Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Николай Любимов

Николай Любимов

БОРИС ПАСТЕРНАК

ИЗ КНИГИ «НЕУВЯДАЕМЫЙ ЦВЕТ»

... Вся земля была ему наследством,

Анна Ахматова

Все дальше и дальше уплывает в даль прошлого день его по­хорон, но все ощутимее боль, что нет его с нами, и духовный об­лик его от времени лишь хорошеет, и все беззакатней, все празд­ничнее и животворней исходит от него и от его поэзии свет.

... Впервые я увидел Пастернака мельком, перед самой вой­ной, на лестнице Гослитиздата, помещавшегося тогда в Большом Черкасском переулке. Узнал я его мгновенно.

Эренбург поделился с читателями своим впечатлением: ког­да в Париже Андре Жид впервые увидел Пастернака, то у Жида было такое выражение лица, как будто навстречу ему шла сама Поэзия. Разумеется, я не знаю, какое у меня в тот момент было выражение лица, но что я воспринял приближение Пастернака именно как приближение самой Поэзии — это я помню отлично.

«с» с легким присвистом и вдруг сры­ваясь на почти визгливые ноты, и смеялся-то он, обнажая редкие, но крупные лошадиные зубы, и держался-то с полнейшей непри­нужденностью, хотя и без малейшей развязности, без малейшего амикошонства даже с самыми близкими своими друзьями, но всегда и везде — как у себя дома.

Ощущение приближения самой Поэзии возникало у меня по­том при каждой встрече с Пастернаком, даже когда мы были ко­ротко знакомы, ощущение ее безыскусственного очарования, в ко­торое вплеталась детскость грусти и веселья, лукавинки и озорства.

Летом 1941 года мне дали довольно бледный экземпляр отпе­чатанных на машинке новых тогда для меня стихотворений Пас­тернака, написанных им перед войной. И хотя время, казалось бы, совсем было неподходящее для упоения звоном лир, ибо чи­тал я эти стихи под грохот зениток в Болшеве, куда уезжал к зна­комым отдыхать от дежурств на крыше, я был обрадован, как при беседе с человеком, который давно тебя чем-то пленил, но с ко­торым до сей поры ты никак не мог найти общий язык, и вдруг... Наконец-то! Средостения более нет. Ах, Боже мой, — думалось мне, — какой же это дивный поэт, какой русский и какой в то же время всечеловеческий!.. И с какой чудесной неожиданностью случилось с ним это преображение!

Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,

О спящей царевне в гробу.

И белому мертвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
».

(«Иней»)

Последние две строки я тихо шептал потом всюду, где родная природа особенно ненаглядна.

... Война продолжалась. До меня доходили обрывки разговоров Пастернака с Богословским1. Кто-то сказал во время обеда в Клу­бе писателей Пастернаку, что тот удивительно вел себя в Чистопо­ле, оказывая помощь кому и чем мог. На это Пастернак ответил:

— Ну, это пустяки. Хотя вообще я убежден, что если бы власть у нас в стране перешла ко мне и к моим друзьям, народу стало бы жить неизмеримо легче.

­ли, да и сейчас посиживают, чуть не за каждым и не под каждым столом!

Или — там же и не менее гулко:

— Я люблю советского человека, но только ночью, на кры­ше, во время бомбежки, но это потому, что тогда все вообще на­поминает вечера на хуторе близ Диканьки!

Кстати сказать, все лето 1941 года Пастернак неукоснитель­но дежурил, когда ему это полагалось по расписанию, на крыше «Лаврушинского дома», меж тем как пламенный советский пат­риот Асеев, откликавшийся в газетах едва ли не на каждую годов­щину Красной Армии лефовско-барабанной дробью, мигом вы­катился из Москвы, едва лишь загрохотали первые гитлеровские орудия, меж тем как Луговской, Кирсанов и другие, задолго до войны призывавшие в своих стихах читателей держать порох су­хим, нанимали вместо себя дежурить кого-либо из простонаро­дья, а пролетарский писатель-коммунист Федор Гладков, играв­ший роль, как в «Анатэме» Леонида Андреева, «некоего огражда­ющего» вход в бомбоубежище, властной рукой пытаясь оттолкнуть постороннюю женщину, объявил ей: «Здесь только для писате­лей!»; женщина в свою очередь оттолкнула его еще более мощ­ной, рабочей мозолистой рукой и, второпях приняв его за суще­ство одного с нею пола, на что физиономия и прическа Гладкова давали ей некоторые основания, проговорила: «Пошла ты к чер­ту, старая б..!» — и благополучно проникла в привилегированное бомбоубежище.

Пастернаку не терпелось, чтобы Сталин и Гитлер столкну­лись лбами.

— Скорей бы пятый акт! — говорил он летом 42-го года Бого­словскому.

Время было полуголодное. Многие писатели осаждали прием­ные начальников литературного департамента — Фадеева и Ско-сырева2, а потом, после смены кабинета в 44-м году, Тихонова и партработника Поликарпова3, прозванного писателями «Полит-карповым», и чего-то выпрашивали: кто — талончиков на завт­рак, кто — талончиков на ужин, кто — «литерной карточки», кто — «абонемент». Пастернак сочинил эпиграмму «На советского по­эта» и прочел Богословскому, а тот запомнил:

На поэта непохожий, Ты не Фидий, не Пракситель.
Ты — в прихожей у вельможи Изолгавшийся проситель.

Но вот уже наметился исход войны, роковой для гитлеризма. Пастернак выехал на фронт. Затем стали появляться в печати его фронтовые стихи. Такие его строки, как «Нас время балует побе­дами...», не будили в моей душе сочувственного отклика, более того, они меня отталкивали, во-первых, потому, что я помнил его совсем недавние высказывания, а во-вторых, за этими победами я уже прозревал эру новых злодеяний, чинимых упивающимся своим торжеством деспотом, — торжеством, завоеванным ему людьми, в семьях у которых кого-нибудь да выбило грозой ежов-щины. Я был уверен, что Чехия, Моравия и Сербия4, за которых радовался Пастернак в другой своей оде, попадут из гитлеров-ско-гиммлеровского огня в сталинско-бериевское полымя. Кста­ти сказать, сам Борис Леонидович впоследствии в разговоре со мной дал достодолжную оценку и надлежащее истолкование этим своим стихам. Но об этом — чуть-чуть позже.

«Антония и Клеопатры», заказанный ему Вл. Ив. Немировичем-Данченко.

Во время публичных выступлений Пастернак держал себя до того по-семейному, до того по-родственному, что казалось, кон­чится вечер — и он всех слушателей пригласит к себе или пойдет в гости к кому-нибудь из нас.

В тот вечер, когда Пастернак читал свой перевод «Антония и Клеопатры», я впервые увидел, с какой ненаигранной, врож­денной непринужденностью держит он себя «на публике», и впер­вые услышал, с какой выразительностью, достигаемой, на пер­вый взгляд, самыми простыми средствами, почти не меняя темб­ра голоса, воссоздает всю партитуру трагедии.

Эдуард Багрицкий пел и свои и чужие стихи, что отнюдь не смазывало их живописности и не затемняло их смысла. Пастернак как бы рассказывал стихи, что отнюдь не заглушало бурления их ритмического потока и, так же как у Багрицкого, не заволакивало очертаний, не разжижало красок и не скрадывало биения мысли.

7 июня 1944 года в том же Клубе, но уже в тогдашнем боль­шом зале, где теперь ресторан, состоялся особый вечер — вечер «ранних стихов» Антокольского, Пастернака, Тихонова, Сельвин­ского. Сюда же затесался (наш пострел тогда везде поспевал) и Эренбург, похожий на Соломона из пушкинского «Скупого ры­царя», но только преуспевшего, и читал изысканно-пустопорож­ние, захолустно-декадентские стихи.

­кавший золочеными стрелами, загрохотавший перуньими грома­ми, показавший нам прячущихся за мшистыми пнями и коряга­ми чертяк и колдунов.

Пастернак нарушил жанр вечера. Он прочел для проформы несколько широко известных ранних своих стихотворений, вро­де: «Февраль. Достать чернил и плакать!..», а затем, попросив поз­воления прочесть отрывки из новой вещи, прочел «Зарево», но, кажется, тогда он называл эту вещь «Отпускник». Поэма так и ос­талась незаконченной5. Мне она тогда же показалась еще одним «скрипичным капричьо». Дополыхивает, дотлевает единственная в истории человечества война, война, тем именно и страшная и не похожая ни на какую другую, что она шла не только на фрон­те, с врагом подлинным, с врагом внешним, но и в тылу, с кресть­янами, с интеллигентами, с обывателями, а лучший поэт русской современности Борис Пастернак отделывается описанием быто­вых и сердечных неурядиц у отпускника и восклицаниями, заим­ствованными из газетных передовиц:

А горизонты с перспективами! А новизна народной роли!

Возвращаясь с «вечера ранних стихов», я поделился своими грустными впечатлениями с моим спутником Богословским:

— А ведь король-то гол! Ему нечего сказать о нашем страш­ном времени, хотя бы и при помощи эзопова языка.

­ситься.

Любопытно, что у меня ничего не осталось в голове из «Отпу­скника». Мне запомнилось чтение Пастернака — опять-таки не пошло-актерское и не завывально-поэтическое, совсем особен­ное, сложное в своей видимой простоте, и опять-таки его живая манера общения со слушателями, как со своими добрыми знако­мыми. Перед тем как начать чтение, он извинился за то, что будет плохо читать, оттого что в квартире у него ремонт, он живет у дру­зей, и всю ночь не спал, оттого что его немилосердно, поедом ели клопы. Подобные предуведомления, как я убедился с течением времени, никогда не были у Пастернака заигрыванием с публи­кой, оригинальничаньем или манерничаньем — нет, так просто и открыто — повторяю — держал он себя со всеми, кроме «на­чальства» и кроме «шеренги подлипал», в разговоре с которыми у него могли внезапно появиться и высокомерные, и презритель­ные, и гневные ноты.

Вывод, сделанный мной после «вечера ранних стихов», был, само собой разумеется, вывод скороспелый, но в оправдание себе я должен сказать, что и самые близкие ему поэты начинали тог­да тревожиться за поэтическое будущее Пастернака. Когда Пас­тернак сообщил Ахматовой, что собирается переводить «Фауста», она с дружеской укоризной в голосе заметила, что ему пора со­здать своего собственного «Фауста». Поздний Пастернак ответил маловерам «Стихами из романа» и книгой «Когда разгуляется» — все это принадлежит к лучшему, что человек когда-либо писал о Боге, о природе и о самом себе.

Мое знакомство с Пастернаком произошло в Гослитиздате летом 1943 года, все в том же Большом Черкасском переулке, на третьем этаже. Я тогда редактировал однотомник произведений Федерико Гарсия Лорки, и заведующий отделом иностранной литературы Борис Леонтьевич Сучков попросил меня привлечь к этому изданию в качестве переводчика стихов и Пастернака, питая на его согласие тем большую надежду, что перед войной Пастернак перевел несколько стихотворений Рафаэля Альберти, поэта, куда менее заманчивого для переводчика. Борис Леонидо­вич говорил со мною не любезно (это слово никак не передает его способа общения с людьми), а со свойственной ему дру­желюбной открытостью, с тем опять-таки врожденным и непре­ложным убеждением, что на свете «ни одна блоха — не плоха», за исключением разве высшего начальства, да и среди начальст­ва попадаются блохи кусачие и менее кусачие.

Борис Леонидович словно чувствовал передо мной какую-то неловкость, что вот он отказывается переводить Лорку (он тогда был занят переводом «Антония и Клеопатры») и этим огорчает меня, и словно старался неловкость эту замять. Другой на его месте мог бы ответить вежливым, но кратким и решитель­ным отказом и на сем поставить внушительную точку. А Пас­тернак стал рассказывать, как он переводил Альберти, что пред­ставляется ему в нем как в поэте наиболее любопытным, по­дробно расспрашивал меня о Лорке — так, как будто собирался перевести по крайней мере целую книгу его стихов. И все это с его обычной чисто наружной сбивчивостью, наружной бессвязнос­тью, хаотичностью, разбросанностью, противоречивостью, с его любовью к блужданиям в словесных лабиринтах, хотя блуждал он, держа в руке незримую для собеседника тезееву нить.

С того дня никаких поводов для бесед у меня с ним не возни­кало, и при встречах мы только раскланивались.

Но вот после войны до меня начинают доходить слухи, что Пастернак вовлечен в крут христианских идей. Ему тогда еще раз­решали творческие вечера с правом отвечать на записки. На од­ном из таких вечеров в присутствии переводчика Владимира Любина, который мне об этом и рассказывал, Пастернаку была брошена записка: «Верите ли вы в бессмертие души?» Пастернак сказал:

— Ответ на такой вопрос — не выстрел из пистолета, для ко­торого достаточно только нажать курок. Сейчас я могу вам отве­тить лишь так: этим вопросом — бессмертием души — жила вся русская поэзия: от Ломоносова и Пушкина до Владимира Соло­вьева и Блока.

В июне 1946 года был объявлен его вечер в Политехническом музее — это был последний его именной вечер как оригинально­го поэта. Затем ему разрешали изредка участвовать в «сборных со­лянках», и дважды читал он отрывки из своего перевода «Фаус­та» — в Малом зале ВТО и в Клубе писателей.

«Фауста» еще при жизни Сталина, насколь­ко у меня хватает памяти — в 1950 году. Устроителем и председа­телем этого вечера был единственный из русских послереволюци­онных шекспироведов, сразу и в полную меру оценивший пере­воды Пастернака из Шекспира, — Михаил Михайлович Морозов.

У контроля развивал бешеную энергию будущий поэт-пере­водчик Константин Петрович Богатырев, чтобы всеми правдами, а главное — неправдами провести на вечер как можно больше на­роду, и ухитрялся по одному билету протащить чуть ли не десяток жаждущих услышать «Фауста» и увидеть Пастернака.

В конце вечера Морозов куда-то отлучился (по крайнему мо­ему разумению, к «трактирной стойке», к коей он весьма охотно и при каждом удобном случае «пригвождался»), а в это время Па­стернак закончил чтение «Фауста», уже отгремели аплодисмен­ты переводчику, и уже все требовательнее, все неотступнее и гроз­нее стали раздаваться крики: «Прочтите свои стихи!» Пастернак упорно отказывался и вдруг на секунду дрогнул, молча что-то на­чал доставать из другой папки. И вот тут я увидел, что в проходе меж рядов пробирается бледный как полотно «Мика» Морозов. Он с неожиданной для его грузной фигуры легкостью сильфиды вспорхнул на эстраду и помертвелыми губами, однако громко и отчетливо, на весь Малый зал, произнес:

— Вечер окончен, товарищи! Вечер окончен!

На вечере в Политехническом музее6 Пастернак читал и ран­ние свои стихи, как, например, «Импровизация» («Я клавишей стаю кормил с руки...»), причем, когда он вдруг запинался (на сей раз — непреднамеренно) на какой-нибудь давней строчке, ему со всех сторон подсказывали слушатели.

«Ранних поездов». До сих пор стоит у меня в ушах его по-детски добродушно-успо­каивающий голос:

1лухая пора листопада.
Последних гусей косяки.
Расстраиваться не надо:
У страха глаза велики.

«Зиму» и «66-й сонет» Шекспира. Сонет с его слов­но про то время написанными строчками:

И вспоминать, что мысли заткнут рот, И разум сносит глупости хулу... — был покрыт громкими рукоплесканиями и требованиями прочесть еще раз, — Пастернак был вынужден прочитать его на бис. Читал он и «На Страстной», но я, как это иногда бывает, загляделся на него и весь ушел не в слух, а в зрение. Особенно меня поразило его стихотворение «Памяти Марины Цветаевой», которое было напечатано только после его кончины, и «Гамлет», в котором раз­говор со временем идет у поэта уже начистоту и напрямки:

Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси.

Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.

Жизнь прожить — не поле перейти.

Тут я удостоверился, что разговоры о христианстве Пастер­нака — разговоры не пустые и что он уже отдает себе полный от­чет в том, какое тысячелетье теперь на нашем российском дворе.

После вечера ко мне подошел тогда только что демобилизо­вавшийся племянник Осипа Брика Павел Топер, ныне — благо­получный литературный чиновник, метрдотель почти при каж­дой делегации иностранных писателей, со словами:

— Как дико представить себе, что Пастернак — член Союза писателей!

«го­рячих обсуждений», как назвала «Правда» одно из заседаний, на которых разбиралось «дело» о присуждении Пастернаку Нобе­левской премии, «братья»-писатели издали такое дикое зловоние, что хоть зажимай нос.

... Несколько месяцев спустя, уже после того, как Ахматову и Зощенко вытряхнули из Союза писателей и лишили пайков, я услышал от Богословского, что Пастернак пишет задуманный им еще до войны роман под заглавием «Мальчики и девочки» и что сердцевину его составляет христианство. Пройдет еще некоторое время — и Николай Иванович Замошкин даст мне перепечатать стихотворение Пастернака «Рождественская Звезда».

При чтении «Рождественской Звезды» я пережил одно из тех редких потрясений, какие когда-либо вызывало у меня искусство слова.

Всякое истинное искусство традиционно и своеобычно, на­ционально и всечеловечно, вечно в своей современности. Оно за­рождается не в воздухе — оно вырастает на почве, сосет мочками корней соки земли, а затем уже принимает неповторимую окрас­ку и разливает особое благоухание. Пастернак не одинок в своем стремлении внести психофизиологические черточки в облик дей­ствующих в Евангелии лиц. Пастернак не одинок и в показе чу­десного, вспыхивающего среди обыденного, в дерзновенном сме­щении широт и долгот.

Так, Чехов в рассказе «Студент» (рассказе, который, по сви­детельству Н. Н. Вильмонта, любил Пастернак), нимало не сни­жая, как сам автор выражается в финале, «высокого смысла» евангельских событий, вот уже сколько веков отзывающихся в ми­ре своим незаглушимым гулом, а лишь приближая их к нашему взору, к нашим чувствам и ощущениям, угадывает увиденные им на многовековом расстоянии, казалось бы, мелкие, но такие важные, так много объясняющие в поведении апостола Петра черточки: «После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и мо­лился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отя­желели, и он никак не мог побороть сна. Потом... Иуда... поцело­вал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к перво­священнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, невыспавшийся \ предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед... Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как его били...»

­ния «Новый храм» вспоминать детство Христа, «порог на солнце в Назарете, верстак и кубовый хитон».

Так, тот же Бунин, описывая бегство святого семейства в Египет, замечает, что Божья Матерь запахнула младенца куньей шубкой.

Вот так и у Пастернака:

Доху отряхнув от постельной трухи
И зернышек проса,

Спросонья в полночную даль пастухи.

Вдали было поле в снегу и погост,
Ограды, надгробья,
Оглобля в сугробе

Звезда пламенеет, «как стог», «как отблеск поджога, как ху­тор в огне и пожар на гумне».

Налитая южной знойной синевой вифлеемская ночь обора­чивается русской морозной ночью с обжигающим щеки ветром и шуршащими извивами поземки, ибо для русского мужика рож­дественская ночь не менее значительна, чем для вифлеемского пастуха или же ученого звездочета.

А жизнь вокруг идет своим чередом, жизнь будничная, при­вычная и все же пленительная этой своей неприглядностью:

Средь серой, как пепел, предутренней мглы

Ругались со всадниками пешеходы,
У выдолбленной водопойной колоды
Ревели верблюды, лягались ослы.

Но среди серой мглы еще ярче горит глядящая на Деву Звез­да Рождества.

«Рождественскую Звезду», сидя в квартире у Замошкина, он высказал такую мысль: у Есенина, наверно, бы­ло предчувствие, что не жилец он на белом свете, — вот почему он немного поимажиниствовал, походил на голове — и скорей-скорей на большую дорогу русской поэзии. У Пастернака этого предчувствия не было, — вот почему он так долго позволял себе резвиться и кувыркаться через голову. А теперь настал конец его затянувшейся бездумной молодости...

«Рождественская Звезда» как взошла на поэтическое небо, так с тех пор и лучится на нем, а взошла она в ту самую пору, когда Россия была погружена не в предгрозовой, с прозорами, а в бесси-янной густоты аспидный мрак довременного хаоса. Стихотворе­ние скоро разошлось в списках по Москве и Ленинграду. Особен­но об этом старалась пианистка, неугомонная Мария Вениами­новна Юдина. Качалов плакал, читая «Звезду». Даже Фадеев знал ее наизусть. От самого Пастернака я слышал, что однажды вече­ром, когда у него сидели гости, ему позвонил Фадеев и сказал, что Бориса Леонидовича непременно хочет видеть только что приехавший из Чехословакии Незвал и что завтра можно органи­зовать встречу в «Метрополе». Пастернак, будучи под хмельком, предъявил Фадееву ультиматум: или он сейчас привезет Незвала к нему домой, или встреча не состоится. Фадеев заартачился, но потом сдался и с Незвалом и кое с кем из своей свиты приехал к Пастернаку в Лаврушинский. Незвал стал просить хозяина по­читать новые стихи. Пастернак, сделав вид, что не заметил умоля­ющих знаков Фадеева, начал читать. Когда же он прочел «Звез­ду», Незвал бросился душить Пастернака в объятиях.

Слухи о романе, над которым работает Пастернак, все шири­лись. Стало известно, что он читает главы и стихотворения из ро­мана у своих знакомых. Я попросил Клавдию Николаевну Бугае­ву, вдову Андрея Белого, замолвить за меня словечко, чтобы Пас­тернак пригласил меня на чтение, куда ему заблагорассудится. Пастернак обещал.

Вскоре после этого я встретил Пастернака на Тверской и, ос­тановив его, обратился к нему с той же просьбой уже непосредст­венно, сославшись на свою дружбу с Клавдией Николаевной.

В глазах Бориса Леонидовича промелькнуло что-то вроде солнечного зайчика.

— Ах, это вот что такое! — воскликнул он, сопоставив наш разговор о Лорке (он был необыкновенно памятлив и на лица, и на разговоры: однажды я признался ему, что плохо сплю; после этого мы с ним не виделись полгода, и первый вопрос его был при следующей встрече: «Ну как ваша бессонница?») и просьбу Клав­дии Николаевны, и тут же подтвердил свое обещание позвать ме­ня на одно из ближайших чтений.

И опять, как и при первой нашей встрече, он не оборвал раз­говора, а тут же, на тротуаре, прочел мне «краткий курс истории советской литературы».

— Ну, какой период в истории послереволюционной поэзии можно назвать наиболее ярким? Это — молодость Маяковского, молодость Есенина, ну, моя молодость, — добавил он с некото­рой, нисколько не деланной запинкой, — а потом многие траги­чески ушли из жизни, многих произвели в писатели, и началась белиберда...

Чтение, однако ж, все отдалялось. Зато при случайных встре­чах мы все дольше простаивали на тротуарах. Как только в газете «Культура и жизнь», которую недаром прозвали «братской моги­лой» и «Александровским централом» по имени одного из тог­дашних громовержцев в литературе и искусстве, цекиста Георгия Федоровича Александрова, появилась статья Суркова о Пастер­наке7, я позвонил Борису Леонидовичу, чтобы выразить ему свое сочувствие. Если память меня не подводит, это был мой первый звонок ему по телефону.

Пастернак ответил мне совершенно спокойно:

— Стрела выпущена из лука, и она летит, а там что Бог даст.

После этого я все чаще стал звонить ему по телефону. Нако­нец Борис Леонидович твердо обещал:

— Я буду у вас читать роман после Пасхи, на Фоминой.

Принимая в соображение, что период «слова и дела госу­дарева» после войны ни на один день не прекращался8, я строго ограничил число слушателей. В это число, помимо домашних, входили Клавдия Николаевна Бугаева, Николай Вениаминович Богословский с женой Анной Давыдовной и поэт-символист, историк литературы и переводчик Юрий Никандрович Верхов-ский, с по-священнослужительски длинными, зачесанными на­зад волосами, с окладистой, мягкой на вид бородой, в которой было что-то ласковое, как и во всем его облике — облике то ли со­шедшего с иконы русского святого, то ли божьего странника, то ли уездного или сельского «батюшки». Жили мы тогда возле Триум­фальной площади (площади Маяковского), так что нас находили или мгновенно, или плутая, как во темном густом бору. Чтобы об­легчить Борису Леонидовичу проникновение в наше обиталище, я за ним заехал в Лаврушинский. Заехал, по своему обыкновению, более чем заблаговременно, и мы решили прогуляться от Лавру­шинского до центра, а там уже спуститься в метро. Дорогой, понят­но, разговорились. Начали опять-таки с оскудения поэзии.

— Вы, конечно, помните эти ваши строки, Борис Леонидо­вич, — сказал я:


Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.

Вот они к вам прислушались, мысленно поблагодарили за до­брый совет и упразднили эту самую вакансию по причине ее крайней опасности.

— «На ран­них поездах» и «Земной простор» — и честно признался, что до этих книг я отдавал ему дань глубочайшего уважения, а полюбил его всем существом после переделкинских пейзажей.

— Да-да-да-да-да, вы правы, — он любил повторять «да», — я только после этих книг человеком стал. Я навыдавал читателю уйму векселей, а читатель — особенно молодежь — был ко мне милостив и терпеливо ждал, и вот только сейчас я начал с ним расплачивать­ся. Тут-то меня от него и отгородили. (Точно помню, что этот разго­вор происходил, когда мы шли по Кадашевской набережной.)

Много спустя, уже перед концом жизни, Пастернак в ав­тобиографии вынес своей затянувшейся «начальной поре», когда он, пользуясь его собственным выражением, «возводил косно­язычие в добродетель» и «был оригинален поневоле», столь же су­ровый приговор: «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившего кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по се­бе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, кото­рыми их увешали»9.

К концу пути, когда мы уже вышли из метро «Маяковская», разговор наш перешел на тему о христианстве.

— Перед человечеством только один путь: христианство. Иначе — танк, царство танка, — с несвойственной ему медли­тельной властностью в голосе сказал Пастернак.

—- А как вы смотрите на связь христианства с искусством?

— Они неразделимы! — уже на высокой ноте, но столь же убежденно произнес Борис Леонидович. — Именно это я и пы­тался выразить в «Рождественской Звезде».

Несколько лет спустя, когда я был у Бориса Леонидовича в гостях, он мне сказал:

— Христианство для меня не религия, а гораздо больше, чем религия. Это образ мыслей свободных и больших людей...

... Чтение первых глав романа и первых вошедших в него сти­хотворений происходило у нас в фантастической обстановке. Словно на грех, стоило нам с Борисом Леонидовичем появиться, как погас свет во всем нашем многокорпусном доме, и погас без­надежно. Но у нас тогда еще не была упразднена керосиновая лампочка, от военного времени оставался небольшой запас кероси­ну, и вот Борис Леонидович при тусклом свете, падавшем только на него и на его рукопись, принялся читать «Доктора Живаго». Читал с подъемом, минутами, в комических местах, прерывая чтение зара­зительно-молодым смехом, минутами — с дрожью закипающих в горле слез. Действовало все: и то, что Борис Леонидович — наш гость, и то, как он читает, и этот полумрак, обступавший его, отче­го он сам, освещенный лампой, казался источником света, но в тот вечер я был в полном восторге не только от стихотворений, но и от прозы. Впрочем, я и сейчас держусь того мнения, что луч­шее в романе «Доктор Живаго» — это самое его начало. И все же после чтения романа в моей, тогда еще загребущей памяти сохра­нилось несколько великолепных частностей, вроде пенсне, злоб­но прыгающего на носу у толстовца, а стихи я хоть и не запомнил наизусть с голоса, но общий их рисунок вырисовался в памяти неизгладимо.

Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела, —

«Зимняя ночь»).

К стихотворению «На Страстной» я в тот вечер прилепился душою тотчас же и с не меньшей силой, чем к «Рождественской Звезде». Ни у одного русского поэта не найдешь такого верного, обильного точными — до мелочей — наблюдениями и в то же вре­мя возвышенного описания страстных богослужений. И вновь это ощущение вселенскости совершающихся событий:

И лес раздет и непокрыт
И на Страстях Христовых,
Как строй молящихся, стоит

Сады выходят из оград,
Колеблется земли уклад:
Они хоронят Бога.

Моя дочь Леля, которой было тогда пять с половиной лет и которая присутствовала при этом чтении, на другой день бойко прочла мне наизусть:


Еще так рано в мире,
Что звездам в небе нет числа,
И каждая, как день, светла,
И если бы земля могла,

Под чтение Псалтири.

После того как Борис Леонидович умолк, со старческой не­торопливостью заговорил Юрий Никандрович Верховский, неот­рывно глядя на Пастернака благодарным взглядом своих кротких голубых глаз. Основная мысль его сводилась к следующему. Каж­дый большой художник слова, заплатив дань неуравновешен­ной молодости, в зрелом возрасте тяготеет к классической ясно­сти и глубине. Так случилось — в той или иной мере — с поздним Сологубом, с поздним Блоком, с Белым — автором «Первого сви­дания», так случилось с Гумилевым, так случилось, если хотите, и с Маяковским, автором «Во весь голос». И вот сейчас, заключил Юрий Никандрович, мы присутствуем при рождении классичес­кого Пастернака, который, не утратив того положительного, что он приобрел во время своих футуристических исканий, пришел к классической собранности сознания, к классической четкости образов и к классической стройности архитектоники.

После Верховского, выражаясь официальным языком, «взял слово» я. Клавдия Николаевна потом говорила мне, что ей было заметно, как отчаянно я волновался. Я с бухты-барахты, только в несколько иных, более резких выражениях, высказал Пастерна­ку то же, что высказывал ему по дороге к нам. Я признался без околичностей и подходов, что до «Ранних поездов» я восхищал­ся Пастернаком, но любить его не любил никогда, более того: что последние годы я, читатель, был на него в обиде за его игру в прятки с нашей грозной и грязной эпохой, отличающейся от других грозных и грязных эпох русской истории тем, что она так или иначе коснулась едва ли не каждого из нас, что почти нико­го из нас не обошла она своим кубком с отравленным вином, что я был на него в обиде, что он, при его-то даре, которым на­градил его Господь Бог, не стал, не захотел стать властителем дум моего поколения. Сегодня — праздник на улице моего поколе­ния, на улице всей русской, нет, куда там русской — мировой литературы.

— Я согласен с Юрием Никандровичем, — продолжал я, — все ценное, что вы приобрели до сих пор, все ваше собственное, пастернаковское, вы не растеряли, вы от него не отреклись. В та­ком, казалось бы, «надмирном» стихотворении, как «Рождествен­ская Звезда», вы своим пастернаковским глазом, влюбленным в житейский обиход, разглядели и водопойную колоду, и овчин­ную шубу, в «На Страстной» вы расслышали «стук рессор»1* и это придает «Рождественской Звезде» и «На Страстной» особую, чи­сто пастернаковскую прелесть, непререкаемую убедительность жизненной правды свершившегося чуда. Но за последнее время вы совершили восхождение на такую высоту, которая под силу только гениям. Помните, вы писали во «Втором рождении»?


Весеннего угара —

Пастернак заменил на:

И воздух с привкусом просфор
И вешнего угара.

Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.

«Ранними поездами» и особенно сегодня вы доказали, как вы тогда были неправы: ваше искусство не кончилось; напротив, оно вымахнуло, как могучее дерево, — именно потому, что в ва­ших стихах стала дышать русская почва и в них забрезжила судь­ба человечества, судьба всего мира.

­чувствовал, что он растроган — растроган не самими похвалами (их он наслушался до пресыщения). Видимо, его задело за живое, что то был восторг не телячий, а осмысленный, зрячий.

Так воспринимали «Стихи из романа» не только собравшие­ся в тот вечер у меня.

Когда Бориса Леонидовича уже не было в живых, мы как-то разговорились о его творческом пути с Семеном Израилевичем Липкиным, с чьими вкусами мои вкусы большей частью сходи­лись. Сходились в главном: мы оба — неисправимые реалисты. Говорили мы в тот раз главным образом о стихах Пастернака из его романа.

— До стихов из романа Пастернак как бы приостановился в раздумье, — заметил Липкин. — А тут вдруг на наших глазах этот исполин прикоснулся к чему-то и зашагал, зашагал, зашагал...

Вскоре после чтения за поздним временем все разошлись по домам. Незадолго до ухода Борис Леонидович с серьезным лицом сказал:

— Я не понимаю, как мы можем быть недовольны жизнью. Напротив, мы живем под гусли. Мы не успеваем проснуться, как нам уже сообщают по радио, что мы счастливы.

Я не удовольствовался тем, что высказал Борису Леонидо­вичу после чтения. Я написал ему небольшое благодарственное письмо и опустил в почтовый ящик, висевший на двери его квар­тиры. Что я в нем писал — хоть убейте, не помню. Помню только, что кончалось письмо так: «Христос с Вами!» (Сын поэта, Евгений Борисович, говорил мне, что письмо у Бориса Леонидовича со­хранилось.) В ответ я получил от Пастернака по почте бандероль. В ней была тетрадка с напечатанными на машинке стихами. Стихи здесь расположены в таком порядке: «Из романа в прозе 1. "Гамлет"; 2. "Март"; 3. "На Страстной"; 4. "Объяснение"; 5. "Ба­бье лето"; 6. "Зимняя ночь"; 7. "Рождественская Звезда"». На обо­роте обложки Борис Леонидович от руки написал:

«Милому Николаю Михайловичу Любимову на счастье ему и его семье. Пастернак».

Спустя месяц у нас родился сын, и мы назвали его в честь Пастернака — Борис.

Начиная с лета 1947 года я более или менее часто звонил Бори­су Леонидовичу по телефону (у меня тогда телефона не было) или по его приглашению приезжал к нему в Лаврушинский переулок. Чаще всего мы сидели с ним вдвоем, и он угощал меня чаем с мо­им любимым пирогом с яблоками, который с вдохновенным ис­кусством сооружала Зинаида Николаевна.

­ректора Гослитиздата Петра Ивановича Чагина, и в эту встречу я уловил неожиданное сходство Пастернака с Качаловым. Выра­жалось оно в том, что оба они, столь разные во всем остальном, боялись, как бы кто про них не подумал, что они возгордились, смотрят на других свысока, и в этой своей боязни оба перегибали палку. Счастье их собеседников заключалось в том, что они по­хвалы и того и другого принимали за чистую монету.

На сей раз Борис Леонидович подошел к Сельвинскому и прогудел:

— Илья Львович! После ваших последних стихов, право, начинаешь задумываться над смыслом собственного существо­вания.

Вышли мы из Гослита вместе с Борисом Леонидовичем. Я не выдержал и обратился к нему:

— Борис Леонидович! Зачем вы так расхвалили Сельвинско-го? Ведь стихи-то дрянь? Он уже давно — живой труп в поэзии.

— Да-да-да-да! — обрадованно подхватил Пастернак. — Вы правы. Тут загадки нет: он... умом не блещет.

Та краткая характеристика, какую Пастернак дал Сельвин­скому, уже тогда страдала односторонностью. Не умен — это еще с полгоря, но и не поэт в подлинном, высоком смысле этого сло­ва, а версификатор-эстрадник, циркач. В стихах у раннего Сель-винского тоже было, пользуясь его же удачным выражением, столько же поэзии, сколько авиации в лифте, но в юности у него была, по крайней мере, мускулатура акробата. С годами — и очень скоро — мускулатура у него стала как коровье вымя. Но и это тоже с полбеды. Это же Сельвинский, открывая вечер поэтов в сезон 1937—1938 годов в Клубе МГУ — вечер, на котором я при­сутствовал, — начал здравицей в честь благодетельного НКВД, очистившего ряды советской литературы от врагов.

Уже давно кончились в печати разговоры о «Докторе Жива­го» и о Нобелевской премии, присужденной Пастернаку. Но вот в «Огоньке», в одиннадцатом номере от 8 марта 1959 года, Сель-винский тиснул три стихотворения под общим названием «Из но­вых стихов». Одно из стихотворений — «Карусель» — кончается следующими глубокомысленно-исповедальными строчками:

Человечье упустил я счастье! Не забил ни одного гвоздя.

Третье стихотворение касается уже того, кто для Сельвинско-го был когда-то учителем, о чем он громогласно заявил в стихах. Он обращается к этому, правда, не названному по имени, «поэту, заласканному врагом»:


Душевного огня, который был так чист,
Когда теперь для славы Герострата
Вы родину подставили под свист?

За эти проститучьи стишонки Сельвинский поплатился звонкой затрещиной. Москву облетела эпиграмма:


Осталась только зависть, злость.
Когда толпа учителя распяла,
Ты вбил свой первый гвоздь10.

Еще как-то мы столкнулись с Борисом Леонидовичем в полу­темном коридоре гослитиздатовского третьего этажа. Пастернак сообщил мне, что к нему заезжал с официальной просьбой — вы­ступить на каком-то праздничном вечере в Доме Союзов — тог­дашний секретарь парткома Союза писателей Александр Жаров и подарил ему книгу своих «стихов» с почтительной надписью.

— Вот Николай Алексеевич Заболоцкий уверяет меня, что стихи Жарова и ему подобных — если и стихи, то какого-то осо­бого, пятого, что ли, измерения, — продолжал гудеть на весь ко­ридор Пастернак. — А по-моему, он не прав. Я проглядел жаров-скую книгу. И знаете, что я вам скажу? (Пастернак всегда произ­носил не разговорно: «што», а книжно: «что».) Право, это ничуть не хуже моего «Лейтенанта Шмидта», «Девятьсот пятого года» и особенно моих стихов о войне.

В сталинские годы я ходил в Союз писателей преимуществен­но в один его цех: в библиотеку. Борис Леонидович ходил туда только стричься в парикмахерскую, расположенную рядом с разде­валкой. Вот мы с ним в раздевалке и столкнулись. Не успели поз­дороваться — глядь: по лестнице спускается критик Перцов, по­хожий на старого брыластого кобеля. Как на грех, он недавно в Институте мировой литературы бросил упрек Пастернаку, что тот и в переводы грузинских поэтов вносит свое ущербное декадент­ское мировоззрение, что он по своему образу и подобию творит из грузинских поэтов мистиков и пессимистов. Если перевести пер-цовскую рацею на язык практический, это означало: «Отнимите у Пастернака и переводы» — этот последний кусок хлеба, который ему пока еще оставили. Выступление благородное, что и говорить. А ведь Перцов — бывший соратник Пастернака по Лефу11:

Все же бывший продармеец,
Хороший знакомый!..

Завидев Пастернака, Перцов сделал стойку, впрочем — стой­ку нерешительную. Затем совладал с собой и, приятно осклабив­шись, двинулся навстречу Пастернаку и робко протянул ему лапу. После секундного колебания Пастернак слабо пожал ее, но тут же отдернул руку.

— Послушайте, — сказал он, — я подал вам руку, но только потому, что все это, — тут он сделал кругообразный жест рукой, по­казывавший, что он обводит ею не только Клуб писателей, а нечто гораздо более широкое, — ужасно похоже на сумасшедший дом.

Перцов, негаданно осмелев, тявкнул:

— Но ведь и вы находитесь здесь же.

— Нет, простите, я остался снаружи, — отрезал Пастернак. Я поехал проводить его, и дорогой, в трамвае, он, не снижая голоса до шепота, заговорил о том, что физически ощущает близ­кий конец сталинского строя.

— Еще гремели победы Гитлера, а уже чувствовалось, что он вот-вот выдохнется. Так и сейчас: наверху оркестры, знамена, по­тешные огни, а мне все слышится подземный гул.

­творением закончить евангельский цикл стихов из романа. В от­вет Борис Леонидович сказал, что он и сам об этом подумывает, но всякий раз отступает перед трудностью. После я несколько раз приставал к нему с той же просьбой, но он отвечал все уклончи­вее и неопределеннее, говорил, что боится не справиться, что, как ему кажется, тема Воскресения Христова вообще превышает че­ловеческие возможности и что, вернее всего, он ограничится тем, что сказано о Воскресении в «На Страстной».

Каждая, даже быстролетная встреча с Борисом Леонидови­чем была мне подарком судьбы; каждая, даже быстролетная встреча западала в память.

Вот он поднимается по эскалатору на Новокузнецкой стан­ции метро, откуда-то возвращаясь к себе домой в Лаврушинский переулок, а я спускаюсь. Он улыбается и машет рукой. Вот я под­хожу к его дому, а он отъезжает с кем-то на легковой машине. Завидев меня, машущего ему шляпой, высовывается в окошко, и опять — улыбка, приветственное и прощальное маханье рукой. Даже после этих безмолвных, мимолетящих встреч я весь день хо­дил именинником.

По окончании одного из разговоров с Борисом Леонидови­чем я, как всегда, взволнованный широтой его художественного, религиозного, политического мышления и той смелостью, с ка­кой он высказывал свои взгляды в любой обстановке и какую только он тогда, во время «трусов и трусих», себе позволял, — я, прощаясь с ним, сказал:

— Я никогда не был в горах, но мне кажется, что человек да­же после короткой беседы с вами испытывает то же, что должен испытывать человек, надышавшийся воздухом горных лугов.

— Да перестаньте! — сердито зажужжал Борис Леонидович, а глаза его смотрели на меня ласково. Он любил, чтобы его хвали­ли, — слишком часто побивали его камнями, — он только силил­ся это скрыть.

В другой раз я сказал ему, что если бы не существовало Блока, я бы, как читатель, почти ничего от этого не потерял, а не будь по­зднего Пастернака, мне гораздо труднее было бы жить на свете.

И вот тут Борис Леонидович цыкнул на меня с возмущением непритворным. А я и в том и в другом случае говорил то, что чувст­вовал и думал, без малой капли желания льстить ему и кадить. Да я и всегда говорил с ним о его творчестве напрямик, за исключением прозаической части романа «Доктор Живаго». Но это статья особая.

Время от времени я получал от Бориса Леонидовича конвер­ты, надписанные уже знакомым мне дорогим почерком с длин­ными линиями, идущими от первой буквы и накрывающими все слово. В конвертах оказывались новые стихи с неизменно милым коротким письмом. В одном из таких конвертов я обнаружил «Рас­свет», «Чудо» и «Землю». Им предпослано несколько строк письма. На самом верху дата — «10 янв. 1948».

Рождество 1950 года было для меня Рождеством по-особен­ному печальным. И надо же было случиться так, что именно в первый день Рождества, когда душу мне облегла промозглая свинцово-серая осень, я получил от Бориса Леонидовича новые стихи с таким письмом:

«5 янв. 1950. Дорогой Николай Михайлович! Не могу ска­зать, как дорог мне был Ваш звонок, как тронула Ваша память. Хочется Вас отблагодарить, но не знаю, вознагражу ли я Ваше внимание посылкой этих стихотворений ранее обещанного!

Наверное, все это наброски (по сравнению с прежними), хо­тя не знаю, м. б. все так и останется. Есть черновые еще несколь­ких вещей, но они мне не нравятся. 2-е стих, обрывается неожи­данно, все его концы получились тяжелые и холодные, это про­межуточное перед "Тайной Вечерей"2*.

Позвоните мне, скажите что-ниб. ласковое от себя и Кл. Ник. 3* Мне теперь по-другому трудно, нежели раньше, по-другому не­благополучно. Но Бог даст справлюсь.

Сердечный привет Маргарите Романовне4*.

Ваш 2>. Пастернак».

«Засыплет снег дороги...», кото­рому потом дал заглавие «Свидание», «Когда на последней не­деле...», которое после озаглавил «Дурные дни», и «Магдали­ну» («У людей пред праздником уборка...»).

Все эти стихи я люблю до блаженных спазм в горле, но осо­бенно мне дорога вот эта, «хореическая» «Магдалина». Вновь ска­жу: только человек, не просто принявший христианство, крестив­шийся не одной лишь водою, но и Духом Святым, знающий серд­цем, что есть «радость о Дусе Святе», мог написать вот это:

Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток

В этой строфе сказано все: и что сталось бы со всеми нами, со всем миром, если б Христос не воскрес, и что до Воскресения можно «дорасти», только пройдя по мукам.

В следующую мою встречу с Борисом Леонидовичем у него на дому речь, разумеется, шла о «Магдалине».

Борис Леонидович сообщил мне, что лейтмотивом первона­чального варианта «Магдалины» была ее земная любовь к Хрис­ту, ее ревнивый восторг перед Ним, и привел мне одну строфу из этого отвергнутого им варианта, который я тогда же запомнил с его голоса, а придя домой, записал:

Но Тебе понятнее Иуда,

Светлый Божий праздник,
Божье чудо, Божий промах,
Божий недосмотр.

Прочитав строфу, Пастернак заметил, что Рильке, вернее всего, именно на этом и построил бы стихотворение о Марии Магдалине, если б ему захотелось о ней написать. Но сейчас не такое время. Сейчас нельзя уходить на запасные пути.

«Поверх барьеров», не «Се­стры моей — жизни» и даже не «Второго рождения».

Много позже, когда я уже знал его «Разлуку», Пастернак рас­сказал мне, что прочел это стихотворение Ахматовой, а она заме­тила: «В былое время вот эти две строфы:

Она была так дорога
Ему чертой любою,
Как морю близки берега

Как затопляет камыши
Вода во время шторма5*,
Ушли на дно его души
Ее черты и формы —

разрослись бы в целое стихотворение, этот образ стал бы самоцен­ным. Но вы совершенно правильно отвели ему подчиненную роль: сейчас не до камышей. Сейчас надо писать об арестах и о разлуках».

Еще в 1931 году Пастернак принуждал себя вослед Пушкину «в надежде славы и добра глядеть на вещи без боязни», твердить себе: «Начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни» — и утешаться этой параллелью, хотя параллель эту он выдумал, ибо мятежей, если не считать хилых крестьянских бунтов в 1930 году, во время коллективизации, на Советской Руси в ту пору не было, а вот ссылок и казней было столько, что Николай Павлович ря­дом с Иосифом Виссарионовичем выглядит царем Берендеем из «Снегурочки» Островского. Так далеко не сразу душа Пастерна­ка-поэта стала «печальницей», «усыпальницей замученных». Так далеко не сразу принялся он «рыдающею лирой оплакивать их».

О Пастернаке и его христианских стихах я как-то вкратце рас­сказал о. Александру Скворцову. Выслушав меня, о. Александр высказал мысль, что христианская идея так велика и прекрасна, что для самовыражения она всегда избирает лучших из лучших.

Вскоре после того, как я получил от Пастернака цикл с «Маг­далиной», в Москву из Ленинграда приехал на несколько дней поэт Сергей Дмитриевич Спасский и зашел к нам. Я дал ему про­честь эти стихи.

— Нет, ничего они с нами не поделают!

И тут же кстати вспомнил, как еще до войны в Ленинграде его вызывали в НКВД и пытались всякого рода угрозами завербо­вать в ряды секретных сотрудников. В качестве одного из дово­дов, почему Спасский им до зарезу нужен в роли наушника, нар-комвнуделец привел нижеследующий:

— Вот, например, нас очень интересует Пастернак. Но ведь мы-то к нему в дом не проникнем. А нам известно, что вы с ним дружите.

Вообще интерес этого учреждения к Пастернаку не угасал до последних дней его земной жизни. Сменялись игемоны, а любо­знательность не уменьшалась. Нет-нет да и пускался слух, что Пастернак арестован. Видимо, подмывало проверить, как и кто будет на подобный слух реагировать. В 1949 году я перед отъездом на дачу забежал к Богословским, жившим в писательском доме в Нащокинском переулке. Анна Давыдовна взялась проводить меня до вокзала. Уже подходя к метро «Дворец Советов» (ныне — «Кропоткинская»), мы встретились с приятельницей Клавдии Николаевны Бугаевой. Глядя на нас расширенными от ужаса гла­зами, она спросила:

— Правда ли, что Пастернак арестован?

— Когда?

— Несколько дней назад.

— В первый раз слышим. Идем дальше. В метро я говорю:

— Аня! Я не могу ехать на дачу, не узнав толком. Как хочешь, а узнай сейчас же.

— Хорошо. Вот доедем до «Комсомольской», там я из авто­мата позвоню Елене Сергеевне Булгаковой — она с ним часто встречается и должна знать. На квартиру к нему звонить бессмыс­ленно — вся семья на даче в Переделкине.

Найдя автомат, Аня, словно в романе, забывает номер теле­фона Елены Сергеевны, с которой перезванивалась едва ли не еже­дневно. Наконец ее осеняет. Звонит. По ее блестящим, хорошим армянским глазам догадываюсь, что все благополучно.

— Елена Сергеевна только вчера допоздна провела с ним ве­чер у Ардовых по случаю приезда Ахматовой.

— Слава Богу!

Крепко целую Аню и, не чувствуя тяжести до отказа набито­го съестным рюкзака, мчусь со всех ног на электричку, которая вот сейчас отойдет...

­довну Ивинскую, которая мне сама об этом с глазу на глаз расска­зывала. Беседовавший с ней новоявленный Бенкендорф объявил:

— Мы слыхали, он пьесу пишет. Зачем это он пьесу пишет? Вы ему передайте, что ведь он еще не прощен. Пусть лучше стихи сочиняет.

... Я гораздо больше любил, когда Пастернак приглашал меня к себе одного, главным образом потому, что все его внимание, ес­тественно, было сосредоточено на мне, как на единственном его собеседнике, вернее — слушателе, а во-вторых, потому, что, при­знаться, я недолюбливал его окружение; я не мог понять, как этот огромный человек (не говоря уже о поэте) мог довольствоваться обществом таких людей; как ему не мелко плавать в этом озерце; как ему не осточертел, скажем, Ливанов, и в жизни все время иг­равший Ноздрева (чем не налюбуешься из зрительного зала, то мало привлекательно в жизни).

Впрочем, один званый вечер запомнился мне накрепко. Бы­ли Анна Ахматова, Симон Чиковани, Ливанов, Шенгели, Чагин, Нато Вачнадзе и еще кто-то из грузин. На столе — строй бутылок с водкой русской, водкой грузинской и грузинским сухим вином.

Грузины во главе с Чиковани без конца предлагают выпить за «вэлыкого русского поэта Барыса Леонидовича Пастернака». Что­бы замять неловкость, Шенгели предлагает тост «за лучшую поэтес­су всех времен и народов Анну Ахматову», Пастернака просят почи­тать стихи. Он отказывается — опять-таки, видимо, из деликатнос­ти, ибо Ахматову никто об этом не просит, и взамен предлагает про­читать свой перевод стихотворения Чиковани «Гнездо ласточки».

­ковани написано особого рода счастье, какого я прежде ни у кого не видел, — счастье узнать свои стихи на чужом языке.

Когда мы с Пастернаком оставались наедине, разговор ка­сался самых разнообразных тем (делился он со мной и глубоко личными своими переживаниями). Эпоха была такова, она так больно задевала самые чувствительные наши нервы, что начисто отбросить политику нам не удавалось. И вот Борис Леонидович, из наивной предосторожности забросав телефон диванными по­душками, пускается в рассуждения:

— Нас уверяют, что мы счастливы. Но почему же тогда мил­лионы в тюрьмах и концлагерях? Очевидно, эти люди не считали себя счастливыми. Значит, тут уж сама статистика опровергает нашу теорию счастья.

Заходил разговор и о писателях-современниках.

— Помните французского офицера из «Войны и мира» с его пристрастием к ma pauvre теге6*? Вот и у каждого из наших при­сяжных публицистов есть свой pauvre mere. У Эренбурга от чикаг­ских мясников до баскских священников все почему-то не отры­вают взоров от Кремля. У Леонова — это расшитые петушками полотенца.

— Да-да-да-да-да, — охотно раскатился он своей обычной дро­бью, — вы правы — уж хапать, так хапать. (Борис Леонидович имел в виду как из рога изобилия сыпавшиеся почти ежегодно на Симо­нова Сталинские премии — знаки особой монаршей милости.)

Из своих современников Пастернак особенно не жаловал Илью Эренбурга. Он рассказывал мне, что как-то у него за обедом один из его родственников, молодой человек, принялся восхи­щаться фельетонами Эренбурга.

— А я ему сказал: «Послушай! Ты хотя бы у меня в доме по­стыдился превозносить Эренбурга. Ведь он кадит тем людям, ко­торые схватили меня за горло и не отпускают вот уже сколько лет».

Вообще Эренбург был для Пастернака мерилом всего высо­копарно-фальшивого, нерусского ни по духу, ни по языку. Однаж­ды он сказал:

— Попробовал перечитать Герцена. Это почти так же плохо, как Илья Эренбург.

Конечно, это шутка, но в каждой шутке есть доля истины. Пастернака даже у Герцена коробили превыспренняя витийствен-ность и часто встречающиеся галлицизмы.

Пастернак называл любовь к нему Эренбурга (а Эренбург и впрямь любил поэзию Пастернака) любовью без взаимности.

У Арго есть «неудобная для печати» басня. Незамысловатая ее сюжетная линия сводится к тому, что два критика, увидев на улице экскременты, заспорили, какого они происхождения: ко­шачьего или собачьего.

И дело перешло тут в драку: Кто — за кота, кто — за собаку.

Читатель! Если видишь ты говно, Скажи без лишних разговоров: «В конце концов, не все ли мне равно, Ажаев это иль Панферов?»

Вот уж для Пастернака это было решительно все равно. Он не измерял таких писателей и не радовался, что Вера Панова, пред­положим, на миллиметр даровитее и благороднее Николаевой. Когда в самый разгар хрущевского «либерализма», длившегося до венгерских событий 1956 года, Казакевич, впоследствии из­вративший историю первых лет Октябрьской революции, иска­зивший роль Ленина в разгоне меньшевиков и изобразивший его этаким интеллигентским добрячком, пристал к Борису Лео­нидовичу с ножом к горлу — дать что-нибудь для редактируе­мого им альманаха «Литературная Москва», Борис Леонидович спросил:

— А, собственно, почему я непременно что-то должен дать для вашего альманаха?

— Лучше ж нам, чем Кочетову, — настаивал Казакевич.

— А для меня что вы, что Кочетов — я между вами никакой разницы не вижу, — выпалил Борис Леонидович.

Как-то я ему сказал, что перечитал Пильняка, и мне кажется, что как писатель он жив (так мне казалось тогда). Борис Леони­дович встал, подошел ко мне и поцеловал меня за добрые слова о своем друге.

В последнюю встречу с Пастернаком я поблагодарил его за те слова, которые он в автобиографии говорит о Есенине:

«Со времен Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественного, уместного и родового, чем Сер­гей Есенин, подарив его времени с бесподобною свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артис­тичности, которую, вслед за Пушкиным, мы зовем высшим Мо-цартовским началом, Моцартовской стихиею».

Есенина травили посмертно и власть имущие, вроде Бухари­на, и фельетонисты «Правды», и рапповцы. На Есенина смотрели сверху вниз формалисты, вроде Эйхенбаума, и просто снобы, не подозревающие, что, как сказал Пруст, «со снобизмом всегда связана возможность впасть в безвкусицу». А тут нате вам: поэт, прошедший через все изыски, так высоко отзывается о поэте, дорогом нормально бьющемуся читательскому сердцу, конечно, не своими имажинистскими пасьянсами, а стихами о русской при­роде, о душе животных и о своей пропащей судьбе — судьбе чело­века, чувствующего, что его поэзия новому миру не нужна и что, пожалуй, сам он тоже здесь не нужен.

— Мы с ним ругались, даже дрались, до остервенения, — вспоминал Борис Леонидович, — но когда он читал свою лири­ку и «Пугачева», так только, бывало, ахаешь и подскакиваешь на стуле.

О Маяковском Пастернак говорил с душевной болью, как о человеке, который все-таки ему чем-то близок, чем-то дорог — хотя бы воспоминаниями молодости, всегда неизгладимыми и не­одолимыми, и которого ему бесконечно жаль — и потому, что Маяковский наступил на горло собственной песне, и потому, что он трагически ушел из жизни. Пастернак воспел этот уход, он вос­принял его как героический поступок, но, как человек, как быв­ший друг Маяковского, он, конечно, с содроганием думал о вы­стреле в тесной комнатке.

Он вспоминал о последней своей «посиделке» в Лефе:

— Маяковский был печальный, неблагополучный и одино­кий, как курган. А вокруг него все эти Чужаки летали нетопырями.

Единственный из «лефов», кому Пастернак явно завышал отметку как поэту, глядя сквозь пальцы и на его подражания то Городецкому, то Хлебникову, то Маяковскому, и на его газетную халтуру, и на графоманию, махрово распустившуюся в его «Маяковскиаде», то бишь «Маяковский начинается», и кому он спус­кал его поведение, спускал по старой, еще «центрифужьей» друж­бе, был Асеев.

­теля, но раз оставшееся, и притом всегда на редкость точное, представление о нем отпечатывалось в его читательской памяти. Переводческий труд облегчало ему то чувство стиля, каким он был наделен. Однажды он поразил меня меткостью характерис­тик, которую обнаружил в разговоре о как будто бы далеких ему писателях. После довольно длительного перерыва в наших свида­ниях он спросил меня, что я за последнее время успел сделать. Я от­ветил, что перевел «Брак поневоле» и «Мещанина во дворянстве» Мольера, а теперь перевожу драматическую трилогию Бомарше.

— Наверное, переводить Мольера было труднее? — спросил Борис Леонидович и сам за меня ответил: — Мольер писал так, как будто только записывал подслушанную им живую речь живых людей, а Бомарше, конечно, очень, очень талантлив, но это лите­ратор, сознающий, что он литератор, и щеголяющий своей лите­раторской выправкой. А для перевода эта его витиеватость куда легче, чем простота Мольера.

И тут я вспомнил другие слова Пастернака:

— Пушкин, Достоевский и Чехов писали так, как будто они еще и не начинали быть писателями.

Но вообще о переводе он говорил редко — очевидно, оттого, что в ту пору Борису Леонидовичу было уже мучительно отвле­каться от оригинального своего творчества ради перевода — от­влекаться во что бы то ни стало, отвлекаться из-за куска хлеба. (Недаром он полушутя сказал однажды, что Шекспир и Гете под­час осточертевают ему, как «Правда» и «Известия».) Он только отозвался на мой перевод «Дон Кихота» и сказал, что это моя не­отъемлемая победа, что это явление русского искусства.

8 апреля 1966 года, перед Пасхой, она мне написала:

«С самым светлым праздником в году поздравляю Вас, ми­лый Николай Михайлович... Помните, еще в 1960 году, незадолго до Пасхи, виделись мы с Вами в последний раз с Б[орисом] Лео­нидовичем]? — но ведь такова воскрешающая и воскресительная сила этого человека, что последнего раза будто и не было. Всегда в эти дни вспоминаю и его, и Вас...»

В 1967 году я послал Ариадне Сергеевне книгу переводов Бориса Леонидовича, выпущенную издательством «Прогресс» с моим предисловием12. В ответ я получил от нее письмо:

«22 марта 1967

"книжечкой" не назовешь!). Предисловие Ваше — просто чудо: вольно, точно, без обиняков, и, хотя и сжа­то, а — глубоко и просторно. Очень я этому рада — как "глотку во­ды во время жажды жгучей". Как-то говорили мы с Б. Л. о пере­водах, о переводчиках, о редакторах, о буквализме, о занудстве и прочем — и он сказал: "А вот Любимов — свободный чело­век!" — и захохотал от удовольствия. Это было сказано давно уже, во времена куда как не свободные, стиснутые (когда Андрей Воз­несенский ходил еще в робких Андрюшах, Ахматова не разжима­ла рта, а Рихтер давал концерты не западнее Царевококшайска).

Спасибо Вам, милый, свободный человек; дай Вам Бог!

Ваша А. Э.»

... Несмотря на затянувшееся сталинское кромешье, несмот­ря на гибель друзей, так и не вышедших из застенков и не вернув­шихся с каторги, несмотря на то что он сам каждое мгновенье своей жизни мог ждать, что его схватят и повлекут, «аможе не хб-щеши», несмотря на то что его не печатали, несмотря на то, что тираж книги избранных его стихотворений в 1948 году пустили под нож, несмотря на все это, Пастернак сохранил жизнерадост­ность. Я видел слезы на его лице после того, как он узнал об аре­сте Ольги Всеволодовны Ивинской. Я слышал, как срывался его голос от подступавших к горлу рыданий, когда на обсуждении его перевода «Фауста» в Клубе писателей он читал сцену в тюрьме. Но я ни разу не видел на его лице унылого, тоскливого выраже­ния. В 1951 году он мне сказал:

— Я здоров, я очень люблю жизнь, люблю такие дни, как те­перь: после заморозков — вдруг оттепель. Все как бы нарисовано тушью, разгонисто, чудесно. Я утром вышел — такой день, как будто его сам Господь Бог написал.

­рее с оттенком светлой грусти, что придало им какую-то особую значительность.

Когда Пастернак говорил о том, что его возмущало, было видно, что гнев задевает лишь поверхностные слои его души, не всколыхивая ее и не доходя до ее дна, — что это всего лишь рябь, а не волнение, что злоба, даже и священная, — это чуждая ему стихия. И уж совсем добродушно отмахивался он от некото­рых неотбойных поклонниц, коих одолевал философский и риф-мосплетательский зуд.

— Мне надо семью кормить, — пресерьезно говорил он, — а они заставляют меня читать свои многоверстные послания и стихи.

Он был благожелателен, благодушен, долготерпелив. Бого­словский присутствовал при том, как он, улыбаясь, звонил из Детгиза по телефону кому-то из знакомых, извиняясь за опоз­дание:

— Я сейчас приеду. Я задержался в Детгизе: меня тут учили, как надо писать стихи.

­красное издание: по нему школьники приучались понимать и лю­бить Шекспира13.

... В начале 50-х годов по Москве разнеслась весть, что Пас­тернак в Боткинской больнице, что у него, вероятно, инфаркт, и, как говорится, по всей форме. Я регулярно звонил Зинаиде Нико­лаевне, справлялся о здоровье. Затем узнаю, что Борис Леонидо­вич выздоровел и уже дома. Как-то вечером иду к Ланну, жив­шему в том же подъезде, что и Борис Леонидович, и вижу: Борис Леонидович посиживает с Зинаидой Николаевной на лавочке. Я бросился к нему. Обнялись, расцеловались.

Борис Леонидович дал своеобразное объяснение своей бо­лезни:

— Перед тем как слечь, я все время принуждал себя делать то, что мне было не по нутру: рвал себе зубы и читал «За правое дело» Гроссмана.

— Мне очень хочется с вами повидаться, дорогой Николай Михайлович, мы ведь с вами давно не виделись, и хотелось бы по­читать вам свои новые стихи, которых вы не знаете. Спросите, пожалуйста, Александру Владимировну и Евгения Львовича: ни­чего, если я к ним сейчас спущусь? У них, кроме вас, никого нет? Я подожду у телефона.

Уговаривать Кривцову и Ланна мне не пришлось.

Появился Борис Леонидович. В тот вечер он был как-то осо­бенно, более обыкновенного, приветлив, жизнерадостен, прост, так и сыпал шутками. Потом, сидя рядом с кроватью, на которой всегда полулежала хозяйка дома, начал читать стихи.

«вадсоко парить», а почти шепчет как бы в полусне:

Сомкнутые веки. Выси. Облака.

выделяя последнюю строку так, что вы чувствуете, что предание о Георгии Победоносце, вступающем в бой с темными силами за незащищенную красоту, всегда будет волновать человечество. Я вижу его любующимся тем, как после ночной грозы.


Своего недосыпа
Вековые, пахучие

­вается петербургская белая ночь:

Мне далекое время мерещится,
Дом на стороне Петербургской.

Белая ночь уплывает, и в окна ей на смену вплывает другая весна, ранняя, далекая, лесная, дебряная, уральская, с колдоби­нами и промоинами, с топью и хлябью распутицы, с гулом и раз­гулом полой воды:


В далекой прочерни ветвей,
Как гулкий колокол набата,
Неистовствовал соловей.

­творения, написанные от руки: «Разлука» и «Свадьба».

«Разлука» — это было первое в советской поэзии стихотворе­ние с намеком на арест героини. Уже одним этим оно брало за сердце, не говоря о том, что в него — это чувствовалось с первых строк — был вложен душевный опыт самого поэта. «Свадьба» по­разила меня другим. До «Свадьбы» я не подозревал, как близка, как родственна Борису Пастернаку деревенская, страдная и хоро­водная, сарафанная и шушунная кольцовско-есенинская стихия. Недаром в 30-х годах самые большие надежды Борис Леонидович возлагал не на кого-нибудь, не на Заболоцкого, который, каза­лось, должен был быть ему тогда ближе, а на Павла Васильева с его «Стихами в честь Натальи».

На семинаре молодых поэтов 1935 года, о котором мне тогда же рассказывал присутствовавший на нем Александр Яшин, Пас­тернаку задали вопрос, кто, по его мнению, из молодых поэтов стоит на правильном пути. Пастернак назвал Павла Васильева, Ярослава Смелякова и Леонида Лаврова. На это ему возразили, что ведь все трое недавно арестованы. «Ах вот как? Ну, тогда, зна­чит, не на правильном», — ответил Пастернак. Замечу мимохо­дом: я убежден, что Пастернак знал об аресте этих трех поэтов и сказал о правильности их пути умышленно. А тут притворился, что в первый раз слышит. Пастернак, как многие дети, был отлич­ный актер-реалист. Когда же, после смерти Сталина, военная прокуратура занялась реабилитацией расстрелянного в 37-м году Павла Васильева, обвиненного в том, что он по наущению Буха­рина, покровительствовавшего Васильеву как поэту и охотно пе­чатавшего его стихи в «Известиях», готовил покушение на «само­го большого человека», Пастернак написал в прокуратуру пись­мо, в котором отметил, что Васильев «безмерно много обещал», что Васильев был наделен тем «ярким, стремительным и счастли­вым воображением», без которого не бывает настоящей поэзии и которого он, Пастернак, после Васильева ни в ком уже не видел.

Вскоре после присылки стихов мы встретились с Борисом Ле­онидовичем. Он был бодр, говорил, что все хорошо на свете, один за другим выходят люди из концлагерей и что в его литературной жизни есть сдвиг: «Знамя» печатает цикл его стихотворений.

­го не обходится даже самое долгое вёдро — слишком уж просило его сердце «света и тепла».

Затем он стал жить в Переделкине круглый год, телефона у него там не было, сваливаться на него, как снег на голову, я счи­тал неудобным, к тому же я весь ушел в перевод «Гаргантюа и Пан­тагрюэля», и встречи наши почти прекратились. До меня лишь долетали вести о его жизни. Слышал я, что к нему приезжали из Союза писателей с просьбой подписать какой-то протест против каких-то зарубежных «зверств», на что он ответил:

— А в Венгрии водичка лилась? Что же мы не протестовали тогда?

И подписать отказался14.

­ривать его взять «Живаго» из итальянского издательства, на что Пастернак ответил:

— Павлик! Мы с тобой старики. Нам с тобой поздно подло­сти делать.

— Смотри! Не сделай рокового шага. Не упади в пропасть! — с актерско-любительским пафосом прохрипел Антокольский. — Возьми рукопись назад. Помни, что ты продаешь советскую лите­ратуру.

— Да что там продавать? — возразил Пастернак. — Там уж и продавать-то нечего. Вы сами давно все продали — и оптом, и в розницу.

«Живаго» статью о Пастернаке, которую так и не на­печатали, но которую, прочитав в рукописи, одобрил Пастернак, навестил Бориса Леонидовича в Переделкине. Он привез мне от Бориса Леонидовича привет и просьбу — позондировать почву в издательствах, ибо его — не с материальной, а с моральной сто­роны — начинает угнетать полное отсутствие заказов.

Случай не замедлил представиться. Я был редактором двух­томника пьес Кальдерона, готовившегося в издательстве «Искус­ство». Дело было уже на мази. Нежданно-негаданно издательский редактор Зоря Моисеевна Пекарская звонит мне, что состоялся очередной совет ученых и неученых мужей — членов редколлегии «Библиотеки драматурга», в которой должен был выйти Кальде­рой. На этом совещании мужи спохватились и всполошились: «Какой же Кальдерон без "Стойкого принца"?» Так вот решено, мол, непременно включить «Стойкого принца» в новом переводе. Кому же заказать перевод? А сроки — драконовские. Я ответил, что прекрасно и быстро перевести «Стойкого принца» может только один человек в Советском Союзе: Борис Леонидович Пас­тернак. Зоря Моисеевна, естественно, растерялась: «Да, но ведь Пастернака не печатают». Я ответил ей в сердцах, что родить вто­рого Пастернака я при всем желании не могу, а вести переговоры с кем-либо еще считаю бессмысленным. Обойдемся в таком слу­чае и без «Стойкого принца». «Ну, хорошо, я поговорю с дирек­тором», — нерешительно сказала Зоря Моисеевна. Не проходит и десяти минут, как я вновь услыхал в трубке ее уже ликующий го­лос: «Караганов сказал, что он очень рад. Ему, оказывается, дали указание как можно скорее предоставить Пастернаку работу, а он не знал, где эту работу найти. (Гуманизм Караганова и вышестоя­щих лиц объяснялся просто: разговорами за границей о том, что Пастернака в СССР не печатают.)

Не могли бы вы съездить к Пастернаку в Переделкино и от имени издательства повести с ним переговоры?» «Je ne demande pas mieux»7*, — подумал я и, немедленно дав согласие, на другой день был уже в Переделкине и сговорился с Борисом Леонидови­чем, что он берет на себя перевод «Стойкого принца». Показав мне груды писем, которые он теперь стал получать не только со всех концов Руси великой, но и со всех концов земного шара, он заметил, что игра с «Доктором Живаго» для него вполне стоила свеч. Я заговорил о тех его стихах, что потом составили послед­нюю его книгу «Когда разгуляется». Он отозвался на мои востор­ги довольно кисло, с неподдельным недоумением: что там, дес­кать, может особенно нравиться? Он сказал, что самым главным для него были и остаются роман и пьеса, которую он сейчас пишет.

Зимой 1959—1960 годов мы виделись с ним несколько раз. Моя «редактура» «Стойкого принца» свелась лишь к пятнадцати предложениям на всю пьесу. Я уже не говорю о том, что Пастер­нак обогатил русскую драматическую поэзию еще одним само­цветом. Это ему было не впервой. Поразительно то, что, зная ис­панский язык с пятого на десятое, заглядывая по временам для самопроверки в немецкий и французский переводы, он ухитрил­ся сделать в переводе всей труднейшей трагедии лишь две смыс­ловые ошибки. Помимо таланта, его еще всегда выручало обост­ренное филологическое чутье.

«красой и гордостью русской литературы». Телеграфистка в 55-м отделении связи на Палихе, принимая теле­грамму, вскинула на меня удивленные, слегка испуганные и даже с промелькнувшей тенью негодования глаза. Видимо, история с «Доктором Живаго» была ей памятна. Что другое, а забивать па-мороки у нас насобачились: «Я сама не читала, но раз в газетах пишут, что он предатель, стало быть, он предатель и есть...»

Вскоре я получил приглашение к Борису Леонидовичу на обед, который состоялся на квартире у Ивинской. Кроме меня тут были Ариадна Сергеевна Цветаева-Эфрон и Константин Петро­вич Богатырев.

С несвойственной ему ворчливостью Пастернак за обедом рассказал:

— Одна швейцарка вздумала доставить мне удовольствие: прислала мне книгу моих ранних стихов в своем переводе на немецкий16. Вот удружила! В них и по-русски-то ничего понять нельзя, а немецкие их переводы надо сунуть в аквариум рыбам на корм.

«красное словцо», но в каждом красном словце мелькает хотя бы отсвет истинного отношения человека к затронутой им теме.

­нидович в затевавшемся тогда под моей редакцией собрании со­чинений Лопе де Вега, что именно ему хочется перевести. Види­мо, Кальдерон раззадорил его, и у него чесались руки приняться за Лопе де Вега.

После обеда мы ушли с Борисом Леонидовичем одновремен­но. Оказалось, что нам с ним по пути: в Лаврушинский переулок. Дошли до Маросейки. Я стоял пень пнем, а Борис Леонидович с юношеской легкостью гонялся за такси, перебегая с тротуара на тротуар.

Наконец мы сели в такси.

— Знаете, что я вам скажу: все произошло так, как должно было произойти, и я за все благодарю Бога. И за то, что я не в Союзе писателей, тоже, — с улыбкой добавил он. — Быть чле­ном Союза, хотя бы даже как Шолохов: вечно пьяным, буяня­щим, в пуху и в шапке на затылке, нет уж, увольте!..

­знание, сколько подсознание, что он «между нами живет». Как я его люблю, и как осиротеет Поэзия, как осиротеет Земля, когда он уйдет от нас туда, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыха­ние, но жизнь бесконечная, — это я всей неприкаянностью опус­тевшей души моей ощутил, когда шел за его гробом в тихий и ра­достный летний день.

Переделкино — Москва Август 1966 — апрель 1967

Из книги «Неувядаемый цвет»

Текст печатается по журналу «Дружба народов», 1996, JVfe 5.

— переводчик, создатель классических переводов «Дон Кихота» Сервантеса, «Декамерона» Боккач-чо, «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле и др.

—1961) — историк ли­тературы, автор работ об И. С. Тургеневе.

2. А. А. Фадеев — первый секретарь Союза писателей; П. Г. Скосы-рев — работник секретариата.

3. Дмитрий Александрович Поликарпов (1905—1965) — заведующий отделом культуры ЦК КПСС, секретарь правления Союза писателей.

4. Из стихотворения «Весна» (1944): «Сказанья Чехии, Моравии / И Сербии с весенней негой, / Сорвавши пелену бесправия, / Цветами вый­дут из-под снега».

«Зарею» (1943).

6. Имеется в виду вечер 27 мая 1946 г.

7. А. Сурков. «Поэзия Бориса Пастернака». — «Культура и жизнь», 21 марта 1947 г.

8. Имеется в виду древнерусская формула политического доноса.

«Люди и положения» (1956).

­поминаниях.

11. Литературный критик Василий Осипович Перцов примыкал к ЛЕ-Фу, но всегда резко отзывался о Пастернаке.

12. «Звездное небо». Стихи зарубежных поэтов в переводе Бориса Пас­тернака. М., «Прогресс», 1966. Предисловие Н. Любимова.

14. Речь идет о подписи под письмом с протестом против каратель­ных действий властей в Алжире. Пастернак проводит параллель с жес­токим подавлением войсками СССР революции в Будапеште осенью 1956 г.

16. Элизабет Коттмайер.

«На Страстной».

2* Пастернак имеет в виду «Когда на последней неделе...».

3* Клавдии Николаевны Бугаевой.

«Волненье после шторма».

6* Моей милой матушке (фр.).

7* Мне лучшего не надо (фр.).

Раздел сайта: