались читать Баратынского, Языкова. Ужасно любили Коневского, а за него даже и Брюсова (который уже от нас как-то отходил, оттертый с переднего плана мучительной красотой мертвенно прекрасного Блока). «А ты, Боря? А твои стихи? Поче­му не читаешь?» — «Подожди, — ответил он, — вот, знаешь, через неделю. Принесу к тебе, мы сядем вместе. Дверь закроем. И я про­чту. И Николай тоже. Мне интересно, то есть что вы скажете». Моя комната в полуподвале с огромным темным окном, которое вы­ходило в тоннель. Вечер. Дверь закрыта. За дверью чужие (я сни­мал комнатенку в большой квартире). Мы сидим с Николаем. На единственном столе угощенье — одна бутылка пивца на троих. Боря входит словно крадучись. «Знаешь, — говорит он, немнож­ко театрально запинаясь, словно бы на сцене Художественного театра, — яхотел, то есть не то что хотел, атакужвышло... Собрал­ся совсем позвонить тебе, Сергей, и сказать: «Я не приду». Пото­му что думал, что я еще одну вещь совсем переделаю заново, но она как-то не слушается. Не знаю, а мне не хотелось показы­вать, когда все еще так неточно и сыро. Но потом сестра меня за­стыдила. Ну и вот».

Он начал читать — и первые стихи были как раз «Февраль. Достать чернил и плакать!». Через несколько минут я был в чувст­вах трудно описуемых, не то что я был в восторге или в упоении — я понимал, что это еще юношество. Я был напуган крайне стран­ным языком... но я был потрясен, очарован, ошеломлен порази­тельной новизной и оригинальностью этого голоса. Вдруг кое-где вспоминался неожиданно, но почти с фотографической яснос­тью оригинальнейший Иннокентий Анненский, то вдруг вставал совершенно перелицованный наново (до неузнаваемости) Анд­рей Белый, то вдруг где-то совершенно неожиданно, словно изда­лека откуда-то раздавался торжественный пророческий голос Тютчева, а потом снова свое! Свое! Свое! Почти что ни на что не похожее, странное, необычное, какое-то косолапое, исковеркан­ное могучей лапой, насильно всаживающей в стих кошачие, не­покорные слова, которые оттуда кричали словно на пытке, с та­кой разрушительной силой, с таким точнейшим напечатлением, что делалось жутко и сухо в глотке.

«Подожди! — закричал я. — Стой! Читай еще раз. Оба стиш­ка. Медленно! Читай!» А потом я хватал листочки, читал сам. Уко­рял себя (про себя), что я так волнуюсь, что так нельзя, если я бу­ду так путаться, не сумею оценить, сказать ему то, что ему нужно от меня услышать. Но это было все до того значительно, так не­бывало, что я замолчал, обрадованный до ошеломления. «Читай! Читай!» — «Сергей, все. У меня больше нет». — «Читай опять все сначала». И наконец, еле сдерживаясь, чтобы не вскочить с криком восторга, я сказал, тихо выговаривая, сдерживая себя: «Замеча­тельно. Должен тебе признаться прямо, я ничего такого не ожи­дал. Это просто чудесно».

­сто вдруг ощутил, что так оно и должно было быть, что иначе и быть не могло. Для такого юноши, как Боря. Оно и естествен­но, что из-под пера его льются именно эти необыкновенные сти­хи, с переломанным синтаксисом, без особых ухищрений в стихе, которыми балуются разные «эстеты», стих даже и совсем и не та­кой гладко отделанный, как у Блока, но все это насыщено, напо­ено такой силой поэтической мысли, такой сверлящей душу об­разностью и в то же время, во всех неловкостях, во всех неуклю­жестях и обмолвках, это до того пылающе красиво, что только безумный Врубель мог бы мечтать о такой роскошной поэзии, измученно прекрасной, которой тесно в этом убогом рубище слов. Этот вечер связал нас троих крепчайшей дружбой, нежной и глу­бокой. Просто мы были влюблены друг в друга. Мы все испытали от этого единения какой-то прилив дикого воодушевления. Ока­залось, что мы так хорошо понимаем друг друга, что мы так уси­лили один другого, что у нас у каждого есть так много такого, чем мы можем гордиться за двоих других, что нельзя даже и расска­зать, насколько мы чувствовали себя богачами.

