Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Николай Любимов

Николай Любимов

БОРИС ПАСТЕРНАК

ИЗ КНИГИ «НЕУВЯДАЕМЫЙ ЦВЕТ»

... Вся земля была ему наследством,
А он его со всеми разделил.

Анна Ахматова

Все дальше и дальше уплывает в даль прошлого день его по­хорон, но все ощутимее боль, что нет его с нами, и духовный об­лик его от времени лишь хорошеет, и все беззакатней, все празд­ничнее и животворней исходит от него и от его поэзии свет.

... Впервые я увидел Пастернака мельком, перед самой вой­ной, на лестнице Гослитиздата, помещавшегося тогда в Большом Черкасском переулке. Узнал я его мгновенно.

Эренбург поделился с читателями своим впечатлением: ког­да в Париже Андре Жид впервые увидел Пастернака, то у Жида было такое выражение лица, как будто навстречу ему шла сама Поэзия. Разумеется, я не знаю, какое у меня в тот момент было выражение лица, но что я воспринял приближение Пастернака именно как приближение самой Поэзии — это я помню отлично.

А ведь у Пастернака не было ничего от небожителя: и походка-то у него была косолапая, и гудел-то он, как майский жук, проводя звук через нос, произнося «с» с легким присвистом и вдруг сры­ваясь на почти визгливые ноты, и смеялся-то он, обнажая редкие, но крупные лошадиные зубы, и держался-то с полнейшей непри­нужденностью, хотя и без малейшей развязности, без малейшего амикошонства даже с самыми близкими своими друзьями, но всегда и везде — как у себя дома.

Ощущение приближения самой Поэзии возникало у меня по­том при каждой встрече с Пастернаком, даже когда мы были ко­ротко знакомы, ощущение ее безыскусственного очарования, в ко­торое вплеталась детскость грусти и веселья, лукавинки и озорства.

Летом 1941 года мне дали довольно бледный экземпляр отпе­чатанных на машинке новых тогда для меня стихотворений Пас­тернака, написанных им перед войной. И хотя время, казалось бы, совсем было неподходящее для упоения звоном лир, ибо чи­тал я эти стихи под грохот зениток в Болшеве, куда уезжал к зна­комым отдыхать от дежурств на крыше, я был обрадован, как при беседе с человеком, который давно тебя чем-то пленил, но с ко­торым до сей поры ты никак не мог найти общий язык, и вдруг... Наконец-то! Средостения более нет. Ах, Боже мой, — думалось мне, — какой же это дивный поэт, какой русский и какой в то же время всечеловеческий!.. И с какой чудесной неожиданностью случилось с ним это преображение!

Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.

И белому мертвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
Ты больше, чем просят, даешь».

(«Иней»)

Последние две строки я тихо шептал потом всюду, где родная природа особенно ненаглядна.

... Война продолжалась. До меня доходили обрывки разговоров Пастернака с Богословским1. Кто-то сказал во время обеда в Клу­бе писателей Пастернаку, что тот удивительно вел себя в Чистопо­ле, оказывая помощь кому и чем мог. На это Пастернак ответил:

— Ну, это пустяки. Хотя вообще я убежден, что если бы власть у нас в стране перешла ко мне и к моим друзьям, народу стало бы жить неизмеримо легче.

И это на всю союз-писательскую харчевню, где шпики сиде­ли, да и сейчас посиживают, чуть не за каждым и не под каждым столом!

Или — там же и не менее гулко:

— Я люблю советского человека, но только ночью, на кры­ше, во время бомбежки, но это потому, что тогда все вообще на­поминает вечера на хуторе близ Диканьки!

Кстати сказать, все лето 1941 года Пастернак неукоснитель­но дежурил, когда ему это полагалось по расписанию, на крыше «Лаврушинского дома», меж тем как пламенный советский пат­риот Асеев, откликавшийся в газетах едва ли не на каждую годов­щину Красной Армии лефовско-барабанной дробью, мигом вы­катился из Москвы, едва лишь загрохотали первые гитлеровские орудия, меж тем как Луговской, Кирсанов и другие, задолго до войны призывавшие в своих стихах читателей держать порох су­хим, нанимали вместо себя дежурить кого-либо из простонаро­дья, а пролетарский писатель-коммунист Федор Гладков, играв­ший роль, как в «Анатэме» Леонида Андреева, «некоего огражда­ющего» вход в бомбоубежище, властной рукой пытаясь оттолкнуть постороннюю женщину, объявил ей: «Здесь только для писате­лей!»; женщина в свою очередь оттолкнула его еще более мощ­ной, рабочей мозолистой рукой и, второпях приняв его за суще­ство одного с нею пола, на что физиономия и прическа Гладкова давали ей некоторые основания, проговорила: «Пошла ты к чер­ту, старая б..!» — и благополучно проникла в привилегированное бомбоубежище.

Пастернаку не терпелось, чтобы Сталин и Гитлер столкну­лись лбами.

— Скорей бы пятый акт! — говорил он летом 42-го года Бого­словскому.

Время было полуголодное. Многие писатели осаждали прием­ные начальников литературного департамента — Фадеева и Ско-сырева2, а потом, после смены кабинета в 44-м году, Тихонова и партработника Поликарпова3, прозванного писателями «Полит-карповым», и чего-то выпрашивали: кто — талончиков на завт­рак, кто — талончиков на ужин, кто — «литерной карточки», кто — «абонемент». Пастернак сочинил эпиграмму «На советского по­эта» и прочел Богословскому, а тот запомнил:

На поэта непохожий, Ты не Фидий, не Пракситель.
Ты — в прихожей у вельможи Изолгавшийся проситель.

Но вот уже наметился исход войны, роковой для гитлеризма. Пастернак выехал на фронт. Затем стали появляться в печати его фронтовые стихи. Такие его строки, как «Нас время балует побе­дами...», не будили в моей душе сочувственного отклика, более того, они меня отталкивали, во-первых, потому, что я помнил его совсем недавние высказывания, а во-вторых, за этими победами я уже прозревал эру новых злодеяний, чинимых упивающимся своим торжеством деспотом, — торжеством, завоеванным ему людьми, в семьях у которых кого-нибудь да выбило грозой ежов-щины. Я был уверен, что Чехия, Моравия и Сербия4, за которых радовался Пастернак в другой своей оде, попадут из гитлеров-ско-гиммлеровского огня в сталинско-бериевское полымя. Кста­ти сказать, сам Борис Леонидович впоследствии в разговоре со мной дал достодолжную оценку и надлежащее истолкование этим своим стихам. Но об этом — чуть-чуть позже.

Весной 1944 года Пастернак читал в Клубе писателей, в старом здании, в восьмой комнате на антресолях, свой перевод «Антония и Клеопатры», заказанный ему Вл. Ив. Немировичем-Данченко.

Во время публичных выступлений Пастернак держал себя до того по-семейному, до того по-родственному, что казалось, кон­чится вечер — и он всех слушателей пригласит к себе или пойдет в гости к кому-нибудь из нас.

В тот вечер, когда Пастернак читал свой перевод «Антония и Клеопатры», я впервые увидел, с какой ненаигранной, врож­денной непринужденностью держит он себя «на публике», и впер­вые услышал, с какой выразительностью, достигаемой, на пер­вый взгляд, самыми простыми средствами, почти не меняя темб­ра голоса, воссоздает всю партитуру трагедии.

Эдуард Багрицкий пел и свои и чужие стихи, что отнюдь не смазывало их живописности и не затемняло их смысла. Пастернак как бы рассказывал стихи, что отнюдь не заглушало бурления их ритмического потока и, так же как у Багрицкого, не заволакивало очертаний, не разжижало красок и не скрадывало биения мысли.

7 июня 1944 года в том же Клубе, но уже в тогдашнем боль­шом зале, где теперь ресторан, состоялся особый вечер — вечер «ранних стихов» Антокольского, Пастернака, Тихонова, Сельвин­ского. Сюда же затесался (наш пострел тогда везде поспевал) и Эренбург, похожий на Соломона из пушкинского «Скупого ры­царя», но только преуспевшего, и читал изысканно-пустопорож­ние, захолустно-декадентские стихи.

Украшением вечера явился Сергей Городецкий, внезапно вновь вломившийся в непролазную языческую чащобу, запрыс­кавший золочеными стрелами, загрохотавший перуньими грома­ми, показавший нам прячущихся за мшистыми пнями и коряга­ми чертяк и колдунов.

Пастернак нарушил жанр вечера. Он прочел для проформы несколько широко известных ранних своих стихотворений, вро­де: «Февраль. Достать чернил и плакать!..», а затем, попросив поз­воления прочесть отрывки из новой вещи, прочел «Зарево», но, кажется, тогда он называл эту вещь «Отпускник». Поэма так и ос­талась незаконченной5. Мне она тогда же показалась еще одним «скрипичным капричьо». Дополыхивает, дотлевает единственная в истории человечества война, война, тем именно и страшная и не похожая ни на какую другую, что она шла не только на фрон­те, с врагом подлинным, с врагом внешним, но и в тылу, с кресть­янами, с интеллигентами, с обывателями, а лучший поэт русской современности Борис Пастернак отделывается описанием быто­вых и сердечных неурядиц у отпускника и восклицаниями, заим­ствованными из газетных передовиц:

А горизонты с перспективами! А новизна народной роли!

Возвращаясь с «вечера ранних стихов», я поделился своими грустными впечатлениями с моим спутником Богословским:

— А ведь король-то гол! Ему нечего сказать о нашем страш­ном времени, хотя бы и при помощи эзопова языка.

Николай Вениаминович скрепя сердце вынужден был согла­ситься.

Любопытно, что у меня ничего не осталось в голове из «Отпу­скника». Мне запомнилось чтение Пастернака — опять-таки не пошло-актерское и не завывально-поэтическое, совсем особен­ное, сложное в своей видимой простоте, и опять-таки его живая манера общения со слушателями, как со своими добрыми знако­мыми. Перед тем как начать чтение, он извинился за то, что будет плохо читать, оттого что в квартире у него ремонт, он живет у дру­зей, и всю ночь не спал, оттого что его немилосердно, поедом ели клопы. Подобные предуведомления, как я убедился с течением времени, никогда не были у Пастернака заигрыванием с публи­кой, оригинальничаньем или манерничаньем — нет, так просто и открыто — повторяю — держал он себя со всеми, кроме «на­чальства» и кроме «шеренги подлипал», в разговоре с которыми у него могли внезапно появиться и высокомерные, и презритель­ные, и гневные ноты.

Вывод, сделанный мной после «вечера ранних стихов», был, само собой разумеется, вывод скороспелый, но в оправдание себе я должен сказать, что и самые близкие ему поэты начинали тог­да тревожиться за поэтическое будущее Пастернака. Когда Пас­тернак сообщил Ахматовой, что собирается переводить «Фауста», она с дружеской укоризной в голосе заметила, что ему пора со­здать своего собственного «Фауста». Поздний Пастернак ответил маловерам «Стихами из романа» и книгой «Когда разгуляется» — все это принадлежит к лучшему, что человек когда-либо писал о Боге, о природе и о самом себе.

Мое знакомство с Пастернаком произошло в Гослитиздате летом 1943 года, все в том же Большом Черкасском переулке, на третьем этаже. Я тогда редактировал однотомник произведений Федерико Гарсия Лорки, и заведующий отделом иностранной литературы Борис Леонтьевич Сучков попросил меня привлечь к этому изданию в качестве переводчика стихов и Пастернака, питая на его согласие тем большую надежду, что перед войной Пастернак перевел несколько стихотворений Рафаэля Альберти, поэта, куда менее заманчивого для переводчика. Борис Леонидо­вич говорил со мною не любезно (это слово никак не передает его способа общения с людьми), а со свойственной ему дру­желюбной открытостью, с тем опять-таки врожденным и непре­ложным убеждением, что на свете «ни одна блоха — не плоха», за исключением разве высшего начальства, да и среди начальст­ва попадаются блохи кусачие и менее кусачие.

Борис Леонидович словно чувствовал передо мной какую-то неловкость, что вот он отказывается переводить Лорку (он тогда был занят переводом «Антония и Клеопатры») и этим огорчает меня, и словно старался неловкость эту замять. Другой на его месте мог бы ответить вежливым, но кратким и решитель­ным отказом и на сем поставить внушительную точку. А Пас­тернак стал рассказывать, как он переводил Альберти, что пред­ставляется ему в нем как в поэте наиболее любопытным, по­дробно расспрашивал меня о Лорке — так, как будто собирался перевести по крайней мере целую книгу его стихов. И все это с его обычной чисто наружной сбивчивостью, наружной бессвязнос­тью, хаотичностью, разбросанностью, противоречивостью, с его любовью к блужданиям в словесных лабиринтах, хотя блуждал он, держа в руке незримую для собеседника тезееву нить.

Так минутный деловой разговор с Пастернаком превратился для меня в увлекательную беседу.

С того дня никаких поводов для бесед у меня с ним не возни­кало, и при встречах мы только раскланивались.

Но вот после войны до меня начинают доходить слухи, что Пастернак вовлечен в крут христианских идей. Ему тогда еще раз­решали творческие вечера с правом отвечать на записки. На од­ном из таких вечеров в присутствии переводчика Владимира Любина, который мне об этом и рассказывал, Пастернаку была брошена записка: «Верите ли вы в бессмертие души?» Пастернак сказал:

— Ответ на такой вопрос — не выстрел из пистолета, для ко­торого достаточно только нажать курок. Сейчас я могу вам отве­тить лишь так: этим вопросом — бессмертием души — жила вся русская поэзия: от Ломоносова и Пушкина до Владимира Соло­вьева и Блока.

В июне 1946 года был объявлен его вечер в Политехническом музее — это был последний его именной вечер как оригинально­го поэта. Затем ему разрешали изредка участвовать в «сборных со­лянках», и дважды читал он отрывки из своего перевода «Фаус­та» — в Малом зале ВТО и в Клубе писателей.

В ВТО он читал «Фауста» еще при жизни Сталина, насколь­ко у меня хватает памяти — в 1950 году. Устроителем и председа­телем этого вечера был единственный из русских послереволюци­онных шекспироведов, сразу и в полную меру оценивший пере­воды Пастернака из Шекспира, — Михаил Михайлович Морозов.

У контроля развивал бешеную энергию будущий поэт-пере­водчик Константин Петрович Богатырев, чтобы всеми правдами, а главное — неправдами провести на вечер как можно больше на­роду, и ухитрялся по одному билету протащить чуть ли не десяток жаждущих услышать «Фауста» и увидеть Пастернака.

В конце вечера Морозов куда-то отлучился (по крайнему мо­ему разумению, к «трактирной стойке», к коей он весьма охотно и при каждом удобном случае «пригвождался»), а в это время Па­стернак закончил чтение «Фауста», уже отгремели аплодисмен­ты переводчику, и уже все требовательнее, все неотступнее и гроз­нее стали раздаваться крики: «Прочтите свои стихи!» Пастернак упорно отказывался и вдруг на секунду дрогнул, молча что-то на­чал доставать из другой папки. И вот тут я увидел, что в проходе меж рядов пробирается бледный как полотно «Мика» Морозов. Он с неожиданной для его грузной фигуры легкостью сильфиды вспорхнул на эстраду и помертвелыми губами, однако громко и отчетливо, на весь Малый зал, произнес:

— Вечер окончен, товарищи! Вечер окончен!

На вечере в Политехническом музее6 Пастернак читал и ран­ние свои стихи, как, например, «Импровизация» («Я клавишей стаю кормил с руки...»), причем, когда он вдруг запинался (на сей раз — непреднамеренно) на какой-нибудь давней строчке, ему со всех сторон подсказывали слушатели.

Прочел он и несколько стихотворений из «Ранних поездов». До сих пор стоит у меня в ушах его по-детски добродушно-успо­каивающий голос:

1лухая пора листопада.
Последних гусей косяки.
Расстраиваться не надо:
У страха глаза велики.

Прочел он «Зиму» и «66-й сонет» Шекспира. Сонет с его слов­но про то время написанными строчками:

И вспоминать, что мысли заткнут рот, И разум сносит глупости хулу... — был покрыт громкими рукоплесканиями и требованиями прочесть еще раз, — Пастернак был вынужден прочитать его на бис. Читал он и «На Страстной», но я, как это иногда бывает, загляделся на него и весь ушел не в слух, а в зрение. Особенно меня поразило его стихотворение «Памяти Марины Цветаевой», которое было напечатано только после его кончины, и «Гамлет», в котором раз­говор со временем идет у поэта уже начистоту и напрямки:

Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси.

Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.

Тут я удостоверился, что разговоры о христианстве Пастер­нака — разговоры не пустые и что он уже отдает себе полный от­чет в том, какое тысячелетье теперь на нашем российском дворе.

После вечера ко мне подошел тогда только что демобилизо­вавшийся племянник Осипа Брика Павел Топер, ныне — благо­получный литературный чиновник, метрдотель почти при каж­дой делегации иностранных писателей, со словами:

— Как дико представить себе, что Пастернак — член Союза писателей!

Он был совершенно прав. В октябре 1958 года, во время «го­рячих обсуждений», как назвала «Правда» одно из заседаний, на которых разбиралось «дело» о присуждении Пастернаку Нобе­левской премии, «братья»-писатели издали такое дикое зловоние, что хоть зажимай нос.

... Несколько месяцев спустя, уже после того, как Ахматову и Зощенко вытряхнули из Союза писателей и лишили пайков, я услышал от Богословского, что Пастернак пишет задуманный им еще до войны роман под заглавием «Мальчики и девочки» и что сердцевину его составляет христианство. Пройдет еще некоторое время — и Николай Иванович Замошкин даст мне перепечатать стихотворение Пастернака «Рождественская Звезда».

При чтении «Рождественской Звезды» я пережил одно из тех редких потрясений, какие когда-либо вызывало у меня искусство слова.

Всякое истинное искусство традиционно и своеобычно, на­ционально и всечеловечно, вечно в своей современности. Оно за­рождается не в воздухе — оно вырастает на почве, сосет мочками корней соки земли, а затем уже принимает неповторимую окрас­ку и разливает особое благоухание. Пастернак не одинок в своем стремлении внести психофизиологические черточки в облик дей­ствующих в Евангелии лиц. Пастернак не одинок и в показе чу­десного, вспыхивающего среди обыденного, в дерзновенном сме­щении широт и долгот.

Так, Чехов в рассказе «Студент» (рассказе, который, по сви­детельству Н. Н. Вильмонта, любил Пастернак), нимало не сни­жая, как сам автор выражается в финале, «высокого смысла» евангельских событий, вот уже сколько веков отзывающихся в ми­ре своим незаглушимым гулом, а лишь приближая их к нашему взору, к нашим чувствам и ощущениям, угадывает увиденные им на многовековом расстоянии, казалось бы, мелкие, но такие важные, так много объясняющие в поведении апостола Петра черточки: «После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и мо­лился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отя­желели, и он никак не мог побороть сна. Потом... Иуда... поцело­вал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к перво­священнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, невыспавшийся \ предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед... Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как его били...»

Так, Бунин заставляет своих иконописцев из стихотворе­ния «Новый храм» вспоминать детство Христа, «порог на солнце в Назарете, верстак и кубовый хитон».

Так, тот же Бунин, описывая бегство святого семейства в Египет, замечает, что Божья Матерь запахнула младенца куньей шубкой.

Вот так и у Пастернака:

Доху отряхнув от постельной трухи
И зернышек проса,
Смотрели с утеса
Спросонья в полночную даль пастухи.

Вдали было поле в снегу и погост,
Ограды, надгробья,
Оглобля в сугробе
И небо над кладбищем, полное звезд.

Звезда пламенеет, «как стог», «как отблеск поджога, как ху­тор в огне и пожар на гумне».

Налитая южной знойной синевой вифлеемская ночь обора­чивается русской морозной ночью с обжигающим щеки ветром и шуршащими извивами поземки, ибо для русского мужика рож­дественская ночь не менее значительна, чем для вифлеемского пастуха или же ученого звездочета.

