Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Михаил Поливанов

Михаил Поливанов

ТАЙНАЯ СВОБОДА

Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе.

Александр Блок

­шем на круглом столе в комнате родителей, книжечку Пастернака «Второе рождение» с рисунком стилизованной рояльной крышки и клавиатуры на обложке. Все было необычно: имя, название кни­ги, рисунок, который я долго не мог разгадать. Имя перестало быть таким таинственным, когда летом тридцать седьмого или тридцать восьмого года мы подружились с Евгенией Владимировной Пас­тернак и ее сыном Женей.

Мое знакомство со стихами Пастернака произошло немного позже, во время войны. В эвакуации в Казани книжка «Стихотво­рений» 1935 года оказалась одной из немногих в нашем доме. И вот в чужой комнате, куда к старухе татарке вселили всю нашу семью из семи человек, комнате, темной зимой от наросшего на окнах инея, дымной от печурки, на которой готовилась еда и ко­торой мы обогревались, в трудные и голодные зимы 41/42-го и 42/43-го года я почти выучил все стихи Пастернака.

Стихи мне нравились, и, хотя многое еще было непонятно, меня это совершенно не смущало. Они помогали мне построить какой-то каркас моего душевного мира, который, мне казалось, со временем будет наполняться тем, что мне предстоит пережить и увидеть. Я отнесся к ним с доверием, как к одной из географи­ческих карт предстоящего мне пути. Я тогда их не расчленял, не пытался понять механизм их воздействия, — Пастернак был первым современным поэтом, которого я прочитал и полюбил. Многое я знал наизусть: «Так начинают, года в два...», «Рослый стре­лок, осторожный охотник», «Марбург», «Волны», «Весна, я с ули­цы, где тополь удивлен...» Перечислять можно долго. Мне кажется, я воспринимал сначала музыку стихов, а их сообщение приходило позже и постепенно.

Когда летом 43-го года я вернулся в Москву, Марина Кази-мировна Баранович, старый друг нашей семьи, мать моей будущей жены, Насти, дала мне книжечку «На ранних поездах» и отдель­ные, перепечатанные на машинке стихи из «Земного простора». Мне оказалось трудно сперва вжиться в это новое звучание, обна­ружить единство и непрерывность автора этих стихов с известным мне и любимым Пастернаком. Это было уроком роста и изменчи­вости живого автора, скрывающегося за отрешенным от него тво­рением, и дарило захватывающее понимание того, что этот чело­век мой современник и вот сейчас пишет о бытовой и героичес­кой повседневности, формируя ее и проясняя. Помню, я твердил наизусть строки: «Там он жизни небывалой Невообразимый ход Языком провинциала В строй и ясность приведет»; или: «Я тихо шепчу: благодарствуй, Ты больше, чем просят, даешь» и другие из этих сборников еще не темными вечерами июля — августа 43-го года под небом, расцвеченным самыми первыми фейерверками салютов в честь наших побед в орловско-курских сражениях.

Казалось тогда, что жизнь так и пойдет под аккомпанемент и под руководством этих стихов, и время будет нас дарить новыми событиями и новым пониманием в согласии с духовным ростом и обликом их автора. Все же, что не укладывается в этот дух, — скучная рутина школьной жизни, не вполне понятные мне, маль­чику, уроки индоктринации, фальшь которых ощущалась явно, как металлический привкус во рту, надо просто перетерпеть и пере­ждать, как голод и нищету послевоенных лет, как что-то временное и наносное, от чего я буду освобожден именно этим новым духом.

­торой я понял, что это не так. Что мир моих мыслей, чувств и уст­ремлений никак не совпадает с внешним ходом времени и должен оставаться только чем-то внутренним, почти подпольным, скрыва­емым. В эти годы я часто ходил в Консерваторию. Какая-то осо­бенная публика собиралась в то время в Большом зале на фортепи­анные вечера Софроницкого, Юдиной, Нейгауза, молодого Рихте­ра, на симфонические концерты с Пятой или Седьмой симфония­ми Шостаковича. Это были всегда одни и те же люди, знакомые друг с другом, часто известные мне. В фойе устанавливалась атмо­сфера клуба. На таких концертах часто бывал и Пастернак. Без слов и объяснений было понятно, что эти люди, эта музыка молчаливо, но твердо противостоят мертвящему духу времени, духу жданов-ских постановлений и всей остальной пышной, громогласной и уг­рожающей лжи, которой был полон внешний мир. В Большом за­ле был другой воздух, там иначе дышалось. В эпилоге к «Доктору Живаго» говорится, что в послевоенные годы «предвестье свободы носилось в воздухе, составляя их единственное историческое со­держание». Это было заметнее всего в Консерватории.

Родители мои были знакомы с Пастернаком1. На одном из концертов в Большом зале меня с ним познакомили. Он пожал мне руку, и еще сутки после этого я чувствовал ее отдельно с та­кой отчетливостью, как если бы она отличалась цветом или запа­хом от другой. Это было для меня как бы физическим посвяще­нием, принятием в тайное общество, к которому я уже давно при­надлежал всей душой.

В те годы у нас дома не было «Охранной грамоты» Пастерна­ка. Я только знал о ее существовании, но никогда ее не читал. Од­нажды, в конце зимы 46/47-го года, я после школы пошел в Исто­рическую библиотеку, куда в то время записывали учеников стар­ших классов. Мне было задано сочинение по Горькому, и я решил посмотреть какие-нибудь статьи, чтобы не изобретать самому фраз о создании метода социалистического реализма в романе «Мать». Читать эти статьи было томительно скучно. Я решил для развлече­ния посмотреть, что у них есть Пастернака, и нашел там «Охран­ную грамоту». Я читал ее до закрытия библиотеки. На следующий день я не пошел в школу, а с утра опять пришел ее читать. Дочитав книжку, я снова открыл ее на первой странице и еще раз прочитал всю от начала до конца. Я ее читал как стихи, упиваясь широкими скачками мысли, неожиданными экскурсами в историю и филосо­фию. Мне передалось чувство полета, с которым она писалась, мне открылась внутренняя «тайная свобода», о которой говорили Пуш­кин и Блок, в незабываемом воплощении. Эта книжка многое мне открыла и в Пастернаке и в самом себе. Мне казалось, я вышел из библиотеки в московские снежные сумерки другим человеком.

Скоро я опять увидал Пастернака. В феврале 1948 года был объявлен вечер поэзии под названием «За прочный мир, за на­родную демократию»2. Это была какая-то странная формула.