­тали друг другу стихи, и казалось, что нам совершенно достаточ­но нашей крохотной компании. Мы уже начинали жестоко уста­вать от наших старших собратьев. Мы понимали, что Белый был очень талантливый человек. Но «Мусагет» постепенно окутывал­ся в такой чад невыносимого теософского мистицизма. <...> И однажды мы не выдержали. Отреклись ото всего, что было на­пыщенным символизмом, скукой и гробокопательством натяну­того, лакированного и лакейского эстетизма. Подняли бунт про­тив нескольких довольно слабых стихоплетов, опиравшихся на наши таланты, и сбежали. В футуризм! Хорошо ли это было? Трудно сказать, насколько сами мы отдавали себе отчет в этом. Это было сделано по пословице «Хоть горшей, так иншей — хоть, быть может, это и хуже будет, зато по-новому. Горечи не замедли­ли обрушиться на нас. Полудрузья, которые как-то полегоньку, с натяжкой поддерживали нас, отвернулись от нас почти что с не­навистью. Мы ведь им показали, и довольно откровенно, что нам с ними не по дороге, т. е. не постеснялись им объяснить, что, на наш взгляд, у них просто пороху не хватает. Дальнейшее, в об­щем, подтвердило наш диагноз. Никто из них ничего серьезного в литературе не сделал. Тут-то мы и организовали нашу Центри­фугу. Но мы оказались — по крайней мере на первых порах — не совсем желательными гостями у футуристов. На нас еще был слишком отчетливый налет мусагетского воспитания. Мы оказа­лись на самом правом крыле футуризма. Не все там были талан­ты. Виднейшей фигурой был Маяковский, а затем, где-то в тени, талантливый и юродивый Хлебников. Остальные были почти не в счет, способности у них были очень скромные. Вышла первая книжечка Бори, Мариэтта Шагинян встретила ее отборной руга­нью1. Это нам мстили через ее голову оставленные друзья. Нам нравилось отнюдь не все в футуризме, и мы думали заниматься этим родом искусства совершенно по-своему. А это тем, кто уже записался в футуристы, не могло нравиться. Наоборот. Две враж­дующие партии — кубофутуристы, группа Бурлюка, куда входили Хлебников и Маяковский, и эгофутуристы, разрозненные груп­почки, близкие к Игорю Северянину, довольно слабые стихопле­ты вроде Шершеневича, Большакова, старавшиеся привлечь к се­бе внимание маленькими выходками, отнюдь не дотягивавшими до пресловутой «желтой кофты» Маяковского. Она действитель­но была желтая, цвета ярко-желтого светлого хрома. Разумеется, этот блок оказался крайне непрочным, но Шершецевич все-таки сумел этим воспользоваться, чтобы облить нас грязью. Тогда мы выпустили тоненькую брошюрочку, в которой ответили им, и до­вольно решительно. Это не входило в расчеты Шершеневича, но он, понимая, что с ним никто считаться не станет, сумел уве­рить Маяковского, что нападение было организовано именно против него. Асеев принимал некоторое участие в этой неинте­ресной истории, так как ранее сообщил Шершеневичу о наших планах, и немедленно скрылся из Москвы, как только дело при­шло к развязке. Это и была та встреча, на которой познакомились Боря и Маяк, чем, в сущности, эта затея Шершеневича и исчер­палась. Шершеневич в дальнейшем ни к нам, ни к Маяку каса­тельства никакого не имел. <...>

Боря, разумеется, был прав, негодуя на мой «режим» в том отношении, что я придавал слишком много значения пустопорож­ней фигурке Шершеневича, которая в дальнейшем не играла поч­ти никакой роли, цепляясь некоторое время за разгул Есенина, да и этого хватило ему ненадолго. Боря смотрел на этого литера­турного проходимца гораздо спокойнее, будучи уверен, что это никакого серьезного значения иметь не может. И оказался прав.