А жизнь вокруг идет своим чередом, жизнь будничная, при­вычная и все же пленительная этой своей неприглядностью:

Средь серой, как пепел, предутренней мглы
Топтались погонщики и овцеводы,
Ругались со всадниками пешеходы,
У выдолбленной водопойной колоды
Ревели верблюды, лягались ослы.

Но среди серой мглы еще ярче горит глядящая на Деву Звез­да Рождества.

... Когда я прочел «Рождественскую Звезду», сидя в квартире у Замошкина, он высказал такую мысль: у Есенина, наверно, бы­ло предчувствие, что не жилец он на белом свете, — вот почему он немного поимажиниствовал, походил на голове — и скорей-скорей на большую дорогу русской поэзии. У Пастернака этого предчувствия не было, — вот почему он так долго позволял себе резвиться и кувыркаться через голову. А теперь настал конец его затянувшейся бездумной молодости...

«Рождественская Звезда» как взошла на поэтическое небо, так с тех пор и лучится на нем, а взошла она в ту самую пору, когда Россия была погружена не в предгрозовой, с прозорами, а в бесси-янной густоты аспидный мрак довременного хаоса. Стихотворе­ние скоро разошлось в списках по Москве и Ленинграду. Особен­но об этом старалась пианистка, неугомонная Мария Вениами­новна Юдина. Качалов плакал, читая «Звезду». Даже Фадеев знал ее наизусть. От самого Пастернака я слышал, что однажды вече­ром, когда у него сидели гости, ему позвонил Фадеев и сказал, что Бориса Леонидовича непременно хочет видеть только что приехавший из Чехословакии Незвал и что завтра можно органи­зовать встречу в «Метрополе». Пастернак, будучи под хмельком, предъявил Фадееву ультиматум: или он сейчас привезет Незвала к нему домой, или встреча не состоится. Фадеев заартачился, но потом сдался и с Незвалом и кое с кем из своей свиты приехал к Пастернаку в Лаврушинский. Незвал стал просить хозяина по­читать новые стихи. Пастернак, сделав вид, что не заметил умоля­ющих знаков Фадеева, начал читать. Когда же он прочел «Звез­ду», Незвал бросился душить Пастернака в объятиях.

Слухи о романе, над которым работает Пастернак, все шири­лись. Стало известно, что он читает главы и стихотворения из ро­мана у своих знакомых. Я попросил Клавдию Николаевну Бугае­ву, вдову Андрея Белого, замолвить за меня словечко, чтобы Пас­тернак пригласил меня на чтение, куда ему заблагорассудится. Пастернак обещал.

Вскоре после этого я встретил Пастернака на Тверской и, ос­тановив его, обратился к нему с той же просьбой уже непосредст­венно, сославшись на свою дружбу с Клавдией Николаевной.

В глазах Бориса Леонидовича промелькнуло что-то вроде солнечного зайчика.

— Ах, это вот что такое! — воскликнул он, сопоставив наш разговор о Лорке (он был необыкновенно памятлив и на лица, и на разговоры: однажды я признался ему, что плохо сплю; после этого мы с ним не виделись полгода, и первый вопрос его был при следующей встрече: «Ну как ваша бессонница?») и просьбу Клав­дии Николаевны, и тут же подтвердил свое обещание позвать ме­ня на одно из ближайших чтений.

И опять, как и при первой нашей встрече, он не оборвал раз­говора, а тут же, на тротуаре, прочел мне «краткий курс истории советской литературы».

— Ну, какой период в истории послереволюционной поэзии можно назвать наиболее ярким? Это — молодость Маяковского, молодость Есенина, ну, моя молодость, — добавил он с некото­рой, нисколько не деланной запинкой, — а потом многие траги­чески ушли из жизни, многих произвели в писатели, и началась белиберда...

Чтение, однако ж, все отдалялось. Зато при случайных встре­чах мы все дольше простаивали на тротуарах. Как только в газете «Культура и жизнь», которую недаром прозвали «братской моги­лой» и «Александровским централом» по имени одного из тог­дашних громовержцев в литературе и искусстве, цекиста Георгия Федоровича Александрова, появилась статья Суркова о Пастер­наке7, я позвонил Борису Леонидовичу, чтобы выразить ему свое сочувствие. Если память меня не подводит, это был мой первый звонок ему по телефону.

Пастернак ответил мне совершенно спокойно:

— Стрела выпущена из лука, и она летит, а там что Бог даст.

После этого я все чаще стал звонить ему по телефону. Нако­нец Борис Леонидович твердо обещал:

— Я буду у вас читать роман после Пасхи, на Фоминой.

Принимая в соображение, что период «слова и дела госу­дарева» после войны ни на один день не прекращался8, я строго ограничил число слушателей. В это число, помимо домашних, входили Клавдия Николаевна Бугаева, Николай Вениаминович Богословский с женой Анной Давыдовной и поэт-символист, историк литературы и переводчик Юрий Никандрович Верхов-ский, с по-священнослужительски длинными, зачесанными на­зад волосами, с окладистой, мягкой на вид бородой, в которой было что-то ласковое, как и во всем его облике — облике то ли со­шедшего с иконы русского святого, то ли божьего странника, то ли уездного или сельского «батюшки». Жили мы тогда возле Триум­фальной площади (площади Маяковского), так что нас находили или мгновенно, или плутая, как во темном густом бору. Чтобы об­легчить Борису Леонидовичу проникновение в наше обиталище, я за ним заехал в Лаврушинский. Заехал, по своему обыкновению, более чем заблаговременно, и мы решили прогуляться от Лавру­шинского до центра, а там уже спуститься в метро. Дорогой, понят­но, разговорились. Начали опять-таки с оскудения поэзии.

— Вы, конечно, помните эти ваши строки, Борис Леонидо­вич, — сказал я:

Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.

Вот они к вам прислушались, мысленно поблагодарили за до­брый совет и упразднили эту самую вакансию по причине ее крайней опасности.

Потом я заговорил о его последних книгах стихов — «На ран­них поездах» и «Земной простор» — и честно признался, что до этих книг я отдавал ему дань глубочайшего уважения, а полюбил его всем существом после переделкинских пейзажей.

— Да-да-да-да-да, вы правы, — он любил повторять «да», — я только после этих книг человеком стал. Я навыдавал читателю уйму векселей, а читатель — особенно молодежь — был ко мне милостив и терпеливо ждал, и вот только сейчас я начал с ним расплачивать­ся. Тут-то меня от него и отгородили. (Точно помню, что этот разго­вор происходил, когда мы шли по Кадашевской набережной.)

Много спустя, уже перед концом жизни, Пастернак в ав­тобиографии вынес своей затянувшейся «начальной поре», когда он, пользуясь его собственным выражением, «возводил косно­язычие в добродетель» и «был оригинален поневоле», столь же су­ровый приговор: «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившего кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по се­бе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, кото­рыми их увешали»9.

К концу пути, когда мы уже вышли из метро «Маяковская», разговор наш перешел на тему о христианстве.

— Перед человечеством только один путь: христианство. Иначе — танк, царство танка, — с несвойственной ему медли­тельной властностью в голосе сказал Пастернак.

—- А как вы смотрите на связь христианства с искусством?

— Они неразделимы! — уже на высокой ноте, но столь же убежденно произнес Борис Леонидович. — Именно это я и пы­тался выразить в «Рождественской Звезде».

Несколько лет спустя, когда я был у Бориса Леонидовича в гостях, он мне сказал:

— Христианство для меня не религия, а гораздо больше, чем религия. Это образ мыслей свободных и больших людей...

... Чтение первых глав романа и первых вошедших в него сти­хотворений происходило у нас в фантастической обстановке. Словно на грех, стоило нам с Борисом Леонидовичем появиться, как погас свет во всем нашем многокорпусном доме, и погас без­надежно. Но у нас тогда еще не была упразднена керосиновая лампочка, от военного времени оставался небольшой запас кероси­ну, и вот Борис Леонидович при тусклом свете, падавшем только на него и на его рукопись, принялся читать «Доктора Живаго». Читал с подъемом, минутами, в комических местах, прерывая чтение зара­зительно-молодым смехом, минутами — с дрожью закипающих в горле слез. Действовало все: и то, что Борис Леонидович — наш гость, и то, как он читает, и этот полумрак, обступавший его, отче­го он сам, освещенный лампой, казался источником света, но в тот вечер я был в полном восторге не только от стихотворений, но и от прозы. Впрочем, я и сейчас держусь того мнения, что луч­шее в романе «Доктор Живаго» — это самое его начало. И все же после чтения романа в моей, тогда еще загребущей памяти сохра­нилось несколько великолепных частностей, вроде пенсне, злоб­но прыгающего на носу у толстовца, а стихи я хоть и не запомнил наизусть с голоса, но общий их рисунок вырисовался в памяти неизгладимо.

Вот уже и нет за окном майского теплого синего вечера, за окном гудит метель, беснуется белая ее круговерть, а где-то в окне неугасимо горит спасительная, как маячный огонь, свеча:

Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела, —

живописно и мелодично читал Пастернак («Зимняя ночь»).

К стихотворению «На Страстной» я в тот вечер прилепился душою тотчас же и с не меньшей силой, чем к «Рождественской Звезде». Ни у одного русского поэта не найдешь такого верного, обильного точными — до мелочей — наблюдениями и в то же вре­мя возвышенного описания страстных богослужений. И вновь это ощущение вселенскости совершающихся событий:

И лес раздет и непокрыт
И на Страстях Христовых,
Как строй молящихся, стоит
Толпой стволов сосновых.

Сады выходят из оград,
Колеблется земли уклад:
Они хоронят Бога.

Моя дочь Леля, которой было тогда пять с половиной лет и которая присутствовала при этом чтении, на другой день бойко прочла мне наизусть:

Еще кругом ночная мгла,
Еще так рано в мире,
Что звездам в небе нет числа,
И каждая, как день, светла,
И если бы земля могла,
Она бы Пасху проспала
Под чтение Псалтири.

После того как Борис Леонидович умолк, со старческой не­торопливостью заговорил Юрий Никандрович Верховский, неот­рывно глядя на Пастернака благодарным взглядом своих кротких голубых глаз. Основная мысль его сводилась к следующему. Каж­дый большой художник слова, заплатив дань неуравновешен­ной молодости, в зрелом возрасте тяготеет к классической ясно­сти и глубине. Так случилось — в той или иной мере — с поздним Сологубом, с поздним Блоком, с Белым — автором «Первого сви­дания», так случилось с Гумилевым, так случилось, если хотите, и с Маяковским, автором «Во весь голос». И вот сейчас, заключил Юрий Никандрович, мы присутствуем при рождении классичес­кого Пастернака, который, не утратив того положительного, что он приобрел во время своих футуристических исканий, пришел к классической собранности сознания, к классической четкости образов и к классической стройности архитектоники.

После Верховского, выражаясь официальным языком, «взял слово» я. Клавдия Николаевна потом говорила мне, что ей было заметно, как отчаянно я волновался. Я с бухты-барахты, только в несколько иных, более резких выражениях, высказал Пастерна­ку то же, что высказывал ему по дороге к нам. Я признался без околичностей и подходов, что до «Ранних поездов» я восхищал­ся Пастернаком, но любить его не любил никогда, более того: что последние годы я, читатель, был на него в обиде за его игру в прятки с нашей грозной и грязной эпохой, отличающейся от других грозных и грязных эпох русской истории тем, что она так или иначе коснулась едва ли не каждого из нас, что почти нико­го из нас не обошла она своим кубком с отравленным вином, что я был на него в обиде, что он, при его-то даре, которым на­градил его Господь Бог, не стал, не захотел стать властителем дум моего поколения. Сегодня — праздник на улице моего поколе­ния, на улице всей русской, нет, куда там русской — мировой литературы.

— Я согласен с Юрием Никандровичем, — продолжал я, — все ценное, что вы приобрели до сих пор, все ваше собственное, пастернаковское, вы не растеряли, вы от него не отреклись. В та­ком, казалось бы, «надмирном» стихотворении, как «Рождествен­ская Звезда», вы своим пастернаковским глазом, влюбленным в житейский обиход, разглядели и водопойную колоду, и овчин­ную шубу, в «На Страстной» вы расслышали «стук рессор»1* и это придает «Рождественской Звезде» и «На Страстной» особую, чи­сто пастернаковскую прелесть, непререкаемую убедительность жизненной правды свершившегося чуда. Но за последнее время вы совершили восхождение на такую высоту, которая под силу только гениям. Помните, вы писали во «Втором рождении»?

И стук рессор и черный флер
Весеннего угара —

Пастернак заменил на:

И воздух с привкусом просфор
И вешнего угара.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.

«Ранними поездами» и особенно сегодня вы доказали, как вы тогда были неправы: ваше искусство не кончилось; напротив, оно вымахнуло, как могучее дерево, — именно потому, что в ва­ших стихах стала дышать русская почва и в них забрезжила судь­ба человечества, судьба всего мира.

Глаза Бориса Леонидовича чуть заметно затуманились. Я по­чувствовал, что он растроган — растроган не самими похвалами (их он наслушался до пресыщения). Видимо, его задело за живое, что то был восторг не телячий, а осмысленный, зрячий.

Так воспринимали «Стихи из романа» не только собравшие­ся в тот вечер у меня.

Когда Бориса Леонидовича уже не было в живых, мы как-то разговорились о его творческом пути с Семеном Израилевичем Липкиным, с чьими вкусами мои вкусы большей частью сходи­лись. Сходились в главном: мы оба — неисправимые реалисты. Говорили мы в тот раз главным образом о стихах Пастернака из его романа.

— До стихов из романа Пастернак как бы приостановился в раздумье, — заметил Липкин. — А тут вдруг на наших глазах этот исполин прикоснулся к чему-то и зашагал, зашагал, зашагал...

Вскоре после чтения за поздним временем все разошлись по домам. Незадолго до ухода Борис Леонидович с серьезным лицом сказал:

— Я не понимаю, как мы можем быть недовольны жизнью. Напротив, мы живем под гусли. Мы не успеваем проснуться, как нам уже сообщают по радио, что мы счастливы.

Я не удовольствовался тем, что высказал Борису Леонидо­вичу после чтения. Я написал ему небольшое благодарственное письмо и опустил в почтовый ящик, висевший на двери его квар­тиры. Что я в нем писал — хоть убейте, не помню. Помню только, что кончалось письмо так: «Христос с Вами!» (Сын поэта, Евгений Борисович, говорил мне, что письмо у Бориса Леонидовича со­хранилось.) В ответ я получил от Пастернака по почте бандероль. В ней была тетрадка с напечатанными на машинке стихами. Стихи здесь расположены в таком порядке: «Из романа в прозе 1. "Гамлет"; 2. "Март"; 3. "На Страстной"; 4. "Объяснение"; 5. "Ба­бье лето"; 6. "Зимняя ночь"; 7. "Рождественская Звезда"». На обо­роте обложки Борис Леонидович от руки написал:

«Милому Николаю Михайловичу Любимову на счастье ему и его семье. Пастернак».

Спустя месяц у нас родился сын, и мы назвали его в честь Пастернака — Борис.

Начиная с лета 1947 года я более или менее часто звонил Бори­су Леонидовичу по телефону (у меня тогда телефона не было) или по его приглашению приезжал к нему в Лаврушинский переулок. Чаще всего мы сидели с ним вдвоем, и он угощал меня чаем с мо­им любимым пирогом с яблоками, который с вдохновенным ис­кусством сооружала Зинаида Николаевна.

Однажды мы встретились с ним в приемной у тогдашнего ди­ректора Гослитиздата Петра Ивановича Чагина, и в эту встречу я уловил неожиданное сходство Пастернака с Качаловым. Выра­жалось оно в том, что оба они, столь разные во всем остальном, боялись, как бы кто про них не подумал, что они возгордились, смотрят на других свысока, и в этой своей боязни оба перегибали палку. Счастье их собеседников заключалось в том, что они по­хвалы и того и другого принимали за чистую монету.

На сей раз Борис Леонидович подошел к Сельвинскому и прогудел:

— Илья Львович! После ваших последних стихов, право, начинаешь задумываться над смыслом собственного существо­вания.

Вышли мы из Гослита вместе с Борисом Леонидовичем. Я не выдержал и обратился к нему:

— Борис Леонидович! Зачем вы так расхвалили Сельвинско-го? Ведь стихи-то дрянь? Он уже давно — живой труп в поэзии.

— Да-да-да-да! — обрадованно подхватил Пастернак. — Вы правы. Тут загадки нет: он... умом не блещет.

Та краткая характеристика, какую Пастернак дал Сельвин­скому, уже тогда страдала односторонностью. Не умен — это еще с полгоря, но и не поэт в подлинном, высоком смысле этого сло­ва, а версификатор-эстрадник, циркач. В стихах у раннего Сель-винского тоже было, пользуясь его же удачным выражением, столько же поэзии, сколько авиации в лифте, но в юности у него была, по крайней мере, мускулатура акробата. С годами — и очень скоро — мускулатура у него стала как коровье вымя. Но и это тоже с полбеды. Это же Сельвинский, открывая вечер поэтов в сезон 1937—1938 годов в Клубе МГУ — вечер, на котором я при­сутствовал, — начал здравицей в честь благодетельного НКВД, очистившего ряды советской литературы от врагов.

Уже давно кончились в печати разговоры о «Докторе Жива­го» и о Нобелевской премии, присужденной Пастернаку. Но вот в «Огоньке», в одиннадцатом номере от 8 марта 1959 года, Сель-винский тиснул три стихотворения под общим названием «Из но­вых стихов». Одно из стихотворений — «Карусель» — кончается следующими глубокомысленно-исповедальными строчками:

Человечье упустил я счастье! Не забил ни одного гвоздя.

Третье стихотворение касается уже того, кто для Сельвинско-го был когда-то учителем, о чем он громогласно заявил в стихах. Он обращается к этому, правда, не названному по имени, «поэту, заласканному врагом»:

К чему ж былая щедрая растрата
Душевного огня, который был так чист,
Когда теперь для славы Герострата
Вы родину подставили под свист?

За эти проститучьи стишонки Сельвинский поплатился звонкой затрещиной. Москву облетела эпиграмма:

Все миновало: слава и опала,
Осталась только зависть, злость.
Когда толпа учителя распяла,
Ты вбил свой первый гвоздь10.

Еще как-то мы столкнулись с Борисом Леонидовичем в полу­темном коридоре гослитиздатовского третьего этажа. Пастернак сообщил мне, что к нему заезжал с официальной просьбой — вы­ступить на каком-то праздничном вечере в Доме Союзов — тог­дашний секретарь парткома Союза писателей Александр Жаров и подарил ему книгу своих «стихов» с почтительной надписью.

— Вот Николай Алексеевич Заболоцкий уверяет меня, что стихи Жарова и ему подобных — если и стихи, то какого-то осо­бого, пятого, что ли, измерения, — продолжал гудеть на весь ко­ридор Пастернак. — А по-моему, он не прав. Я проглядел жаров-скую книгу. И знаете, что я вам скажу? (Пастернак всегда произ­носил не разговорно: «што», а книжно: «что».) Право, это ничуть не хуже моего «Лейтенанта Шмидта», «Девятьсот пятого года» и особенно моих стихов о войне.

В сталинские годы я ходил в Союз писателей преимуществен­но в один его цех: в библиотеку. Борис Леонидович ходил туда только стричься в парикмахерскую, расположенную рядом с разде­валкой. Вот мы с ним в раздевалке и столкнулись. Не успели поз­дороваться — глядь: по лестнице спускается критик Перцов, по­хожий на старого брыластого кобеля. Как на грех, он недавно в Институте мировой литературы бросил упрек Пастернаку, что тот и в переводы грузинских поэтов вносит свое ущербное декадент­ское мировоззрение, что он по своему образу и подобию творит из грузинских поэтов мистиков и пессимистов. Если перевести пер-цовскую рацею на язык практический, это означало: «Отнимите у Пастернака и переводы» — этот последний кусок хлеба, который ему пока еще оставили. Выступление благородное, что и говорить. А ведь Перцов — бывший соратник Пастернака по Лефу11:

Все же бывший продармеец,
Хороший знакомый!..

Завидев Пастернака, Перцов сделал стойку, впрочем — стой­ку нерешительную. Затем совладал с собой и, приятно осклабив­шись, двинулся навстречу Пастернаку и робко протянул ему лапу. После секундного колебания Пастернак слабо пожал ее, но тут же отдернул руку.

— Послушайте, — сказал он, — я подал вам руку, но только потому, что все это, — тут он сделал кругообразный жест рукой, по­казывавший, что он обводит ею не только Клуб писателей, а нечто гораздо более широкое, — ужасно похоже на сумасшедший дом.

Перцов, негаданно осмелев, тявкнул:

— Но ведь и вы находитесь здесь же.

— Нет, простите, я остался снаружи, — отрезал Пастернак. Я поехал проводить его, и дорогой, в трамвае, он, не снижая голоса до шепота, заговорил о том, что физически ощущает близ­кий конец сталинского строя.

— Еще гремели победы Гитлера, а уже чувствовалось, что он вот-вот выдохнется. Так и сейчас: наверху оркестры, знамена, по­тешные огни, а мне все слышится подземный гул.

В одну из встреч с Борисом Леонидовичем я стал просить его написать стихотворение о Воскресении Христовом'и этим стихо­творением закончить евангельский цикл стихов из романа. В от­вет Борис Леонидович сказал, что он и сам об этом подумывает, но всякий раз отступает перед трудностью. После я несколько раз приставал к нему с той же просьбой, но он отвечал все уклончи­вее и неопределеннее, говорил, что боится не справиться, что, как ему кажется, тема Воскресения Христова вообще превышает че­ловеческие возможности и что, вернее всего, он ограничится тем, что сказано о Воскресении в «На Страстной».

Каждая, даже быстролетная встреча с Борисом Леонидови­чем была мне подарком судьбы; каждая, даже быстролетная встреча западала в память.

Вот он поднимается по эскалатору на Новокузнецкой стан­ции метро, откуда-то возвращаясь к себе домой в Лаврушинский переулок, а я спускаюсь. Он улыбается и машет рукой. Вот я под­хожу к его дому, а он отъезжает с кем-то на легковой машине. Завидев меня, машущего ему шляпой, высовывается в окошко, и опять — улыбка, приветственное и прощальное маханье рукой. Даже после этих безмолвных, мимолетящих встреч я весь день хо­дил именинником.

По окончании одного из разговоров с Борисом Леонидови­чем я, как всегда, взволнованный широтой его художественного, религиозного, политического мышления и той смелостью, с ка­кой он высказывал свои взгляды в любой обстановке и какую только он тогда, во время «трусов и трусих», себе позволял, — я, прощаясь с ним, сказал:

— Я никогда не был в горах, но мне кажется, что человек да­же после короткой беседы с вами испытывает то же, что должен испытывать человек, надышавшийся воздухом горных лугов.

— Да перестаньте! — сердито зажужжал Борис Леонидович, а глаза его смотрели на меня ласково. Он любил, чтобы его хвали­ли, — слишком часто побивали его камнями, — он только силил­ся это скрыть.

В другой раз я сказал ему, что если бы не существовало Блока, я бы, как читатель, почти ничего от этого не потерял, а не будь по­зднего Пастернака, мне гораздо труднее было бы жить на свете.

И вот тут Борис Леонидович цыкнул на меня с возмущением непритворным. А я и в том и в другом случае говорил то, что чувст­вовал и думал, без малой капли желания льстить ему и кадить. Да я и всегда говорил с ним о его творчестве напрямик, за исключением прозаической части романа «Доктор Живаго». Но это статья особая.

Время от времени я получал от Бориса Леонидовича конвер­ты, надписанные уже знакомым мне дорогим почерком с длин­ными линиями, идущими от первой буквы и накрывающими все слово. В конвертах оказывались новые стихи с неизменно милым коротким письмом. В одном из таких конвертов я обнаружил «Рас­свет», «Чудо» и «Землю». Им предпослано несколько строк письма. На самом верху дата — «10 янв. 1948».

Рождество 1950 года было для меня Рождеством по-особен­ному печальным. И надо же было случиться так, что именно в первый день Рождества, когда душу мне облегла промозглая свинцово-серая осень, я получил от Бориса Леонидовича новые стихи с таким письмом:

«5 янв. 1950. Дорогой Николай Михайлович! Не могу ска­зать, как дорог мне был Ваш звонок, как тронула Ваша память. Хочется Вас отблагодарить, но не знаю, вознагражу ли я Ваше внимание посылкой этих стихотворений ранее обещанного!

Наверное, все это наброски (по сравнению с прежними), хо­тя не знаю, м. б. все так и останется. Есть черновые еще несколь­ких вещей, но они мне не нравятся. 2-е стих, обрывается неожи­данно, все его концы получились тяжелые и холодные, это про­межуточное перед "Тайной Вечерей"2*.

Позвоните мне, скажите что-ниб. ласковое от себя и Кл. Ник. 3* Мне теперь по-другому трудно, нежели раньше, по-другому не­благополучно. Но Бог даст справлюсь.

Сердечный привет Маргарите Романовне4*.

Ваш 2>. Пастернак».

На этот раз он мне прислал: «Засыплет снег дороги...», кото­рому потом дал заглавие «Свидание», «Когда на последней не­деле...», которое после озаглавил «Дурные дни», и «Магдали­ну» («У людей пред праздником уборка...»).

Все эти стихи я люблю до блаженных спазм в горле, но осо­бенно мне дорога вот эта, «хореическая» «Магдалина». Вновь ска­жу: только человек, не просто принявший христианство, крестив­шийся не одной лишь водою, но и Духом Святым, знающий серд­цем, что есть «радость о Дусе Святе», мог написать вот это:

Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до Воскресенья дорасту.

В этой строфе сказано все: и что сталось бы со всеми нами, со всем миром, если б Христос не воскрес, и что до Воскресения можно «дорасти», только пройдя по мукам.

В следующую мою встречу с Борисом Леонидовичем у него на дому речь, разумеется, шла о «Магдалине».

Борис Леонидович сообщил мне, что лейтмотивом первона­чального варианта «Магдалины» была ее земная любовь к Хрис­ту, ее ревнивый восторг перед Ним, и привел мне одну строфу из этого отвергнутого им варианта, который я тогда же запомнил с его голоса, а придя домой, записал:

Но Тебе понятнее Иуда,
И родней Фома, и ближе Петр,
Светлый Божий праздник,
Божье чудо, Божий промах,
Божий недосмотр.

Прочитав строфу, Пастернак заметил, что Рильке, вернее всего, именно на этом и построил бы стихотворение о Марии Магдалине, если б ему захотелось о ней написать. Но сейчас не такое время. Сейчас нельзя уходить на запасные пути.

Это уже рассуждал Пастернак не «Поверх барьеров», не «Се­стры моей — жизни» и даже не «Второго рождения».

Много позже, когда я уже знал его «Разлуку», Пастернак рас­сказал мне, что прочел это стихотворение Ахматовой, а она заме­тила: «В былое время вот эти две строфы:

Она была так дорога
Ему чертой любою,
Как морю близки берега
Всей линией прибоя.

Как затопляет камыши
Вода во время шторма5*,
Ушли на дно его души
Ее черты и формы —
Волненье после шторма...

разрослись бы в целое стихотворение, этот образ стал бы самоцен­ным. Но вы совершенно правильно отвели ему подчиненную роль: сейчас не до камышей. Сейчас надо писать об арестах и о разлуках».

Еще в 1931 году Пастернак принуждал себя вослед Пушкину «в надежде славы и добра глядеть на вещи без боязни», твердить себе: «Начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни» — и утешаться этой параллелью, хотя параллель эту он выдумал, ибо мятежей, если не считать хилых крестьянских бунтов в 1930 году, во время коллективизации, на Советской Руси в ту пору не было, а вот ссылок и казней было столько, что Николай Павлович ря­дом с Иосифом Виссарионовичем выглядит царем Берендеем из «Снегурочки» Островского. Так далеко не сразу душа Пастерна­ка-поэта стала «печальницей», «усыпальницей замученных». Так далеко не сразу принялся он «рыдающею лирой оплакивать их».

О Пастернаке и его христианских стихах я как-то вкратце рас­сказал о. Александру Скворцову. Выслушав меня, о. Александр высказал мысль, что христианская идея так велика и прекрасна, что для самовыражения она всегда избирает лучших из лучших.

Вскоре после того, как я получил от Пастернака цикл с «Маг­далиной», в Москву из Ленинграда приехал на несколько дней поэт Сергей Дмитриевич Спасский и зашел к нам. Я дал ему про­честь эти стихи.

Прочтя, он долго сидел, будто окаменелый и словно бы мрачно задумавшись. Затем вдруг прояснел и голосом, в котором прозвучали непримиримость и убежденность, произнес:

— Нет, ничего они с нами не поделают!

И тут же кстати вспомнил, как еще до войны в Ленинграде его вызывали в НКВД и пытались всякого рода угрозами завербо­вать в ряды секретных сотрудников. В качестве одного из дово­дов, почему Спасский им до зарезу нужен в роли наушника, нар-комвнуделец привел нижеследующий:

— Вот, например, нас очень интересует Пастернак. Но ведь мы-то к нему в дом не проникнем. А нам известно, что вы с ним дружите.

Вообще интерес этого учреждения к Пастернаку не угасал до последних дней его земной жизни. Сменялись игемоны, а любо­знательность не уменьшалась. Нет-нет да и пускался слух, что Пастернак арестован. Видимо, подмывало проверить, как и кто будет на подобный слух реагировать. В 1949 году я перед отъездом на дачу забежал к Богословским, жившим в писательском доме в Нащокинском переулке. Анна Давыдовна взялась проводить меня до вокзала. Уже подходя к метро «Дворец Советов» (ныне — «Кропоткинская»), мы встретились с приятельницей Клавдии Николаевны Бугаевой. Глядя на нас расширенными от ужаса гла­зами, она спросила:

— Правда ли, что Пастернак арестован?