В этом году происходили коммунистические перевороты в стра­нах Восточной Европы. Может быть, под этим лозунгом их про­водили? Потому что трудно было понять упорство, с которым именно в этом тяжелом виде неуклюжий лозунг внедрялся во все­общее сознание. Тогда начала выходить газета с этим длинней­шим названием на русском, испанском, английском и других языках. В переводах это выглядело еще более громоздко. Газета прекратилась только после смерти Сталина.

­тернак и Ахматова читали свои стихи на поэтических вечерах. Уже в разных газетах Пастернак упоминался в связи с критикой «безы­дейности преклонизма перед Западом». Уже в погромной газетке «Культура и жизнь», начавшей выходить сразу после ждановского постановления, была напечатана доносная статья Суркова о Пас­тернаке3. И вот теперь Пастернак участвует в этом вечере с Гриба­чевым, Софроновым и другими, под председательством Бориса Горбатова.

Амфитеатр Политехнического музея был переполнен. Перед входом томился народ, спрашивали билеты, пытались пройти. Как раз когда я пришел, подошла Ольга Всеволодовна, и Борис Леонидович вышел откуда-то сбоку ее встретить. Скоро раздались звонки, я заторопился в зал, а Борис Леонидович остался дожи­даться своих опаздывающих друзей. Я поднялся в зал и сел где-то в пятом ряду чуть вправо от центра. Вышли и сели за длинным столом на возвышении участники. Председательское место занял Горбатов. Пастернака среди них не было. Немного погодя откры­ли вечер, и со вступительным словом вышел Сурков. Он начал го­ворить казенную речь с дежурными обвинениями в адрес амери­канских поджигателей войны и немецких реваншистов. Его рав­нодушно слушали, и вдруг зал взорвался аплодисментами — это сбоку из-за занавесок вышел Пастернак и стал пробираться к сво­ему месту. Сурков растерянно замолчал. Видимо, он сначала по­думал, что аплодируют его речи, но потом, обернувшись, увидел Пастернака. Пастернак постарался поскорее сесть на свое место, но аплодисменты не утихали, несмотря на его укоряющие жес­ты, пока он не встал и не раскланялся. Сурков стал продолжать. Он перешел к нашей стране и ее борьбе «за прочный мир, за на­родную демократию» и к угрозам тем, кто от этой борьбы укло­няется, кто, вместо того чтобы жить интересами страны, своими безыдейными произведениями служит нашим врагам и так далее.

Он патетически гремел набором приевшихся фраз, и у всех было ощущение, что обвинения эти адресованы прямо Пастернаку и что его пафос подогрет только что гремевшей овацией. Потом начались выступления поэтов. Сидевший напротив меня Светлов сосредоточенно решал кроссворд, время от времени вписывая в клеточки слова.

Всем вежливо хлопали, но когда наступила очередь Пастер­нака, зал опять, как при его появлении, разразился дружными долгими аплодисментами. Он читал стихи из «Земного простора». Меня поразило его чтение. Он читал стихи как бы в очень камер­ной манере, совсем без декламации, вслушиваясь в них, подчер­кивая интонацией смысловую сторону, но не отпуская и стихово­го размера и ритмических каденций строфы, ускоряя и замедляя течение строки. Много позже я видел его книжки, где, готовя сти­хотворение для чтения, он размечал его нотными знаками пауз и крещендо. Его скорее низкий голос шел из глубины и, казалось, захватывал его самого целиком этими произносимыми строками, и все окрашивалось неповторимой интонацией взволнованного, живого и подлинного чувства, где-то почти на грани всхлипыва­ния и захлеба, с которой он говорил всегда, которая была его ес­тественной сущностью.

К сожалению, единственная запись («Ночь» и «В больнице») очень мало передает его манеру чтения. Запись делал в 1957 го­ду шведский журналист на портативный магнитофон4, и по ней слышно, что Борис Леонидович старается читать медленно, отчет­ливо и размеренно, приспособляясь и к непривычному для се­бя микрофону, и к плохо знающему язык шведу. Гораздо более живое представление дает пластинка, где он читает «Генриха IV» в зале ВТО.

­ли, что присутствуют при чуде. Когда он кончил, его аплодисмен­тами и криками заставили читать еще — «на бис». Он прочитал два новых стихотворения, которые многие уже знали: «Свеча» и «Рассвет» («Ты значил все в моей судьбе»). Сейчас кажется уди­вительным, как в то время можно было публично, в Большом за­ле Политехнического музея читать такие откровенно христиан­ские стихи. Но, по-моему, дело в том, что тогда одичание было настолько глубоким, что огромное большинство, и в том числе, конечно, и официальные лица, просто не понимали, кто тот Ты, к которому обращается поэт. Да они просто ничего не понимали, кроме того, что стихи «безыдейные». Прямо по Оруэллу, который именно тогда писал «1984».

Скоро этот вечер прошел второй раз в Колонном зале5. Все по­вторилось, только, может быть, не с таким накалом, как в первый. Пастернак снова выделялся из всех — единственный свободный и живой в этом сборище казенных, безликих стихотворных агиток.

«Доктора Живаго». Тогда он еще назывался «Мальчики и девочки», но в раз­говорах обычно назывался просто Романом. Сперва стали появ­ляться «стихи из романа», и первым, еще в 46-м году, короткий восьмистрочный «Гамлет», как бы программа только что начатого романа:

Вот я весь. Я вышел на подмостки,
Прислонясь к дверному косяку,

То, что будет на моем веку.

Это шум вдали идущих действий,
Я играю в них во всех пяти. Я один.
Все тонет в фарисействе.
— не поле перейти.

Для меня это стихотворение стало заставкой, эпиграфом ко всему долгому периоду, в течение которого я узнавал «Доктора Живаго» по мере появления его частей.

В это время старое знакомство Бориса Леонидовича с Мари­ной Казимировной превратилось в тесную дружбу. Она перепеча­тывала ему «Доктора Живаго» частями и по многу раз с 1946 по 1955 год. Поэтому они часто встречались, он много ей писал де­ловых писем, всякий раз почти присоединяя к деловой части и какие-то общие мысли и соображения о ходе своей работы, о жизни, глубоко личные, очень для него важные. Дома у Мари­ны Казимировны состоялось и одно из первых чтений глав из первой части романа6. Борис Леонидович сам составил неболь­шой круг приглашенных. Кроме хозяйки и ее дочери это были М. Петровых, поэт А. С. Кочетков с женой и К. Н. Бугаева7, вдо­ва Андрея Белого. Это были общие друзья и Марины Казимиров­ны и Бориса Леонидовича.