«О чем вы собираетесь говорить? — спросил Боря Маяка. — Если о поэзии, так на это я согласен, это достойная тема, и я ду­маю, что она для вас не чуждая». Маяковский взглянул на него на­смешливо и недоверчиво: «Почему думаете?» Боря пожал плечами и процитировал Лермонтова. «Да?» — сказал Маяк, несколько удивленный. И стал слушать Борю. А затем они уже вдвоем не уча­ствовали в нашей журнальной перебранке... Они заговорили о другом.

А затем через месяца три мне передали, что Маяк как-то за­метил, что он не совсем, конечно, уверен, но Пастернак это как будто всерьез и настоящее. <...>

Мы встретились на органном концерте. Боря не особенно лю­бил Баха. «Не ожидал тебя видеть на этом концерте», — сказал я. «Знаешь, — сказал он, глянув мне в глаза, — там, далеко за грани­цей, умерла мать. И хотелось вспомнить, сосредоточиться»2. <...>

«поросли капель», этот «горизонт горнозаводский» и многое другое — это были бесценные открытия в поэзии. Асе­ев был чудно переимчив, он превосходно подражал Блоку, Куз-мину и многим поменьше (но всегда с уклоном в мягкость, в лег­кость). Но ему не хватало этой жесткой, мужественной руки творца, подлинно творческой новизны. У Бори стих был неверо­ятно неряшлив и груб, будто он только что еще учится говорить, но зато сила его поэтической образности была несравненна. Кое-что от тяжеловесного языка профессионалов-философов всегда оставалось в нем. Он ужасно завидовал легкости асеев-ского стиха, забывая о своих богатырских богатствах. И он поло­жил немало труда, чтобы выправить все свои словесные огрехи. Иногда, к сожалению, в ущерб самой поэзии. Последняя редак­ция «Марбурга» уже затерта, чудный аромат какой-то неуклю­жей свежести, невзирая на путаницу в шахматных фигурах, был много дороже превыспренней гладкости. Гладких стихоплетов на свете хоть пруд пруди, а огрехи — это беда Державиных, кото­рых единицы. «Един есть Бог, един Державин...» Глубина его по­этического взора была изумительна. Встреча с футуристами — Хлебников, главным образом, чье непосредственное могучее влияние и сделало нас футуристами. Асеев много лет был совер­шенно зачарован хлебниковской музой, что очень укрепило его поэзию. <...>

­туристов (кубо и эго), Асеев струхнул. И, опасаясь оказаться ни в тех, ни всех, начал маневрировать: сперва сунулся обратно к Анисимовым, но его там на порог не пустили, а затем за нашей спиной попробовал сговориться с Шершеневичем.

Боря вел себя в эти трудные минуты очень благородно, и ему тут же удалось дать понять Маяку, что Шершеневич не может ид­ти в счет в серьезных союзах.

­тался я связаться с Платовым1*. Книжка Платова была арестована по обвинению в «порнографии». <...>

А потом судьба послала мне Аксенова, и дела Центрифуги поправились. <...>

«Оксана» Асеева — книжка с настоящей силой. И это снова ранит Борю! Ибо, с точки зрения достижений в сти­хотворстве, «Оксана» гораздо более зрелая книга, чем «Барьеры». Хотя размах «Барьеров» несравненно шире, хотя темы выше, кра­сивей, грандиозней, обширней, тем не менее срывов, всевозмож­ных ляпсусов, недоговорок там масса. И затруднение еще и в том, что если Асееву довольно легко помочь, поправления напрашива­ются сами собой, — Борины секреты лежат где-то под спудом: что в точности ему требуется, очень трудно решить или обнаружить. В «Барьерах», размышляя над каждой строкой, я не решился по­править ни одной буквы. Это было нарисовано если не по-детски, все же крайне неумело! Но что нарисовано! И какова была еще не выношенная до конца вся система образов, грандиозные леса, за которыми поднималось здание его поэзии. Спорить с этим не хватало сил — и страшно было разрушить это смутное и косно­язычное великолепие.