— Когда?

— Несколько дней назад.

— В первый раз слышим. Идем дальше. В метро я говорю:

— Аня! Я не могу ехать на дачу, не узнав толком. Как хочешь, а узнай сейчас же.

— Хорошо. Вот доедем до «Комсомольской», там я из авто­мата позвоню Елене Сергеевне Булгаковой — она с ним часто встречается и должна знать. На квартиру к нему звонить бессмыс­ленно — вся семья на даче в Переделкине.

Найдя автомат, Аня, словно в романе, забывает номер теле­фона Елены Сергеевны, с которой перезванивалась едва ли не еже­дневно. Наконец ее осеняет. Звонит. По ее блестящим, хорошим армянским глазам догадываюсь, что все благополучно.

— Елена Сергеевна только вчера допоздна провела с ним ве­чер у Ардовых по случаю приезда Ахматовой.

— Слава Богу!

Крепко целую Аню и, не чувствуя тяжести до отказа набито­го съестным рюкзака, мчусь со всех ног на электричку, которая вот сейчас отойдет...

А уже в последнюю его зиму в КГБ вызвали Ольгу Всеволо­довну Ивинскую, которая мне сама об этом с глазу на глаз расска­зывала. Беседовавший с ней новоявленный Бенкендорф объявил:

— Мы слыхали, он пьесу пишет. Зачем это он пьесу пишет? Вы ему передайте, что ведь он еще не прощен. Пусть лучше стихи сочиняет.

... Я гораздо больше любил, когда Пастернак приглашал меня к себе одного, главным образом потому, что все его внимание, ес­тественно, было сосредоточено на мне, как на единственном его собеседнике, вернее — слушателе, а во-вторых, потому, что, при­знаться, я недолюбливал его окружение; я не мог понять, как этот огромный человек (не говоря уже о поэте) мог довольствоваться обществом таких людей; как ему не мелко плавать в этом озерце; как ему не осточертел, скажем, Ливанов, и в жизни все время иг­равший Ноздрева (чем не налюбуешься из зрительного зала, то мало привлекательно в жизни).

Впрочем, один званый вечер запомнился мне накрепко. Бы­ли Анна Ахматова, Симон Чиковани, Ливанов, Шенгели, Чагин, Нато Вачнадзе и еще кто-то из грузин. На столе — строй бутылок с водкой русской, водкой грузинской и грузинским сухим вином.

Грузины во главе с Чиковани без конца предлагают выпить за «вэлыкого русского поэта Барыса Леонидовича Пастернака». Что­бы замять неловкость, Шенгели предлагает тост «за лучшую поэтес­су всех времен и народов Анну Ахматову», Пастернака просят почи­тать стихи. Он отказывается — опять-таки, видимо, из деликатнос­ти, ибо Ахматову никто об этом не просит, и взамен предлагает про­читать свой перевод стихотворения Чиковани «Гнездо ласточки».

Я слушаю Пастернака, а смотрю на Чиковани: на лице у Чи­ковани написано особого рода счастье, какого я прежде ни у кого не видел, — счастье узнать свои стихи на чужом языке.

Когда мы с Пастернаком оставались наедине, разговор ка­сался самых разнообразных тем (делился он со мной и глубоко личными своими переживаниями). Эпоха была такова, она так больно задевала самые чувствительные наши нервы, что начисто отбросить политику нам не удавалось. И вот Борис Леонидович, из наивной предосторожности забросав телефон диванными по­душками, пускается в рассуждения:

— Нас уверяют, что мы счастливы. Но почему же тогда мил­лионы в тюрьмах и концлагерях? Очевидно, эти люди не считали себя счастливыми. Значит, тут уж сама статистика опровергает нашу теорию счастья.

Заходил разговор и о писателях-современниках.

— Помните французского офицера из «Войны и мира» с его пристрастием к ma pauvre теге6*? Вот и у каждого из наших при­сяжных публицистов есть свой pauvre mere. У Эренбурга от чикаг­ских мясников до баскских священников все почему-то не отры­вают взоров от Кремля. У Леонова — это расшитые петушками полотенца.

Я сказал, что, по-моему, уж лучше Симонов, лучше потому, что откровеннее.

— Да-да-да-да-да, — охотно раскатился он своей обычной дро­бью, — вы правы — уж хапать, так хапать. (Борис Леонидович имел в виду как из рога изобилия сыпавшиеся почти ежегодно на Симо­нова Сталинские премии — знаки особой монаршей милости.)

Из своих современников Пастернак особенно не жаловал Илью Эренбурга. Он рассказывал мне, что как-то у него за обедом один из его родственников, молодой человек, принялся восхи­щаться фельетонами Эренбурга.

— А я ему сказал: «Послушай! Ты хотя бы у меня в доме по­стыдился превозносить Эренбурга. Ведь он кадит тем людям, ко­торые схватили меня за горло и не отпускают вот уже сколько лет».

Вообще Эренбург был для Пастернака мерилом всего высо­копарно-фальшивого, нерусского ни по духу, ни по языку. Однаж­ды он сказал:

— Попробовал перечитать Герцена. Это почти так же плохо, как Илья Эренбург.

Конечно, это шутка, но в каждой шутке есть доля истины. Пастернака даже у Герцена коробили превыспренняя витийствен-ность и часто встречающиеся галлицизмы.

Пастернак называл любовь к нему Эренбурга (а Эренбург и впрямь любил поэзию Пастернака) любовью без взаимности.

У Арго есть «неудобная для печати» басня. Незамысловатая ее сюжетная линия сводится к тому, что два критика, увидев на улице экскременты, заспорили, какого они происхождения: ко­шачьего или собачьего.

И дело перешло тут в драку: Кто — за кота, кто — за собаку.

Мораль сей басни такова:

Читатель! Если видишь ты говно, Скажи без лишних разговоров: «В конце концов, не все ли мне равно, Ажаев это иль Панферов?»

Вот уж для Пастернака это было решительно все равно. Он не измерял таких писателей и не радовался, что Вера Панова, пред­положим, на миллиметр даровитее и благороднее Николаевой. Когда в самый разгар хрущевского «либерализма», длившегося до венгерских событий 1956 года, Казакевич, впоследствии из­вративший историю первых лет Октябрьской революции, иска­зивший роль Ленина в разгоне меньшевиков и изобразивший его этаким интеллигентским добрячком, пристал к Борису Лео­нидовичу с ножом к горлу — дать что-нибудь для редактируе­мого им альманаха «Литературная Москва», Борис Леонидович спросил:

— А, собственно, почему я непременно что-то должен дать для вашего альманаха?

— Лучше ж нам, чем Кочетову, — настаивал Казакевич.

— А для меня что вы, что Кочетов — я между вами никакой разницы не вижу, — выпалил Борис Леонидович.

Как-то я ему сказал, что перечитал Пильняка, и мне кажется, что как писатель он жив (так мне казалось тогда). Борис Леони­дович встал, подошел ко мне и поцеловал меня за добрые слова о своем друге.

В последнюю встречу с Пастернаком я поблагодарил его за те слова, которые он в автобиографии говорит о Есенине:

«Со времен Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественного, уместного и родового, чем Сер­гей Есенин, подарив его времени с бесподобною свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артис­тичности, которую, вслед за Пушкиным, мы зовем высшим Мо-цартовским началом, Моцартовской стихиею».

Есенина травили посмертно и власть имущие, вроде Бухари­на, и фельетонисты «Правды», и рапповцы. На Есенина смотрели сверху вниз формалисты, вроде Эйхенбаума, и просто снобы, не подозревающие, что, как сказал Пруст, «со снобизмом всегда связана возможность впасть в безвкусицу». А тут нате вам: поэт, прошедший через все изыски, так высоко отзывается о поэте, дорогом нормально бьющемуся читательскому сердцу, конечно, не своими имажинистскими пасьянсами, а стихами о русской при­роде, о душе животных и о своей пропащей судьбе — судьбе чело­века, чувствующего, что его поэзия новому миру не нужна и что, пожалуй, сам он тоже здесь не нужен.

— Мы с ним ругались, даже дрались, до остервенения, — вспоминал Борис Леонидович, — но когда он читал свою лири­ку и «Пугачева», так только, бывало, ахаешь и подскакиваешь на стуле.

О Маяковском Пастернак говорил с душевной болью, как о человеке, который все-таки ему чем-то близок, чем-то дорог — хотя бы воспоминаниями молодости, всегда неизгладимыми и не­одолимыми, и которого ему бесконечно жаль — и потому, что Маяковский наступил на горло собственной песне, и потому, что он трагически ушел из жизни. Пастернак воспел этот уход, он вос­принял его как героический поступок, но, как человек, как быв­ший друг Маяковского, он, конечно, с содроганием думал о вы­стреле в тесной комнатке.

Он вспоминал о последней своей «посиделке» в Лефе:

— Маяковский был печальный, неблагополучный и одино­кий, как курган. А вокруг него все эти Чужаки летали нетопырями.

Единственный из «лефов», кому Пастернак явно завышал отметку как поэту, глядя сквозь пальцы и на его подражания то Городецкому, то Хлебникову, то Маяковскому, и на его газетную халтуру, и на графоманию, махрово распустившуюся в его «Маяковскиаде», то бишь «Маяковский начинается», и кому он спус­кал его поведение, спускал по старой, еще «центрифужьей» друж­бе, был Асеев.

... Пастернак мог давно не перечитывать какого-нибудь писа­теля, но раз оставшееся, и притом всегда на редкость точное, представление о нем отпечатывалось в его читательской памяти. Переводческий труд облегчало ему то чувство стиля, каким он был наделен. Однажды он поразил меня меткостью характерис­тик, которую обнаружил в разговоре о как будто бы далеких ему писателях. После довольно длительного перерыва в наших свида­ниях он спросил меня, что я за последнее время успел сделать. Я от­ветил, что перевел «Брак поневоле» и «Мещанина во дворянстве» Мольера, а теперь перевожу драматическую трилогию Бомарше.

— Наверное, переводить Мольера было труднее? — спросил Борис Леонидович и сам за меня ответил: — Мольер писал так, как будто только записывал подслушанную им живую речь живых людей, а Бомарше, конечно, очень, очень талантлив, но это лите­ратор, сознающий, что он литератор, и щеголяющий своей лите­раторской выправкой. А для перевода эта его витиеватость куда легче, чем простота Мольера.

И тут я вспомнил другие слова Пастернака:

— Пушкин, Достоевский и Чехов писали так, как будто они еще и не начинали быть писателями.

Но вообще о переводе он говорил редко — очевидно, оттого, что в ту пору Борису Леонидовичу было уже мучительно отвле­каться от оригинального своего творчества ради перевода — от­влекаться во что бы то ни стало, отвлекаться из-за куска хлеба. (Недаром он полушутя сказал однажды, что Шекспир и Гете под­час осточертевают ему, как «Правда» и «Известия».) Он только отозвался на мой перевод «Дон Кихота» и сказал, что это моя не­отъемлемая победа, что это явление русского искусства.

Признаюсь, редко что доставляло мне такую радость, как письма ко мне Ариадны Сергеевны Цветаевой-Эфрон.

8 апреля 1966 года, перед Пасхой, она мне написала:

«С самым светлым праздником в году поздравляю Вас, ми­лый Николай Михайлович... Помните, еще в 1960 году, незадолго до Пасхи, виделись мы с Вами в последний раз с Б[орисом] Лео­нидовичем]? — но ведь такова воскрешающая и воскресительная сила этого человека, что последнего раза будто и не было. Всегда в эти дни вспоминаю и его, и Вас...»

В 1967 году я послал Ариадне Сергеевне книгу переводов Бориса Леонидовича, выпущенную издательством «Прогресс» с моим предисловием12. В ответ я получил от нее письмо:

«22 марта 1967

Дорогой Николай Михайлович! Огромное спасибо за книгу (хотя она и маленькая, а "книжечкой" не назовешь!). Предисловие Ваше — просто чудо: вольно, точно, без обиняков, и, хотя и сжа­то, а — глубоко и просторно. Очень я этому рада — как "глотку во­ды во время жажды жгучей". Как-то говорили мы с Б. Л. о пере­водах, о переводчиках, о редакторах, о буквализме, о занудстве и прочем — и он сказал: "А вот Любимов — свободный чело­век!" — и захохотал от удовольствия. Это было сказано давно уже, во времена куда как не свободные, стиснутые (когда Андрей Воз­несенский ходил еще в робких Андрюшах, Ахматова не разжима­ла рта, а Рихтер давал концерты не западнее Царевококшайска).

Спасибо Вам, милый, свободный человек; дай Вам Бог!

Ваша А. Э.»

... Несмотря на затянувшееся сталинское кромешье, несмот­ря на гибель друзей, так и не вышедших из застенков и не вернув­шихся с каторги, несмотря на то что он сам каждое мгновенье своей жизни мог ждать, что его схватят и повлекут, «аможе не хб-щеши», несмотря на то что его не печатали, несмотря на то, что тираж книги избранных его стихотворений в 1948 году пустили под нож, несмотря на все это, Пастернак сохранил жизнерадост­ность. Я видел слезы на его лице после того, как он узнал об аре­сте Ольги Всеволодовны Ивинской. Я слышал, как срывался его голос от подступавших к горлу рыданий, когда на обсуждении его перевода «Фауста» в Клубе писателей он читал сцену в тюрьме. Но я ни разу не видел на его лице унылого, тоскливого выраже­ния. В 1951 году он мне сказал:

— Я здоров, я очень люблю жизнь, люблю такие дни, как те­перь: после заморозков — вдруг оттепель. Все как бы нарисовано тушью, разгонисто, чудесно. Я утром вышел — такой день, как будто его сам Господь Бог написал.

Он произнес эти слова без сентиментальных оттенков, ско­рее с оттенком светлой грусти, что придало им какую-то особую значительность.

Когда Пастернак говорил о том, что его возмущало, было видно, что гнев задевает лишь поверхностные слои его души, не всколыхивая ее и не доходя до ее дна, — что это всего лишь рябь, а не волнение, что злоба, даже и священная, — это чуждая ему стихия. И уж совсем добродушно отмахивался он от некото­рых неотбойных поклонниц, коих одолевал философский и риф-мосплетательский зуд.

— Мне надо семью кормить, — пресерьезно говорил он, — а они заставляют меня читать свои многоверстные послания и стихи.

Он был благожелателен, благодушен, долготерпелив. Бого­словский присутствовал при том, как он, улыбаясь, звонил из Детгиза по телефону кому-то из знакомых, извиняясь за опоз­дание:

— Я сейчас приеду. Я задержался в Детгизе: меня тут учили, как надо писать стихи.

Речь шла о редактуре сборника его переводов Шекспира. К чести тогдашнего Детгиза должен сказать, что это было пре­красное издание: по нему школьники приучались понимать и лю­бить Шекспира13.

... В начале 50-х годов по Москве разнеслась весть, что Пас­тернак в Боткинской больнице, что у него, вероятно, инфаркт, и, как говорится, по всей форме. Я регулярно звонил Зинаиде Нико­лаевне, справлялся о здоровье. Затем узнаю, что Борис Леонидо­вич выздоровел и уже дома. Как-то вечером иду к Ланну, жив­шему в том же подъезде, что и Борис Леонидович, и вижу: Борис Леонидович посиживает с Зинаидой Николаевной на лавочке. Я бросился к нему. Обнялись, расцеловались.

Борис Леонидович дал своеобразное объяснение своей бо­лезни:

— Перед тем как слечь, я все время принуждал себя делать то, что мне было не по нутру: рвал себе зубы и читал «За правое дело» Гроссмана.

Ранней весной 1954 года я позвонил Борису Леонидовичу. Он спросил, откуда я звоню. Я ответил, что из его дома, снизу, из квартиры Евгения Львовича Ланна. Он сказал:

— Мне очень хочется с вами повидаться, дорогой Николай Михайлович, мы ведь с вами давно не виделись, и хотелось бы по­читать вам свои новые стихи, которых вы не знаете. Спросите, пожалуйста, Александру Владимировну и Евгения Львовича: ни­чего, если я к ним сейчас спущусь? У них, кроме вас, никого нет? Я подожду у телефона.

Уговаривать Кривцову и Ланна мне не пришлось.

Появился Борис Леонидович. В тот вечер он был как-то осо­бенно, более обыкновенного, приветлив, жизнерадостен, прост, так и сыпал шутками. Потом, сидя рядом с кроватью, на которой всегда полулежала хозяйка дома, начал читать стихи.

Я вижу его прекрасное в своей одухотворенности и вместе с тем совершенно естественное в своем выражении лицо, я слышу его голос, в котором нет ни одной театральной ноты, ибо он вовсе и не собирался «вадсоко парить», а почти шепчет как бы в полусне:

Сомкнутые веки. Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки. Годы и века —

выделяя последнюю строку так, что вы чувствуете, что предание о Георгии Победоносце, вступающем в бой с темными силами за незащищенную красоту, всегда будет волновать человечество. Я вижу его любующимся тем, как после ночной грозы.

Смотрят хмуро по случаю
Своего недосыпа
Вековые, пахучие
Неотцветшие липы.

А затем в неуютную, словно необжитую комнату Ланна вли­вается петербургская белая ночь:

Мне далекое время мерещится,
Дом на стороне Петербургской.

Белая ночь уплывает, и в окна ей на смену вплывает другая весна, ранняя, далекая, лесная, дебряная, уральская, с колдоби­нами и промоинами, с топью и хлябью распутицы, с гулом и раз­гулом полой воды:

А на пожарище заката,
В далекой прочерни ветвей,
Как гулкий колокол набата,
Неистовствовал соловей.

Спустя несколько дней Борис Леонидович прислал мне все эти стихи, отпечатанные на машинке, а вдогонку еще два стихо­творения, написанные от руки: «Разлука» и «Свадьба».

«Разлука» — это было первое в советской поэзии стихотворе­ние с намеком на арест героини. Уже одним этим оно брало за сердце, не говоря о том, что в него — это чувствовалось с первых строк — был вложен душевный опыт самого поэта. «Свадьба» по­разила меня другим. До «Свадьбы» я не подозревал, как близка, как родственна Борису Пастернаку деревенская, страдная и хоро­водная, сарафанная и шушунная кольцовско-есенинская стихия. Недаром в 30-х годах самые большие надежды Борис Леонидович возлагал не на кого-нибудь, не на Заболоцкого, который, каза­лось, должен был быть ему тогда ближе, а на Павла Васильева с его «Стихами в честь Натальи».

На семинаре молодых поэтов 1935 года, о котором мне тогда же рассказывал присутствовавший на нем Александр Яшин, Пас­тернаку задали вопрос, кто, по его мнению, из молодых поэтов стоит на правильном пути. Пастернак назвал Павла Васильева, Ярослава Смелякова и Леонида Лаврова. На это ему возразили, что ведь все трое недавно арестованы. «Ах вот как? Ну, тогда, зна­чит, не на правильном», — ответил Пастернак. Замечу мимохо­дом: я убежден, что Пастернак знал об аресте этих трех поэтов и сказал о правильности их пути умышленно. А тут притворился, что в первый раз слышит. Пастернак, как многие дети, был отлич­ный актер-реалист. Когда же, после смерти Сталина, военная прокуратура занялась реабилитацией расстрелянного в 37-м году Павла Васильева, обвиненного в том, что он по наущению Буха­рина, покровительствовавшего Васильеву как поэту и охотно пе­чатавшего его стихи в «Известиях», готовил покушение на «само­го большого человека», Пастернак написал в прокуратуру пись­мо, в котором отметил, что Васильев «безмерно много обещал», что Васильев был наделен тем «ярким, стремительным и счастли­вым воображением», без которого не бывает настоящей поэзии и которого он, Пастернак, после Васильева ни в ком уже не видел.

Вскоре после присылки стихов мы встретились с Борисом Ле­онидовичем. Он был бодр, говорил, что все хорошо на свете, один за другим выходят люди из концлагерей и что в его литературной жизни есть сдвиг: «Знамя» печатает цикл его стихотворений.

Словом, он верил в то, что постепенно разъяснивается, и не хотел замечать зарниц, не хотел слышать погромыхиванья, без че­го не обходится даже самое долгое вёдро — слишком уж просило его сердце «света и тепла».

Затем он стал жить в Переделкине круглый год, телефона у него там не было, сваливаться на него, как снег на голову, я счи­тал неудобным, к тому же я весь ушел в перевод «Гаргантюа и Пан­тагрюэля», и встречи наши почти прекратились. До меня лишь долетали вести о его жизни. Слышал я, что к нему приезжали из Союза писателей с просьбой подписать какой-то протест против каких-то зарубежных «зверств», на что он ответил:

— А в Венгрии водичка лилась? Что же мы не протестовали тогда?

И подписать отказался14.

Слышал я, что Павел Антокольский приезжал к нему угова­ривать его взять «Живаго» из итальянского издательства, на что Пастернак ответил:

— Павлик! Мы с тобой старики. Нам с тобой поздно подло­сти делать.

— Смотри! Не сделай рокового шага. Не упади в пропасть! — с актерско-любительским пафосом прохрипел Антокольский. — Возьми рукопись назад. Помни, что ты продаешь советскую лите­ратуру.

— Да что там продавать? — возразил Пастернак. — Там уж и продавать-то нечего. Вы сами давно все продали — и оптом, и в розницу.

В начале 59-го года один мой знакомый15, написавший еще до истории с «Живаго» статью о Пастернаке, которую так и не на­печатали, но которую, прочитав в рукописи, одобрил Пастернак, навестил Бориса Леонидовича в Переделкине. Он привез мне от Бориса Леонидовича привет и просьбу — позондировать почву в издательствах, ибо его — не с материальной, а с моральной сто­роны — начинает угнетать полное отсутствие заказов.

Случай не замедлил представиться. Я был редактором двух­томника пьес Кальдерона, готовившегося в издательстве «Искус­ство». Дело было уже на мази. Нежданно-негаданно издательский редактор Зоря Моисеевна Пекарская звонит мне, что состоялся очередной совет ученых и неученых мужей — членов редколлегии «Библиотеки драматурга», в которой должен был выйти Кальде­рой. На этом совещании мужи спохватились и всполошились: «Какой же Кальдерон без "Стойкого принца"?» Так вот решено, мол, непременно включить «Стойкого принца» в новом переводе. Кому же заказать перевод? А сроки — драконовские. Я ответил, что прекрасно и быстро перевести «Стойкого принца» может только один человек в Советском Союзе: Борис Леонидович Пас­тернак. Зоря Моисеевна, естественно, растерялась: «Да, но ведь Пастернака не печатают». Я ответил ей в сердцах, что родить вто­рого Пастернака я при всем желании не могу, а вести переговоры с кем-либо еще считаю бессмысленным. Обойдемся в таком слу­чае и без «Стойкого принца». «Ну, хорошо, я поговорю с дирек­тором», — нерешительно сказала Зоря Моисеевна. Не проходит и десяти минут, как я вновь услыхал в трубке ее уже ликующий го­лос: «Караганов сказал, что он очень рад. Ему, оказывается, дали указание как можно скорее предоставить Пастернаку работу, а он не знал, где эту работу найти. (Гуманизм Караганова и вышестоя­щих лиц объяснялся просто: разговорами за границей о том, что Пастернака в СССР не печатают.)

Не могли бы вы съездить к Пастернаку в Переделкино и от имени издательства повести с ним переговоры?» «Je ne demande pas mieux»7*, — подумал я и, немедленно дав согласие, на другой день был уже в Переделкине и сговорился с Борисом Леонидови­чем, что он берет на себя перевод «Стойкого принца». Показав мне груды писем, которые он теперь стал получать не только со всех концов Руси великой, но и со всех концов земного шара, он заметил, что игра с «Доктором Живаго» для него вполне стоила свеч. Я заговорил о тех его стихах, что потом составили послед­нюю его книгу «Когда разгуляется». Он отозвался на мои востор­ги довольно кисло, с неподдельным недоумением: что там, дес­кать, может особенно нравиться? Он сказал, что самым главным для него были и остаются роман и пьеса, которую он сейчас пишет.

Зимой 1959—1960 годов мы виделись с ним несколько раз. Моя «редактура» «Стойкого принца» свелась лишь к пятнадцати предложениям на всю пьесу. Я уже не говорю о том, что Пастер­нак обогатил русскую драматическую поэзию еще одним само­цветом. Это ему было не впервой. Поразительно то, что, зная ис­панский язык с пятого на десятое, заглядывая по временам для самопроверки в немецкий и французский переводы, он ухитрил­ся сделать в переводе всей труднейшей трагедии лишь две смыс­ловые ошибки. Помимо таланта, его еще всегда выручало обост­ренное филологическое чутье.

В день его 70-летия я послал ему в Переделкино телеграмму, в которой называл его «красой и гордостью русской литературы». Телеграфистка в 55-м отделении связи на Палихе, принимая теле­грамму, вскинула на меня удивленные, слегка испуганные и даже с промелькнувшей тенью негодования глаза. Видимо, история с «Доктором Живаго» была ей памятна. Что другое, а забивать па-мороки у нас насобачились: «Я сама не читала, но раз в газетах пишут, что он предатель, стало быть, он предатель и есть...»

Вскоре я получил приглашение к Борису Леонидовичу на обед, который состоялся на квартире у Ивинской. Кроме меня тут были Ариадна Сергеевна Цветаева-Эфрон и Константин Петро­вич Богатырев.

С несвойственной ему ворчливостью Пастернак за обедом рассказал:

— Одна швейцарка вздумала доставить мне удовольствие: прислала мне книгу моих ранних стихов в своем переводе на немецкий16. Вот удружила! В них и по-русски-то ничего понять нельзя, а немецкие их переводы надо сунуть в аквариум рыбам на корм.

Конечно, тут есть «красное словцо», но в каждом красном словце мелькает хотя бы отсвет истинного отношения человека к затронутой им теме.

Мы начали строить планы, какое участие примет Борис Лео­нидович в затевавшемся тогда под моей редакцией собрании со­чинений Лопе де Вега, что именно ему хочется перевести. Види­мо, Кальдерон раззадорил его, и у него чесались руки приняться за Лопе де Вега.

После обеда мы ушли с Борисом Леонидовичем одновремен­но. Оказалось, что нам с ним по пути: в Лаврушинский переулок. Дошли до Маросейки. Я стоял пень пнем, а Борис Леонидович с юношеской легкостью гонялся за такси, перебегая с тротуара на тротуар.

Наконец мы сели в такси.

Вот его последние слова, сказанные мне перед разлукой на земле:

— Знаете, что я вам скажу: все произошло так, как должно было произойти, и я за все благодарю Бога. И за то, что я не в Союзе писателей, тоже, — с улыбкой добавил он. — Быть чле­ном Союза, хотя бы даже как Шолохов: вечно пьяным, буяня­щим, в пуху и в шапке на затылке, нет уж, увольте!..

... Пока Пастернак был жив, мне было отрадно не столько со­знание, сколько подсознание, что он «между нами живет». Как я его люблю, и как осиротеет Поэзия, как осиротеет Земля, когда он уйдет от нас туда, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыха­ние, но жизнь бесконечная, — это я всей неприкаянностью опус­тевшей души моей ощутил, когда шел за его гробом в тихий и ра­достный летний день.

Переделкино — Москва Август 1966 — апрель 1967

Примечания

Из книги «Неувядаемый цвет»

Текст печатается по журналу «Дружба народов», 1996, JVfe 5.

Николай Михайлович Любимов (1912-1993) — переводчик, создатель классических переводов «Дон Кихота» Сервантеса, «Декамерона» Боккач-чо, «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле и др.

1. Николай Вениаминович Богословский (1904—1961) — историк ли­тературы, автор работ об И. С. Тургеневе.

2. А. А. Фадеев — первый секретарь Союза писателей; П. Г. Скосы-рев — работник секретариата.

3. Дмитрий Александрович Поликарпов (1905—1965) — заведующий отделом культуры ЦК КПСС, секретарь правления Союза писателей.

4. Из стихотворения «Весна» (1944): «Сказанья Чехии, Моравии / И Сербии с весенней негой, / Сорвавши пелену бесправия, / Цветами вый­дут из-под снега».

5. Первоначальное название неоконченной поэмы «Зарею» (1943).

6. Имеется в виду вечер 27 мая 1946 г.

7. А. Сурков. «Поэзия Бориса Пастернака». — «Культура и жизнь», 21 марта 1947 г.

8. Имеется в виду древнерусская формула политического доноса.

9. Из очерка Пастернака «Люди и положения» (1956).

10. Автор эпиграммы Михаил Левин, см. правильный текст в его вос­поминаниях.

11. Литературный критик Василий Осипович Перцов примыкал к ЛЕ-Фу, но всегда резко отзывался о Пастернаке.

12. «Звездное небо». Стихи зарубежных поэтов в переводе Бориса Пас­тернака. М., «Прогресс», 1966. Предисловие Н. Любимова.

13. Вильям Шекспир. Трагедии. М., Деттиз, 1951.

14. Речь идет о подписи под письмом с протестом против каратель­ных действий властей в Алжире. Пастернак проводит параллель с жес­токим подавлением войсками СССР революции в Будапеште осенью 1956 г.

15. Имеется в виду Андрей Донатович Синявский.

16. Элизабет Коттмайер.

1* Впоследствии строки из «На Страстной».

2* Пастернак имеет в виду «Когда на последней неделе...».

3* Клавдии Николаевны Бугаевой.

4* Моей жене.

5* Впоследствии Пастернак изменил эту строчку так: «Волненье после шторма».

6* Моей милой матушке (фр.).

7* Мне лучшего не надо (фр.).

© 2000- NIV