Марина Казимировна знала о моем отношении к Пастерна­ку. Мы с нею много о нем говорили, она давала мне все новые стихи, которые от него получала, и ей хотелось, чтобы я встретил­ся с ним. Однажды, когда я был у нее, забежал по делу Борис Лео­нидович. Он торопился, посидел совсем немного и ушел, но обе­щал, что специально придет в гости познакомиться с ее молодыми друзьями. Действительно, скоро Марина Казимировна пригласи­ла меня и Женю Левитина, моего ближайшего друга, очень подру­жившегося в те годы с нею и Настей, чтобы встретиться с Борисом Леонидовичем.

Он пришел, как всегда оживленный, уже в прихожей начал что-то говорить, казалось, спеша что-то объяснить, рассказать о важном и только что понятом. Передать, как говорил Пастер­нак, по-моему, еще никому не удавалось. Он сразу поражал напо­ром и оригинальностью мысли. Разговор, а точнее его монолог, оттолкнувшись от любой случайной точки, немедленно восходил куда-то высоко к мировоззренческим основам, и уже оттуда и вне обыденной рациональной логики приходили суждения, умоза­ключения, почти максимы. Я знаю несколько попыток передать его разговор — у Вильмонта, у Гладкова, у Маслениковой. Гладко­ва обвиняют в том, что у него это литературная композиция, ис­пользующая статьи, письма и «Доктора Живаго». Но это удачная и близкая реконструкция, и Борис Леонидович действительно ча­сто говорил очень близко к тому, что потом писал. 3. А. Маслени-кова, отрывочно и кратко записывавшая свои с ним разговоры во время сеансов, когда он ей позировал, передала спонтанность и кажущуюся бессвязность его высказываний, результат того, что он опускал все тривиальные промежуточные звенья, считая их са­мо собой разумеющимися, и оставлял только основания и выво­ды. К сожалению, эта непосредственная живость ее записей силь­но выцвела при последующей литературной обработке8.

­медленно. И в ней не было ничего от «шаманства», о котором, по чьим-то воспоминаниям, якобы говорил Мейерхольд. Неожи­данностью ассоциаций, яркостью, свежестью и глубиной она, в сущности, больше всего напоминала манеру «Охранной грамо­ты» или его ранних стихов, до того, как он пришел к столь ценив­шейся им простоте позднего периода. И, так же как его ранние стихи, она покоряла еще до того, как ты успевал осознать, что и о чем он говорит.

В тот день Пастернак, конечно, говорил обо всех владевших им в ту пору мыслях. У меня записано: «говорил о христианстве, о смысле истории» и потом подробнее. Не стану эти записи при­водить, потому что гораздо лучше об этом же написано в «Докто­ре Живаго». Уходя, он надписал мне, Жене и Насте машинопис­ные тетрадочки своих новых стихов.

Я бросился уходить вместе с ним. Нам обоим было в одну сторону, в Замоскворечье, и по дороге я заговорил с ним о его ранних стихах. Я не понимал его отказа от своих ранних вещей. Даже какого-то их осуждения. Я ему сказал об этом. Он отвечал мне. Опять не берусь пересказывать его слова. Но то, что он гово­рил тогда, дало мне ключ к пониманию внутреннего движения, которое привело к «Доктору Живаго» и к новой манере в стихах. Искусство — это диалог, оно предполагает зрителя и должно гово­рить на языке своего времени, питаться из того же воздуха, кото­рым питается жизнь. Воздухом своего времени действительно питалось его раннее творчество. Но с тридцатых годов, вероятно, отчасти и под влиянием бесчисленных осуждений, Пастернак пе­рестал верить в читателя. Довольно многочисленные на самом деле любители его стихов, в том числе и из молодого поколения, вероятно, казались ему не характерными, книжными, принявши­ми его не из жизни, а из старых журналов. Он поверил, что мно­гим, большинству даже, Сурков, Симонов и Твардовский говорят больше, чем он. Он не видел отклика на свои стихи и думал, что его нет. И обвинял в этом себя. В своих прежних книгах он видел герметичность, искусственность, усложненность, расчет на очень искушенного читателя. Я готов был признать, что это все было в двух первых книгах до «Сестры».

Но Пастернаку так много хотелось сказать выстраданного, об­думанного. Он сам так изменился со времени своих ранних книг, что прежний стиль стал для него обузой. Он испугался того, что из­меняет основной для него толстовской, учительной традиции рус­ской литературы. Ему хотелось быть проще, прямее, доступнее.

Освободившись к послевоенным годам совершенно от идео­логического давления извне, Пастернак все же слышал какую-то правду в требовании создать новый язык, новую поэтику, более отвечающую новому времени, новому человеческому поколению, которое оформилось после войны. Очень реалистично и с надеж­дой относившийся к ходу истории, очень чуткий к нему, он эти требования времени принимал всерьез. Тем более что он уже знал, что и как он скажет этому новому.

­ния и пытался писать свой роман (главы о Патрике, о 905 годе) на основе, к тому времени сильно износившегося и пощипанного, дореволюционного интеллигентского, восходящего еще к народ­ничеству, мировоззрения, и у него ничего не получалось. Он чув­ствовал себя в безнадежном положении человека, взявшегося за квадратуру круга. Но после войны он обрел широкую идеологи­ческую основу в очень свободно понятом христианском миро­воззрении, очищенном от наслоений клерикализма, мешавших людям нескольких предыдущих поколений видеть его истину. Об этом написано стихотворение «Ты значил все в моей судьбе».

Это новое мировоззрение так упрощало ставшие перед этим невыносимыми отношения с миром вокруг него и с историей, что оно естественно слилось с новой, упрощенной поэтикой, кото­рой он с трудом и с неудачами добивался более десяти лет. Пер­вые же плоды этого нового понимания, стихи Юрия Живаго, по­казали, как живо и естественно это соединение, как оно успешно. Поэтому Пастернак и считал роман «Доктор Живаго» своим глав­ным свершением и с долей раздражения относился к друзьям и знакомым, защищавшим его старую поэтику и тем самым как бы требовавшим от него вернуться в уже прожитое время со все­ми его неразрешимыми тупиками.