«Оксане» Асеев уже сформировался. Это уже был готовый стихотворец, возмужавший. В своем роде, с упорной поступью, довольно суровой (по-хлебниковски), но необычайно певучей. С точки зрения, так сказать, внешней, «Барьеры» уступали ему по всем статьям. Но зато поэзия их была исключительна. И там, где сквозь грубость, неловкость, обмолвки, где стих не поскользнул­ся, не оступился, — там поэзия сияла с такой разящей силой, что перекрывала все достижения символистов. <...>

Я кусал руки от счастья, сидя по ночам над рукописью, при­ехавшей с Урала. Он был накануне избавленья от юношеской ужасной угрюмости. И читатель сквозь опять-таки сложнейшие его нагромождения, где все летело кувырком и самые простые вещи излагались непростительно сложно* <...>

В начале «Лирики» мы были все уверены, что мы символис­ты. Так Асеев и писал о Боре. А Боря сам писал о символизме и бессмертии, я же воспевал символизм как что-то вроде откры­тия нового мира. Но в наш с Н. Асеевым мир вошел Б. Пастернак, мы шарахнулись от теософии, на нашем горизонте появились Хлебников и Маяковский, и мы почувствовали, что символичес­ким бредням и кривляньям пришел конец.

­ком, в эту компанию, внесли в нее некоторую точность, опреде­ленность. И дух какого-то «рисованья с натуры»... А при всем том — четкий стих Н. А. и, с другой стороны, глубину эстетиче­ской общности Б. П., но не той надуманной, ходульной общно­сти, которая (свойственна) символистам. А. Белый не пони­мал — так и не понял до конца своего — всей силы и резкости нашего поворота от символизма, поворота окончательного и бесповоротного, ибо говорил о футуристах злобно: «В них нет ничего, чего не было бы в нас...» А на самом деле было — это бы­ла стихия иного, стихия следования объективному; но не хо­дульных выдумок символистов, ходульных и никому душевно не нужных. <...>

«О, вес­на без конца и без краю...» — писал Блок в своих неопределен­ных аллегориях. Б. П. говорил прямо: «Нет сил никаких у вечер­них стрижей...» — и читатель попадал, минуя все аллегорические закоулки модернистов, в подлинно весенний ветер свистящих крыл. Поэзия обрела самое себя. <...>

Может быть, «Черный бокал»4 был не бог весть какой про­граммной статьей (пожалуй, это была первая попытка высмеять «грубый социологизм»). Но, тем не менее, это была крохотная, вполне философическая «программа действий» нашей малень­кой, но довольно даровитой кучки. Это уже была не та «сердитая взбучка», которой разразился наш первый сборник, о котором Белый писал с ненавистью: «Не человек, а чудовище — руко-ног...» Боря был не на краю этого своеобразного сектантства ли­тературного, но в самой его гуще, и, что бы он ни говорил позднее, в 1916 году он всей грудью защищал свою собственную по­зицию от тех схем, которые были так дороги Горькому и Сухано­ву5. Прав он был в этом с исторической точки зрения или нет — это уже совсем иной вопрос. Во всяком случае, не столь не прав, как в те годы, когда он сочинял «Д<октора> Ж<иваго>».

— поэт, переводчик, прозаик, теоретик стихосложения, одним из первых применил математические ме­тоды в стиховедении.

1. Газета «Приазовский край», 28 июля 1914 г.

3. Федор Федорович Платов (1895-1967) — художник и литератор. Написанная для Центрифуга «Третья книга от Федора Платова» (1916) была напечатана и конфискована цензурой.

«Черный бокал» — статья Пастернака во втором сборнике «Центри­фуга». М., 1916.

— публицист, историк революционного движения, сотрудник Горького по газете «Новая жизнь», журналам «Летопись» и «Современник», в котором был опубли­кован перевод Пастернака комедии Г. Клейста «Разбитый кувшин» (1915, № 5).