Пастернак с самого начала считал своим прямым долгом на­писать о революции и ее последствиях. Но эта тема требовала от него и нового языка. Теперь, когда прослежена его тридцатилет­няя борьба за понимание главных событий времени, начавшая­ся камскими главами 1918 года («Безлюбье») и закончившаяся «Доктором Живаго», это должно быть ясно всем. Но тогда это вы­зывало смущение и недоумение.

Мы расстались с ним у его подъезда в Лаврушинском переул­ке. Эта встреча была огромным событием в моей жизни. Пастер­нак освещал все вокруг себя. И свет его проникал далеко.

«Доктора Живаго», перепечатанную и сшитую толстой тетрадкой и выпущенную автором в широкий круг своих друзей. Появление «Доктора Живаго» было «выстрелом в ночи», но только выстре­лом бесшумным, когда «Не потрясенья и перевороты Для новой жизни открывают путь, Но откровенья, бури и щедроты Души вос­пламененной чьей-нибудь».

­енных годов. Рождалось какое-то египетское ощущение окаме­невшего и ставшего государственным времени. Антисемитская кампания, новая волна арестов, ежегодное всенародное изучение

«Истории ВКП(б)» и трудов по языкознанию, пышное праздно­вание семидесятилетия Сталина, «поток приветствий», не исся­кавший, кажется, до самой его смерти, зловещий XIX съезд — все это становилось символом новой эпохи, обещавшей, что она бу­дет вечной.

Но читавшие стихи Пастернака, читавшие «Доктора Живаго» уже видели все по-другому. Рушилось средостение между тобой и миром. Мы жили в окружении мертвых политических мифов и страхов. Мертвое хватало и подавляло все живое. Но узнавши Пастернака, нельзя было больше принимать это мертвое всерьез. То, что он назвал «магией мертвой буквы», уничтожалось его жи­вым словом.

— все вдруг осветилось новым и живым светом. Слова об истории и христи­анстве из записок Николая Николаевича Веденяпина1* преобра­зили наше понимание этих предметов. Это было живое современ­ное слово, сказанное о насущных и острых вопросах мировоззре­ния. Наше поколение, поколение, прочитавшее «Доктора Живаго» в пятидесятые годы, никогда не уйдет от формообразующего вли­яния его идей.

Позже, познакомившись с Бердяевым, Франком, Тейяром де Шарденом, мы смогли узнать истоки этих концепций, увидеть их происхождение из свободной мысли русского религиозного воз­рождения начала века и даже заметить в них остатки еще не пре­творенного рационализма XIX века, но тогда это все было абсо­лютно новым для молодых людей тех лет. Нас было не так много в то первое время, читавших уже роман, и это сразу ставило нас в особые, доверительные отношения. Я вспоминаю, как году в 1949 зимой, на концерте Рихтера в зале Клуба ЗИС, в перерыве меня познакомили с молодой женщиной, немного старше меня, объяснив ей, что я тоже читал «Доктора Живаго». Ее первый во­прос был, а как я отношусь к христианским идеям романа и не вызывают ли они у меня протеста. Как это ни странно сейчас, но это был естественный по тем временам вопрос. Причем протест подразумевался не с точки зрения верности этих идей христиан­ству, а с примитивной атеистической точки зрения. Я же понял христианство в «Докторе Живаго» не только как универсальное воззрение, но и — прежде всего — как религию свободы. Как-то эта черта раньше от меня ускользала. Слова «всякая стадность — прибежище неодаренности», «истину ищут только в одиночку и порывают со всеми, кто любит ее недостаточно» тогда меня осо­бенно глубоко поразили, как и слова о том, что на свете немного вещей, которым надо сохранять верность. Позже, размышляя об этом, я понял, что был прав не только в отношении «Доктора Живаго», но и в отношении христианства. Действительно, слова Христа — «и познаете истину, и истина сделает вас свободными» открывают нам именно такое понимание. Если мы вспомним, что Христос говорит: «Я есмь Истина», то становится очевидным, что тождество Христос, Истина, Свобода лежит в самой основе христианства. Поэтому Пастернак в «Живаго» действительно открывает нам важнейшую черту христианства, о которой слиш­ком часто забывают и забвение которой бывало чревато долгими и тяжкими заблуждениями, от которых мы начинаем понемногу избавляться.

Варыкино. Пастернак читал долго и увлеченно. Он сам смеялся, передавая речь дворника Маркела или возницы Вакха. Что-то он, вероятно, пропускал, но я помню свое впечатление от нескольких сцен: разочарование в вернув­шемся из-за границы Николае Николаевиче, топку печи в Сивце­вом Вражке, первое известие об Октябрьской революции в Сере­бряном переулке на Арбате, тиф Юрия Андреевича с двумя Садо­выми, поставленными на стол в свете лампы.

В этой части изменилась как будто сама краска историческо­го времени, как будто небо вдруг заволокло тучами. Кларизм пер­вой части уступает место сумеречному, притушенному изображе­нию. Полиняли друзья — Гордон и Дудоров, растеряны и не зна­ют, как взяться за дело, все участники событий. Что-то распалось. Что-то умерло. Сам Юрий Андреевич, кажется, постарел сразу на десять лет и из озаренного почти пророческим даром юноши пре­вратился в усталого обывателя, покорно принимающего все, что ложится на его плечи. Странное, нерасшифрованное упоминание о его дневнике с названием «Игра в людей» бросало мертвящий свет на всю поблекшую картину жизни.

­ние, что грязь, нищета и холод начинающейся разрухи относятся скорей к следующим зимам 18-19-го года, чем к этой, еще почти благополучной, осени и зиме 17-го. Пастернак даже принял это за­мечание, вписав позже фразу, что впечатления нескольких зим, может быть, смешались в памяти Юрия Андреевича. Но тогда, сра­зу после чтения, отвечая на папино замечание, он сказал, что ему не так важна точная историческая картина. Что все картины горо­да и быта ему нужны только как сценический задник, который надувается и колеблется ветром истории и тем только и служит изображаемому, что своим движением передает этот ветер. Это бы­ло повторено много позже, почти дословно, в письме к Стифену Спендеру. Но восходит это к «елабужской вьюге, понимавшей по-шотландски», и круженью десятка мельниц в черный голодный год из «Нескольких положений», написанных в 1918 году.

После этого наступили годы, в течение которых я почти не встречался с Пастернаком и не много знал о нем. На это время падает его инфаркт в 1952 году, сложная семейная обстановка, арест Ольги Ивинской. До меня доходили его новые стихи, я знал, что он продолжает работу над романом, занят переводами. Он писал от случая к случаю Марине Казимировне. Но все было тяжело и неустойчиво. Его сын Женя был в разгар антисемитской кампании отчислен из аспирантуры в Военной академии и, фак­тически, сослан на гарнизонную службу сперва в Черкассы, а за­тем в Читинскую область. Я встретился с Пастернаком на Киев­ском вокзале, куда пришел провожать Женю в Черкассы. Он был грустный и понурый, совершенно не походил на себя, обычно из­лучающего бодрость и оживление9.

Новая моя встреча с «Доктором Живаго» произошла уже в другую эпоху. Умер Сталин. Был арестован Берия. Мы жили с но­ворожденной дочкой и с Мариной Казимировной на даче в Болше­ве. В августе Борис Леонидович прислал туда окончание романа — начиная с жизни в Варыкине и встречи с Ларой10. Я читал эти две несброшюрованные тетради большого формата, переписанные набело лиловыми чернилами его удивительным крупным почер­ком с взлетающими хвостами в конце слов и длинными, с нажи­мом надчеркиваниями и подчеркиваниями отдельных букв.

— семь лет повествование было закончено. Итог подведен. Роман о революции, о гражданской войне, о жестокой русской судьбе, определившей жизнь не одно­го поколения. По Пастернаку, революция была почти явлением природы — половодьем после накопившихся бессмысленностей и несправедливостей, естественным протестом живой стихии жиз­ни, решительно не вмещавшейся в испорченные застарелой ло­жью рамки моральных, социальных и государственных уложений. Осуждение досталось не революции, а тем, кто после нее стал на­вязывать жизни новые, еще более жестоко неприглядные и умыш­ленные формы. Эти теоретики террора и принуждения, даже дей­ствовавшие из лучших побуждений, как Антипов-Стрельников, все эти Ливерии Микулицыны, Тиверзины, Костоеды-Амурские, которые не желали видеть жизни из-за своих схем и теорий, при­вели страну к тому, что в ней стало нечем дышать. Живаго умира­ет в Москве в конце двадцатых годов, задыхаясь в сердечной аст­ме. От него остается только книга стихов.

­гом из партизанского плена Юрий Андреевич видит в тучах на не­бе лицо Лары. Это один из сквозных образов Пастернака. Ведь он же появляется в его первой книге о революции — в «Сестре моей жизни» с подзаголовком «Лето 1917 года», эта картина описана в эпиграфе из Николая Ленау. Лара, соблазненная и поруганная Кемеровским, брошенная ради умозрительной идеи Антиповым, ставшим грозным комиссаром-расстрелыциком, почти насильст­венно разлученная вмешательством ложных сил с Живаго, расте­рявшая своих детей и погибшая «в одном из неисчислимых лаге­рей Севера», — разве это не образ России тех лет, образ, прямо продолжающий Блока? Ведь в Ларе, как и в Юрии Живаго, зало­жено простое и естественное понимание живых законов сущест­вования, и оба они погибают жертвой тех, кто насильственно вти­скивает это существование в предумышленные каноны.

В эпилоге «минувшие полвека» расстилаются перед глазами уцелевших друзей Юрия Андреевича в образе города, на который они смотрят с высокого балкона; мелькает первый в русской ли­тературе рассказ о лагере, в котором побывал Гордон; в одной фразе дается жесткое объяснение террора тридцатых годов. «Без гнева и пристрастия», но с болью свидетеля и участника рассказа­на давно задуманная эпопея.

Роман первыми читателями был принят очень по-разному. У многих возникло какое-то недоумение, рассыпавшееся в мел­кие критические замечания. Не вызывали симпатий герои; отме­чали неувязки и искусственности сюжета; бросались хвалить пей­зажи. Немногие оценили его как совершенно новое явление, сти­листически и содержательно открывавшее новые пространства и пути для русской литературы. Несколько лет спустя я разгова­ривал о «Докторе Живаго» с Ахматовой. Она, с ее склонностью к четким, запоминающимся формулам, сказала безапелляцион­но: это гениальная неудача. Я пытался возражать ей, говоря, что в романе ярко выведен духовный мир и люди той эпохи. Она от­ветила так же категорически: это мое время, это мое общество, и я никого не узнаю.

Тогда я понял одну из важных причин того, что люди этого поколения часто были разочарованы романом. Юрий Живаго, конечно, «камень, отверженный строителями». Таких людей не было видно в литературно-художественном обществе тех лет, они были незаметны среди посетителей «Бродячей собаки» или круж­ка около «Мусагета». Легче представить себе их среди молодого ок­ружения участников сборника «Вехи» или, позднее, в том Невель­ском кружке, из которого вышли Юдина, Бахтин, Матвей Каган и многие другие. Почти все люди этого рода были уничтожены или прожили свою жизнь очень незаметно. Недавно мы узнали имена Дмитрия Кончаловского, Александра Ельчанинова. Они ровесники Живаго и пример людей, к которым он духовно близок и с которыми тоже, вероятно, не встречалась Ахматова. Значение таких людей в преемственности поколений огромно, но до сих пор еще не оценено.

­трий Самарин, упоминаемый в «Охранной грамоте», и С. Н. Дуры­лин какими-то сторонами личности могли послужить прототипом Живаго. Но в существенной части Живаго, как до этого Спектор­ский, — это некоторый альтернативный автопортрет, наделенный многими собственными чертами, при совершенно иначе сложив­шейся судьбе.

Лето 1956 года было особенным. В феврале прошел XX съезд. Только что всем читался на открытых партийных собраниях нео­публикованный доклад Хрущева. Польские и венгерские события еще только назревали, и никто не предвидел близкой реакции. Реабилитации, начавшиеся исподтишка еще два года назад, стали массовыми. Казалось, что наступает новое время. Готовилось со­брание стихотворений Пастернака, в которое он включил и мно­гое из написанного в последние годы. Летом мы читали его вто­рой автобиографический очерк «Люди и положения», намеренно ограниченный в сроках и темах, но рассказавший о трагических судьбах его друзей Табидзе, Яшвили, Цветаевой.

Этим летом Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» сотруднику итальянского коммунистического издательства Фель­тринелли, который появился по рекомендации Союза писателей у него на даче. Даже по тем «оттепельным» временам это был ре­шительный и рискованный шаг. Говорили, что он предупредил сыновей Леню и Женю и даже как бы заручился их согласием на все последствия, которыми это могло угрожать. Но невозможно было представить, какая буря развернется через два года. Измене­ние внутренней обстановки той же осенью заставило функционе­ров Союза воспользоваться всеми средствами нажима для того, чтобы воспрепятствовать появлению романа на Западе. Включая и прямую ложь, что «Доктор Живаго» будет скоро опубликован в России и они просят подождать этого издания. Но все было тщетно, тем более что Фельтринелли вышел из компартии и впос­ледствии, перейдя на нелегальное положение, стал одним из ор­ганизаторов Красных бригад.

Роман вышел в Италии и по-итальянски и по-русски. Немед­ленно вслед за этим появились другие издания и переводы на все языки11. Он стал, разумеется, бестселлером. Позже была сделана экранизация, обошедшая весь мир. Новорожденных девочек на­зывали «Лара». Пастернак получал очень много писем. К нему рва­лись иностранные корреспонденты. Москва хранила глухое мол­чание. Стало ясно, что и стихов печатать не будут. Появились трудности даже с переводами, которые давали Пастернаку средст­ва для жизни. С театральных афиш стали снимать его имя как пе­реводчика. Наконец, в октябре 1958 года пришло известие о при­суждении Пастернаку Нобелевской премии.

­вить. Другие успели взять интервью у министра культуры Михай­лова, и он говорил, что рассматривает это присуждение как при­знание вклада России и что он знает Пастернака как поэта и пере­водчика, а теперь надеется узнать его прозу. Потом грянул гром. «Литературная газета» и «Известия» начали, а после выступления Семичастного уже не было ни одного издания, не включившегося в травлю. Союз писателей поспешно исключил Пастернака. Мно­гие писатели, до этого считавшиеся порядочными людьми, не по­стеснялись по старому обычаю, часто даже не прочитав романа, повторять с чужого голоса надуманные, но страшные обвинения. Писатели, считавшиеся друзьями, оказавшись в эти дни в Крыму, поспешили телеграфно присоединиться к общему хору12.

­стно, в оскорбительной форме угрожали лишением гражданства и высылкой из страны. Были опасения подстроенных хулиган­ских выпадов. Студентов Литературного института собирали, что­бы они провели демонстрацию перед домом Пастернака. Какие-то группы «хулиганов» появились на улице возле дачи. Николай Давыдович Оттен13 даже приехал из Тарусы пригласить Пастерна­ка пожить некоторое время у него.

­держания. Одно — лично Хрущеву и второе — в «Правду», после того как первое было признано недостаточным из-за краткости и достойного тона.

Трудно передать ощущение всеобщего унижения. Ведь роман Пастернака был опубликован уже больше года назад. Казалось, что после смерти Сталина, падения Берии, разоблачений Хруще­ва такая кампания уже невозможна. Оскорбляла самая форма этого «всенародного осуждения» со стандартной фразой: «Я, ко­нечно, эту книгу не читал, но...» Рабская психология проникла гораздо глубже, и на протяжении десятилетий мы снова и снова становились свидетелями организованной травли, когда по мано­вению дирижерской палочки, как возвратная лихорадка, снова приходил этот острый рецидив страха и раболепия. Еще грустнее было то, что многие писатели даже в частных разговорах осужда­ли Пастернака, как будто он нарушил какие-то правила цеховой морали или приличия. Мы, мол, все молчим и терпим, чем он лучше нас, что такое себе позволил.

­ровое общественное мнение, доходившее до него в виде писем и статей. Оно глубоко и верно оценило «Доктора Живаго». Я по­мню статьи Виктора Франка, Мишеля Окутюрье, Федора Степу-на14 и многие другие. Ведь и для Запада роман был потрясени­ем — первым свободным словом, пришедшим из России за трид­цать лет.

В конце августа 1959 года я встретил Бориса Леонидовича в Переделкине на дне рождения В. В. Иванова. Я приехал поздно. Все давно были за столом. Борис Леонидович, сидевший на внеш­ней стороне, поднялся мне навстречу, обнял меня и поцеловал. Я был очень этим смущен. Народу было много. На дальней стороне стола сидела Ахматова. Это была, кажется, их первая встреча по­сле большого перерыва, и атмосферу определяло напряжение меж­ду этими двумя центрами. Чувствовалась некоторая непростота. И весь стол, казалось, принимал участие в скрытом психологиче­ском поединке. Ахматова, седая, с белым шерстяным платком на плечах, молча сидела с никогда ей не изменявшим спокойным достоинством. Напротив, Пастернак был оживлен и говорлив, но что-то нарочитое и лихорадочное чувствовалось в этом оживле­нии. Для многих из собравшихся он был еще героем скандала, тем более что прошлогодняя история была подогрета более поздним событием. Публикация за границей стихотворения «Нобелевская премия» послужила поводом для новых нападок и вмешательств в жизнь Пастернака. Ему запрещали встречаться с иностранцами, опять укоряли в непатриотическом поведении.

­ся и отнекивался, но потом согласился по просьбе Анны Андре­евны, «чтобы мне не одной читать». Ахматова прочитала три сти­хотворения — «Поэт» («Подумаешь, тоже работа...»), «Читатель» («Не должен быть очень несчастным...») и «Летний сад» («Я к ро­зам хочу...»). Первое он прервал после первых четырех строк сло­вами «Ах, как это хорошо!», а когда Анна Андреевна его дочитала, еще раз прочитал это четверостишие, восхищаясь им. О стихотво­рении «Читатель» («И рампа торчит под ногами, Все мертвенно, пусто, светло...») он сказал: «Как это мне близко! Ощущение теат­ра как модели всякого искусства» — и связал с этим подчеркнуто равнодушное отношение к театру людей искушенных. О стихо­творении «Летний сад» Ахматова рассказала, что ей позвонили из «Правды» и попросили дать стихи. Она предложила это стихотво­рение, «но они почему-то не захотели его печатать». Пастернак подхватил, что это и впрямь удивительно, что «Правда» его не на­печатала, «надо было бы, чтобы она его напечатала на розовой страничке», — шутил он.

Сам он прочитал только одно стихотворение — «На протяже-ньи многих зим Я помню дни солнцеворота...», но говорил много и охотно. Он сказал, что любит свой последний сборник — «он проще, прозрачней, чем стихи из романа, не такой торжественный и многозначительный». Еще он говорил, что ему в этих стихах до­роже всего то, что «оказывается, это содержание может быть вы­ражено, и это — самое главное». Говорил о пьесе, которую пишет, но все никак не втянется в нее окончательно. «Надо написать что-нибудь до конца, чтобы лица начали жить самостоятельной жиз­нью, а у меня этого еще нет». Ему хотелось втянуться в эпоху, в стиль и язык 50—60-х годов. Для этого он решил почитать что-нибудь малознакомое «и взял первый том Герцена; и вот какое впечатление — если подсыпать там какого-нибудь порошка, по­лучится что-то очень знакомое, ну, скажем, Эренбург». За Герце­на сразу заступились Т. В. Иванова и Ахматова. Пастернак немед­ленно отступил: «Ну, я не имел в виду "Былое и думы"».

Но почему-то ошибочно этот интерес связывают с политическими случайностями нашей жизни. В од­ном из писем мексиканская школьница прислала французское стихотворение со строчкой

О, Laika, la victime de la science... 2*

Много таких смешных писем.

­нак встал и, ссылаясь на ожидающую его завтра работу, попро­щался. Я пошел проводить его на соседнюю дачу. По дороге он го­ворил по поводу своей новой пьесы, что раньше, в классической литературе изображалось движение событий от причины к след­ствию. Но не это важно, и ему хочется «в духе отступления от де­терминистского описания» говорить о целом, о его движении, о тех возможностях, которые могут осуществиться или не осуще­ствиться. Существо, по его словам, именно в движениях целого, в потенциально заложенных в нем импульсах осуществимости.

­ющий день в девятом часу утра я вышел на станцию и по дороге, проходя мимо пастернаковской дачи, увидел его, бодрой, тороп­ливой походкой, с полотенцем через плечо идущего к душевой кабинке.

В конце зимы 60-го года у нас с друзьями возникла идея запи­сать Пастернака на магнитофон. Он, как всегда, был очень за­нят — перепиской, работой над своим последним замыслом — пьесой «Слепая красавица». 1де-то в марте он согласился запи­саться «после Пасхи». Но после Пасхи Борис Леонидович заболел. Сперва говорили о простуде, в результате которой обострились давние неприятности. Но скоро сообщения стали принимать все более тревожный характер. Менялись врачи, ставились новые диагнозы, созывались консилиумы, а Пастернаку становилось все хуже.

В мае Ел. Еф. Тагер просила меня помочь перевезти в Пере­делкино кислородную палатку. С большим трудом мы доставили на дачу на грузовике это громоздкое оборудование. Мрачная и озабоченная Зинаида Николаевна вышла из дому, указала, где его поставить, и ушла. Было ясно, что палатка не нужна и вообще вряд ли что-нибудь может помочь. Скоро выяснилось, что это рак легкого. Сам Пастернак понимал, что он умирает. Из Оксфорда вызвали его сестру Лидию.

Тридцатого мая я поехал с первой женой Пастернака Евгени­ей Владимировной во Внуково встречать самолет из Лондона, ко­торым должна была прилететь Лидия Леонидовна. Рейс запазды­вал. Когда самолет прилетел, выяснилось, что ее нет. В этот день я дважды к разным самолетам ездил во Внуково и возвращался в Переделкино сказать, что Лидия Леонидовна не прилетела. Вто­рой раз это было уже поздно вечером. Зинаида Николаевна при­гласила меня в дом, где царила тяжелая обстановка последних часов болезни. Она попросила меня попытаться дозвониться в Оксфорд и узнать, когда же прилетает Лидия Леонидовна. Око­ло полуночи я был в международном переговорном пункте на Центральном телеграфе. Длинная комната, где с одной стороны были окошки для заказов, а с другой в ряд десять — пятнадцать кабинок, напоминала переговорный пункт в средней руки ку­рортном городке. Толпа корреспондентов звонила в свои редак­ции. Во всех разноязычных речах слышалось имя Пастернака. Когда я дозвонился до Оксфорда, племянник Бориса Леонидови­ча Николас Слейтер, спросив о состоянии Пастернака, объяснил, что мать в Лондоне, но советское посольство все еще не дает ей визы и что она вылетит немедленно, когда ее получит. Она в кон­це концов прилетела уже после похорон Бориса Леонидовича.

­ка. Я не поверил, но к трем часам ночи, добравшись до дома, уви­дал Марину Казимировну. Она ждала меня, чтобы сказать о кон­чине Бориса Леонидовича. Мы прошли с нею на кухню и молча посидели. В окне розовело небо, всходило солнце.

На следующее утро мы с Мариной Казимировной поехали в Переделкино. Пастернак лежал в маленькой комнате на первом этаже, где он болел и умер. В сторонке сидел Иван Бруни и рисо­вал его. Мы немного постояли, простились и вышли. Уже тонень­кой струйкой шел прощаться народ. На другой день я был там опять с Настей. Народа было уже очень много. В соседней ком­нате стоял рояль. Сменяя друг друга, Рихтер и Юдина играли траурную музыку. Прощающиеся непрерывной цепочкой входи­ли с центрального крыльца и выходили через боковые двери. Это продолжалось весь день15.

Поздно вечером я еще раз приехал на отпеванье. Оно проис­ходило в той же комнате. Кроме семьи было еще человек пять — семь.

На другой день были похороны. Мы приехали в Переделкино на машине с папой и Мариной Казимировной. По дороге стояла милиция. Хотя мы приехали часа за два до начала, нас вежливо по­просили поставить машину на соседней улице у дачи Чуковского и идти пешком. Там уже стояло много машин с иностранными номерами. На даче продолжалось прощанье, как вчера, но только люди не расходились, а оставались на участке или на улице перед домом. Собралось очень много народа, хотя никаких сообщений о времени похорон, как известно, не было. Это было первое об­щественное проявление на моей памяти — провожать Пастерна­ка собралась многотысячная толпа. Тут и там, но главным обра­зом у ограды участка, появлялись специальные молодые люди. Их легко было узнать по деловитой озабоченности, с которой они за всем наблюдали. У некоторых из них были киноаппараты, и они снимали группы собравшихся. Я слышал, что потом каких-то пи­сателей приглашали на просмотр этих фильмов и просили на­звать тех, кого они могли узнать. Из известных писателей я по­мню там только Паустовского, зато очень много было знакомых из интеллигентских кругов и из молодых людей. Было тоже мно­го иностранных корреспондентов с фото- и киноаппаратами.

­венно торжественная и серьезная обстановка. Был теплый, почти жаркий солнечный летний день. Тысячи людей стояли молча и очень серьезно на участке, на дороге, на поле перед дачей. Никто не теснился, не было ни давки, ни суеты, ни разговоров.

Гроб вынесли на плечах из дома и пошли по дороге к воро­там. Медленно и торжественно люди вливались в процессию, шедшую за гробом. За воротами возникла короткая заминка. Там стояла присланная Союзом машина-катафалк, и организатор

Союза хотел, чтобы гроб поставили на катафалк. Он почему-то очень на этом настаивал. Но те, кто нес гроб — а впереди шли сы­новья Женя и Леня, — решительно отказались это сделать. Кто-то сказал: «Мы сами будем его хоронить». Машина уехала, и гроб по­несли на кладбище два километра на руках. Когда мы уже перешли мостик, я оглянулся и увидел нескончаемую, растянувшуюся на километр процессию. Одна группа отделилась и пошла низом на­искосок к кладбищу. И в ней было очень много людей. Я вспом­нил стихотворение Пастернака «Август», и оно меня поразило своей пророческой силой. Как будто это было действительно от­кровение о собственных похоронах. Все происходило, как в этих стихах. Высокая атмосфера покоя, торжества, надмирной отре­шенности, атмосфера не конца, а завершения земного пути при­сутствовала здесь. Когда дошли до кладбища и опустили гроб на землю, выброшенную на край могилы, настало время последнего прощания. Сыновья, Стасик Нейгауз и Зинаида Николаевна сто­яли у гроба все время. Несколько самых близких людей подошли к гробу. Ольгу Всеволодовну, рыдающую, увели под руки дочь и ее подруга. Последней подошла домработница Татьяна Матвеевна. Она вложила в руки молитву и образок и укрепила на лбу венчик.

­ропить момент закрывания гроба. Возникло какое-то почти фи­зическое ощущение — не хватало отпускающего слова, речи, свя­щенника с короткой литией. В этот момент на край могилы вышел Валентин Фердинандович Асмус и произнес короткое, осторож­ное и сдержанное, но достойное надгробное слово. Он закончил фразой: «Покойный не любил пышных речей, поэтому не надо больше никаких выступлений». Но сразу вслед вышел актер Голу-бенцев со словами: «Над свежей могилой поэта должны звучать его стихи». Он прочитал известное стихотворение «О, знал бы я, что так бывает...».

Когда после этого уже настойчиво откуда-то сбоку скомандо­вали: «опускайте гроб», толпа взорвалась. Раздались крики: «Не ме­шайте нам хоронить своего поэта!» Кто-то — я его видел совсем рядом — выкрикнул: «Спасибо тебе, Пастернак, от рабочих!» — раздалось имя «Доктор Живаго». Алена Пастернак, рядом с кото­рой я стоял, сказала мне: «Миша, прочитай стихи!» — и сейчас же с нескольких сторон незнакомые люди повторили: «Миша, про­читай стихи!»

«Августа», но на­до было быстро решить, и я все-таки выбрал «Гамлета» и в мгно­венно наступившей глубокой тишине прочитал шестнадцать строк этого стихотворения.

Напряжение схлынуло. Уже никто ничего не выкрикивал. Гроб закрыли и опустили в могилу. Стоявшие рядом бросили по горсти земли. Под простершейся, как в поклоне, широкой сосновой вет­кой вырос свежий холмик. Люди стали расходиться. Но очень мно­гие остались. Предложили почитать стихи. Крикнули: «Август»! — «А это можно?» — спросил кто-то. «Теперь все можно», — ответи­ли ему. Прочитали «Август», потом еще и еще и до поздних июнь­ских сумерек, до ночи над могилой читали и читали стихи.

Михаил Константинович Поливанов (1930—1992) — доктор физико-математических наук. Подготовил текст и написал предисловие и приме­чания к воспоминаниям Надежды Мандельштам «Вторая книга» — «Мос­ковский рабочий», 1990 г. Автор статьи «О судьбе Г. Г. Шпета». — «Вопро­сы философии», 1990, № 6.

1. Константин Михайлович Поливанов (1904—1983) и Маргарита Гус­тавовна Поливанова (урожденная Шпет; 1908-1989).

«Поэзия Бориса Пастернака» — «Культура и жизнь», 21 марта 1947 г.

4. Профессор Эрик Мастертон приезжал в Москву в августе 1958 г. по поручению Нобелевского комитета.

5. Вечер в Колонном зале проходил 7 февраля 1948 г.

6. Чтение у М. Баранович было 27 декабря 1946 г.

«Доктора Живаго» К. Н. Бугаева, оче­видно, на другой день писала Пастернаку (б/я): «Милый, милый, Борис Леонидович, всю жизнь звучала во мне Ваша песнь торжествующей... жизни с потрясающей силой. Реально я не могу войти в круг дневных дел, не обратившись к Вам хотя бы издали. Мое письмо даже не отзыв, на это не отзовешься словами письма. Оно только жест порыва к Вам и горячей радости за Вас. Борис Леонидович — это завораживает с самого начала. И первая часть звучит как... начало Бетховена, Листа... И еще к Вашим словам о Фаусте. Так вот: первая часть это пролог на... земле. Да, да... Стро­го, скупо, стройно, разрывающе полно. Полнотой почки, готовой брыз­нуть цветами и листьями... Конечно, нужно было увидеться. Потому что есть вопросы и даже может быть от этого полунесогласия, например, о не­которых Ваших транскрипциях, о космогониях, о случайной ли неслучай­ности некоторых фамилий (матери Юры), о том, как относитесь Вы к сло­ву катарсис и еще другое... Простите, пожалуйста, за этот эмоциональный сумбур... А откладывать не хочу. Обнимаю Вас горячо и взволнованно. К. Бугаева» (Семейный архив Б. Пастернака).

8. См. Зоя Масленикова. «Портрет Бориса Пастернака». М., 1990.

9. Это был май 1950 г.

10. Роман еще не был окончен, — черновые записи главы «Варыкина» были переписаны в 1954 г., окончание — в 1955-м.

— в 1958, по-русски — в 1959-м.

13. Сценарист и кинокритик Н. Д. Оттен.

14. Авторы работ о Пастернаке: Виктор Семенович Франк — литера­турный критик, сын философа С. Л. Франка, жил в Англии; Мишель Оку-тюрье — профессор Сорбонны; Федор Августович Степун — писатель и философ, высланный за границу в 1922 г. по декрету Ленина, профессор Мюнхенского университета.

­ние было накануне, — 1 июня.

1* Героя «Доктора Живаго».

Раздел сайта: