Михаил Поливанов
ТАЙНАЯ СВОБОДА
Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе.
Александр Блок
шем на круглом столе в комнате родителей, книжечку Пастернака «Второе рождение» с рисунком стилизованной рояльной крышки и клавиатуры на обложке. Все было необычно: имя, название книги, рисунок, который я долго не мог разгадать. Имя перестало быть таким таинственным, когда летом тридцать седьмого или тридцать восьмого года мы подружились с Евгенией Владимировной Пастернак и ее сыном Женей.
Мое знакомство со стихами Пастернака произошло немного позже, во время войны. В эвакуации в Казани книжка «Стихотворений» 1935 года оказалась одной из немногих в нашем доме. И вот в чужой комнате, куда к старухе татарке вселили всю нашу семью из семи человек, комнате, темной зимой от наросшего на окнах инея, дымной от печурки, на которой готовилась еда и которой мы обогревались, в трудные и голодные зимы 41/42-го и 42/43-го года я почти выучил все стихи Пастернака.
Стихи мне нравились, и, хотя многое еще было непонятно, меня это совершенно не смущало. Они помогали мне построить какой-то каркас моего душевного мира, который, мне казалось, со временем будет наполняться тем, что мне предстоит пережить и увидеть. Я отнесся к ним с доверием, как к одной из географических карт предстоящего мне пути. Я тогда их не расчленял, не пытался понять механизм их воздействия, — Пастернак был первым современным поэтом, которого я прочитал и полюбил. Многое я знал наизусть: «Так начинают, года в два...», «Рослый стрелок, осторожный охотник», «Марбург», «Волны», «Весна, я с улицы, где тополь удивлен...» Перечислять можно долго. Мне кажется, я воспринимал сначала музыку стихов, а их сообщение приходило позже и постепенно.
Когда летом 43-го года я вернулся в Москву, Марина Кази-мировна Баранович, старый друг нашей семьи, мать моей будущей жены, Насти, дала мне книжечку «На ранних поездах» и отдельные, перепечатанные на машинке стихи из «Земного простора». Мне оказалось трудно сперва вжиться в это новое звучание, обнаружить единство и непрерывность автора этих стихов с известным мне и любимым Пастернаком. Это было уроком роста и изменчивости живого автора, скрывающегося за отрешенным от него творением, и дарило захватывающее понимание того, что этот человек мой современник и вот сейчас пишет о бытовой и героической повседневности, формируя ее и проясняя. Помню, я твердил наизусть строки: «Там он жизни небывалой Невообразимый ход Языком провинциала В строй и ясность приведет»; или: «Я тихо шепчу: благодарствуй, Ты больше, чем просят, даешь» и другие из этих сборников еще не темными вечерами июля — августа 43-го года под небом, расцвеченным самыми первыми фейерверками салютов в честь наших побед в орловско-курских сражениях.
Казалось тогда, что жизнь так и пойдет под аккомпанемент и под руководством этих стихов, и время будет нас дарить новыми событиями и новым пониманием в согласии с духовным ростом и обликом их автора. Все же, что не укладывается в этот дух, — скучная рутина школьной жизни, не вполне понятные мне, мальчику, уроки индоктринации, фальшь которых ощущалась явно, как металлический привкус во рту, надо просто перетерпеть и переждать, как голод и нищету послевоенных лет, как что-то временное и наносное, от чего я буду освобожден именно этим новым духом.
торой я понял, что это не так. Что мир моих мыслей, чувств и устремлений никак не совпадает с внешним ходом времени и должен оставаться только чем-то внутренним, почти подпольным, скрываемым. В эти годы я часто ходил в Консерваторию. Какая-то особенная публика собиралась в то время в Большом зале на фортепианные вечера Софроницкого, Юдиной, Нейгауза, молодого Рихтера, на симфонические концерты с Пятой или Седьмой симфониями Шостаковича. Это были всегда одни и те же люди, знакомые друг с другом, часто известные мне. В фойе устанавливалась атмосфера клуба. На таких концертах часто бывал и Пастернак. Без слов и объяснений было понятно, что эти люди, эта музыка молчаливо, но твердо противостоят мертвящему духу времени, духу жданов-ских постановлений и всей остальной пышной, громогласной и угрожающей лжи, которой был полон внешний мир. В Большом зале был другой воздух, там иначе дышалось. В эпилоге к «Доктору Живаго» говорится, что в послевоенные годы «предвестье свободы носилось в воздухе, составляя их единственное историческое содержание». Это было заметнее всего в Консерватории.
Родители мои были знакомы с Пастернаком1. На одном из концертов в Большом зале меня с ним познакомили. Он пожал мне руку, и еще сутки после этого я чувствовал ее отдельно с такой отчетливостью, как если бы она отличалась цветом или запахом от другой. Это было для меня как бы физическим посвящением, принятием в тайное общество, к которому я уже давно принадлежал всей душой.
В те годы у нас дома не было «Охранной грамоты» Пастернака. Я только знал о ее существовании, но никогда ее не читал. Однажды, в конце зимы 46/47-го года, я после школы пошел в Историческую библиотеку, куда в то время записывали учеников старших классов. Мне было задано сочинение по Горькому, и я решил посмотреть какие-нибудь статьи, чтобы не изобретать самому фраз о создании метода социалистического реализма в романе «Мать». Читать эти статьи было томительно скучно. Я решил для развлечения посмотреть, что у них есть Пастернака, и нашел там «Охранную грамоту». Я читал ее до закрытия библиотеки. На следующий день я не пошел в школу, а с утра опять пришел ее читать. Дочитав книжку, я снова открыл ее на первой странице и еще раз прочитал всю от начала до конца. Я ее читал как стихи, упиваясь широкими скачками мысли, неожиданными экскурсами в историю и философию. Мне передалось чувство полета, с которым она писалась, мне открылась внутренняя «тайная свобода», о которой говорили Пушкин и Блок, в незабываемом воплощении. Эта книжка многое мне открыла и в Пастернаке и в самом себе. Мне казалось, я вышел из библиотеки в московские снежные сумерки другим человеком.
Скоро я опять увидал Пастернака. В феврале 1948 года был объявлен вечер поэзии под названием «За прочный мир, за народную демократию»2. Это была какая-то странная формула.
В этом году происходили коммунистические перевороты в странах Восточной Европы. Может быть, под этим лозунгом их проводили? Потому что трудно было понять упорство, с которым именно в этом тяжелом виде неуклюжий лозунг внедрялся во всеобщее сознание. Тогда начала выходить газета с этим длиннейшим названием на русском, испанском, английском и других языках. В переводах это выглядело еще более громоздко. Газета прекратилась только после смерти Сталина.
тернак и Ахматова читали свои стихи на поэтических вечерах. Уже в разных газетах Пастернак упоминался в связи с критикой «безыдейности преклонизма перед Западом». Уже в погромной газетке «Культура и жизнь», начавшей выходить сразу после ждановского постановления, была напечатана доносная статья Суркова о Пастернаке3. И вот теперь Пастернак участвует в этом вечере с Грибачевым, Софроновым и другими, под председательством Бориса Горбатова.
Амфитеатр Политехнического музея был переполнен. Перед входом томился народ, спрашивали билеты, пытались пройти. Как раз когда я пришел, подошла Ольга Всеволодовна, и Борис Леонидович вышел откуда-то сбоку ее встретить. Скоро раздались звонки, я заторопился в зал, а Борис Леонидович остался дожидаться своих опаздывающих друзей. Я поднялся в зал и сел где-то в пятом ряду чуть вправо от центра. Вышли и сели за длинным столом на возвышении участники. Председательское место занял Горбатов. Пастернака среди них не было. Немного погодя открыли вечер, и со вступительным словом вышел Сурков. Он начал говорить казенную речь с дежурными обвинениями в адрес американских поджигателей войны и немецких реваншистов. Его равнодушно слушали, и вдруг зал взорвался аплодисментами — это сбоку из-за занавесок вышел Пастернак и стал пробираться к своему месту. Сурков растерянно замолчал. Видимо, он сначала подумал, что аплодируют его речи, но потом, обернувшись, увидел Пастернака. Пастернак постарался поскорее сесть на свое место, но аплодисменты не утихали, несмотря на его укоряющие жесты, пока он не встал и не раскланялся. Сурков стал продолжать. Он перешел к нашей стране и ее борьбе «за прочный мир, за народную демократию» и к угрозам тем, кто от этой борьбы уклоняется, кто, вместо того чтобы жить интересами страны, своими безыдейными произведениями служит нашим врагам и так далее.
Он патетически гремел набором приевшихся фраз, и у всех было ощущение, что обвинения эти адресованы прямо Пастернаку и что его пафос подогрет только что гремевшей овацией. Потом начались выступления поэтов. Сидевший напротив меня Светлов сосредоточенно решал кроссворд, время от времени вписывая в клеточки слова.
Всем вежливо хлопали, но когда наступила очередь Пастернака, зал опять, как при его появлении, разразился дружными долгими аплодисментами. Он читал стихи из «Земного простора». Меня поразило его чтение. Он читал стихи как бы в очень камерной манере, совсем без декламации, вслушиваясь в них, подчеркивая интонацией смысловую сторону, но не отпуская и стихового размера и ритмических каденций строфы, ускоряя и замедляя течение строки. Много позже я видел его книжки, где, готовя стихотворение для чтения, он размечал его нотными знаками пауз и крещендо. Его скорее низкий голос шел из глубины и, казалось, захватывал его самого целиком этими произносимыми строками, и все окрашивалось неповторимой интонацией взволнованного, живого и подлинного чувства, где-то почти на грани всхлипывания и захлеба, с которой он говорил всегда, которая была его естественной сущностью.
К сожалению, единственная запись («Ночь» и «В больнице») очень мало передает его манеру чтения. Запись делал в 1957 году шведский журналист на портативный магнитофон4, и по ней слышно, что Борис Леонидович старается читать медленно, отчетливо и размеренно, приспособляясь и к непривычному для себя микрофону, и к плохо знающему язык шведу. Гораздо более живое представление дает пластинка, где он читает «Генриха IV» в зале ВТО.
ли, что присутствуют при чуде. Когда он кончил, его аплодисментами и криками заставили читать еще — «на бис». Он прочитал два новых стихотворения, которые многие уже знали: «Свеча» и «Рассвет» («Ты значил все в моей судьбе»). Сейчас кажется удивительным, как в то время можно было публично, в Большом зале Политехнического музея читать такие откровенно христианские стихи. Но, по-моему, дело в том, что тогда одичание было настолько глубоким, что огромное большинство, и в том числе, конечно, и официальные лица, просто не понимали, кто тот Ты, к которому обращается поэт. Да они просто ничего не понимали, кроме того, что стихи «безыдейные». Прямо по Оруэллу, который именно тогда писал «1984».
Скоро этот вечер прошел второй раз в Колонном зале5. Все повторилось, только, может быть, не с таким накалом, как в первый. Пастернак снова выделялся из всех — единственный свободный и живой в этом сборище казенных, безликих стихотворных агиток.
«Доктора Живаго». Тогда он еще назывался «Мальчики и девочки», но в разговорах обычно назывался просто Романом. Сперва стали появляться «стихи из романа», и первым, еще в 46-м году, короткий восьмистрочный «Гамлет», как бы программа только что начатого романа:
Вот я весь. Я вышел на подмостки,
Прислонясь к дверному косяку,
То, что будет на моем веку.
Это шум вдали идущих действий,
Я играю в них во всех пяти. Я один.
Все тонет в фарисействе.
— не поле перейти.
Для меня это стихотворение стало заставкой, эпиграфом ко всему долгому периоду, в течение которого я узнавал «Доктора Живаго» по мере появления его частей.
В это время старое знакомство Бориса Леонидовича с Мариной Казимировной превратилось в тесную дружбу. Она перепечатывала ему «Доктора Живаго» частями и по многу раз с 1946 по 1955 год. Поэтому они часто встречались, он много ей писал деловых писем, всякий раз почти присоединяя к деловой части и какие-то общие мысли и соображения о ходе своей работы, о жизни, глубоко личные, очень для него важные. Дома у Марины Казимировны состоялось и одно из первых чтений глав из первой части романа6. Борис Леонидович сам составил небольшой круг приглашенных. Кроме хозяйки и ее дочери это были М. Петровых, поэт А. С. Кочетков с женой и К. Н. Бугаева7, вдова Андрея Белого. Это были общие друзья и Марины Казимировны и Бориса Леонидовича.
Марина Казимировна знала о моем отношении к Пастернаку. Мы с нею много о нем говорили, она давала мне все новые стихи, которые от него получала, и ей хотелось, чтобы я встретился с ним. Однажды, когда я был у нее, забежал по делу Борис Леонидович. Он торопился, посидел совсем немного и ушел, но обещал, что специально придет в гости познакомиться с ее молодыми друзьями. Действительно, скоро Марина Казимировна пригласила меня и Женю Левитина, моего ближайшего друга, очень подружившегося в те годы с нею и Настей, чтобы встретиться с Борисом Леонидовичем.
Он пришел, как всегда оживленный, уже в прихожей начал что-то говорить, казалось, спеша что-то объяснить, рассказать о важном и только что понятом. Передать, как говорил Пастернак, по-моему, еще никому не удавалось. Он сразу поражал напором и оригинальностью мысли. Разговор, а точнее его монолог, оттолкнувшись от любой случайной точки, немедленно восходил куда-то высоко к мировоззренческим основам, и уже оттуда и вне обыденной рациональной логики приходили суждения, умозаключения, почти максимы. Я знаю несколько попыток передать его разговор — у Вильмонта, у Гладкова, у Маслениковой. Гладкова обвиняют в том, что у него это литературная композиция, использующая статьи, письма и «Доктора Живаго». Но это удачная и близкая реконструкция, и Борис Леонидович действительно часто говорил очень близко к тому, что потом писал. 3. А. Маслени-кова, отрывочно и кратко записывавшая свои с ним разговоры во время сеансов, когда он ей позировал, передала спонтанность и кажущуюся бессвязность его высказываний, результат того, что он опускал все тривиальные промежуточные звенья, считая их само собой разумеющимися, и оставлял только основания и выводы. К сожалению, эта непосредственная живость ее записей сильно выцвела при последующей литературной обработке8.
медленно. И в ней не было ничего от «шаманства», о котором, по чьим-то воспоминаниям, якобы говорил Мейерхольд. Неожиданностью ассоциаций, яркостью, свежестью и глубиной она, в сущности, больше всего напоминала манеру «Охранной грамоты» или его ранних стихов, до того, как он пришел к столь ценившейся им простоте позднего периода. И, так же как его ранние стихи, она покоряла еще до того, как ты успевал осознать, что и о чем он говорит.
В тот день Пастернак, конечно, говорил обо всех владевших им в ту пору мыслях. У меня записано: «говорил о христианстве, о смысле истории» и потом подробнее. Не стану эти записи приводить, потому что гораздо лучше об этом же написано в «Докторе Живаго». Уходя, он надписал мне, Жене и Насте машинописные тетрадочки своих новых стихов.
Я бросился уходить вместе с ним. Нам обоим было в одну сторону, в Замоскворечье, и по дороге я заговорил с ним о его ранних стихах. Я не понимал его отказа от своих ранних вещей. Даже какого-то их осуждения. Я ему сказал об этом. Он отвечал мне. Опять не берусь пересказывать его слова. Но то, что он говорил тогда, дало мне ключ к пониманию внутреннего движения, которое привело к «Доктору Живаго» и к новой манере в стихах. Искусство — это диалог, оно предполагает зрителя и должно говорить на языке своего времени, питаться из того же воздуха, которым питается жизнь. Воздухом своего времени действительно питалось его раннее творчество. Но с тридцатых годов, вероятно, отчасти и под влиянием бесчисленных осуждений, Пастернак перестал верить в читателя. Довольно многочисленные на самом деле любители его стихов, в том числе и из молодого поколения, вероятно, казались ему не характерными, книжными, принявшими его не из жизни, а из старых журналов. Он поверил, что многим, большинству даже, Сурков, Симонов и Твардовский говорят больше, чем он. Он не видел отклика на свои стихи и думал, что его нет. И обвинял в этом себя. В своих прежних книгах он видел герметичность, искусственность, усложненность, расчет на очень искушенного читателя. Я готов был признать, что это все было в двух первых книгах до «Сестры».
Но Пастернаку так много хотелось сказать выстраданного, обдуманного. Он сам так изменился со времени своих ранних книг, что прежний стиль стал для него обузой. Он испугался того, что изменяет основной для него толстовской, учительной традиции русской литературы. Ему хотелось быть проще, прямее, доступнее.
Освободившись к послевоенным годам совершенно от идеологического давления извне, Пастернак все же слышал какую-то правду в требовании создать новый язык, новую поэтику, более отвечающую новому времени, новому человеческому поколению, которое оформилось после войны. Очень реалистично и с надеждой относившийся к ходу истории, очень чуткий к нему, он эти требования времени принимал всерьез. Тем более что он уже знал, что и как он скажет этому новому.
ния и пытался писать свой роман (главы о Патрике, о 905 годе) на основе, к тому времени сильно износившегося и пощипанного, дореволюционного интеллигентского, восходящего еще к народничеству, мировоззрения, и у него ничего не получалось. Он чувствовал себя в безнадежном положении человека, взявшегося за квадратуру круга. Но после войны он обрел широкую идеологическую основу в очень свободно понятом христианском мировоззрении, очищенном от наслоений клерикализма, мешавших людям нескольких предыдущих поколений видеть его истину. Об этом написано стихотворение «Ты значил все в моей судьбе».
Это новое мировоззрение так упрощало ставшие перед этим невыносимыми отношения с миром вокруг него и с историей, что оно естественно слилось с новой, упрощенной поэтикой, которой он с трудом и с неудачами добивался более десяти лет. Первые же плоды этого нового понимания, стихи Юрия Живаго, показали, как живо и естественно это соединение, как оно успешно. Поэтому Пастернак и считал роман «Доктор Живаго» своим главным свершением и с долей раздражения относился к друзьям и знакомым, защищавшим его старую поэтику и тем самым как бы требовавшим от него вернуться в уже прожитое время со всеми его неразрешимыми тупиками.
Пастернак с самого начала считал своим прямым долгом написать о революции и ее последствиях. Но эта тема требовала от него и нового языка. Теперь, когда прослежена его тридцатилетняя борьба за понимание главных событий времени, начавшаяся камскими главами 1918 года («Безлюбье») и закончившаяся «Доктором Живаго», это должно быть ясно всем. Но тогда это вызывало смущение и недоумение.
Мы расстались с ним у его подъезда в Лаврушинском переулке. Эта встреча была огромным событием в моей жизни. Пастернак освещал все вокруг себя. И свет его проникал далеко.
«Доктора Живаго», перепечатанную и сшитую толстой тетрадкой и выпущенную автором в широкий круг своих друзей. Появление «Доктора Живаго» было «выстрелом в ночи», но только выстрелом бесшумным, когда «Не потрясенья и перевороты Для новой жизни открывают путь, Но откровенья, бури и щедроты Души воспламененной чьей-нибудь».
енных годов. Рождалось какое-то египетское ощущение окаменевшего и ставшего государственным времени. Антисемитская кампания, новая волна арестов, ежегодное всенародное изучение
«Истории ВКП(б)» и трудов по языкознанию, пышное празднование семидесятилетия Сталина, «поток приветствий», не иссякавший, кажется, до самой его смерти, зловещий XIX съезд — все это становилось символом новой эпохи, обещавшей, что она будет вечной.
Но читавшие стихи Пастернака, читавшие «Доктора Живаго» уже видели все по-другому. Рушилось средостение между тобой и миром. Мы жили в окружении мертвых политических мифов и страхов. Мертвое хватало и подавляло все живое. Но узнавши Пастернака, нельзя было больше принимать это мертвое всерьез. То, что он назвал «магией мертвой буквы», уничтожалось его живым словом.
— все вдруг осветилось новым и живым светом. Слова об истории и христианстве из записок Николая Николаевича Веденяпина1* преобразили наше понимание этих предметов. Это было живое современное слово, сказанное о насущных и острых вопросах мировоззрения. Наше поколение, поколение, прочитавшее «Доктора Живаго» в пятидесятые годы, никогда не уйдет от формообразующего влияния его идей.
Позже, познакомившись с Бердяевым, Франком, Тейяром де Шарденом, мы смогли узнать истоки этих концепций, увидеть их происхождение из свободной мысли русского религиозного возрождения начала века и даже заметить в них остатки еще не претворенного рационализма XIX века, но тогда это все было абсолютно новым для молодых людей тех лет. Нас было не так много в то первое время, читавших уже роман, и это сразу ставило нас в особые, доверительные отношения. Я вспоминаю, как году в 1949 зимой, на концерте Рихтера в зале Клуба ЗИС, в перерыве меня познакомили с молодой женщиной, немного старше меня, объяснив ей, что я тоже читал «Доктора Живаго». Ее первый вопрос был, а как я отношусь к христианским идеям романа и не вызывают ли они у меня протеста. Как это ни странно сейчас, но это был естественный по тем временам вопрос. Причем протест подразумевался не с точки зрения верности этих идей христианству, а с примитивной атеистической точки зрения. Я же понял христианство в «Докторе Живаго» не только как универсальное воззрение, но и — прежде всего — как религию свободы. Как-то эта черта раньше от меня ускользала. Слова «всякая стадность — прибежище неодаренности», «истину ищут только в одиночку и порывают со всеми, кто любит ее недостаточно» тогда меня особенно глубоко поразили, как и слова о том, что на свете немного вещей, которым надо сохранять верность. Позже, размышляя об этом, я понял, что был прав не только в отношении «Доктора Живаго», но и в отношении христианства. Действительно, слова Христа — «и познаете истину, и истина сделает вас свободными» открывают нам именно такое понимание. Если мы вспомним, что Христос говорит: «Я есмь Истина», то становится очевидным, что тождество Христос, Истина, Свобода лежит в самой основе христианства. Поэтому Пастернак в «Живаго» действительно открывает нам важнейшую черту христианства, о которой слишком часто забывают и забвение которой бывало чревато долгими и тяжкими заблуждениями, от которых мы начинаем понемногу избавляться.
Варыкино. Пастернак читал долго и увлеченно. Он сам смеялся, передавая речь дворника Маркела или возницы Вакха. Что-то он, вероятно, пропускал, но я помню свое впечатление от нескольких сцен: разочарование в вернувшемся из-за границы Николае Николаевиче, топку печи в Сивцевом Вражке, первое известие об Октябрьской революции в Серебряном переулке на Арбате, тиф Юрия Андреевича с двумя Садовыми, поставленными на стол в свете лампы.
В этой части изменилась как будто сама краска исторического времени, как будто небо вдруг заволокло тучами. Кларизм первой части уступает место сумеречному, притушенному изображению. Полиняли друзья — Гордон и Дудоров, растеряны и не знают, как взяться за дело, все участники событий. Что-то распалось. Что-то умерло. Сам Юрий Андреевич, кажется, постарел сразу на десять лет и из озаренного почти пророческим даром юноши превратился в усталого обывателя, покорно принимающего все, что ложится на его плечи. Странное, нерасшифрованное упоминание о его дневнике с названием «Игра в людей» бросало мертвящий свет на всю поблекшую картину жизни.
ние, что грязь, нищета и холод начинающейся разрухи относятся скорей к следующим зимам 18-19-го года, чем к этой, еще почти благополучной, осени и зиме 17-го. Пастернак даже принял это замечание, вписав позже фразу, что впечатления нескольких зим, может быть, смешались в памяти Юрия Андреевича. Но тогда, сразу после чтения, отвечая на папино замечание, он сказал, что ему не так важна точная историческая картина. Что все картины города и быта ему нужны только как сценический задник, который надувается и колеблется ветром истории и тем только и служит изображаемому, что своим движением передает этот ветер. Это было повторено много позже, почти дословно, в письме к Стифену Спендеру. Но восходит это к «елабужской вьюге, понимавшей по-шотландски», и круженью десятка мельниц в черный голодный год из «Нескольких положений», написанных в 1918 году.
После этого наступили годы, в течение которых я почти не встречался с Пастернаком и не много знал о нем. На это время падает его инфаркт в 1952 году, сложная семейная обстановка, арест Ольги Ивинской. До меня доходили его новые стихи, я знал, что он продолжает работу над романом, занят переводами. Он писал от случая к случаю Марине Казимировне. Но все было тяжело и неустойчиво. Его сын Женя был в разгар антисемитской кампании отчислен из аспирантуры в Военной академии и, фактически, сослан на гарнизонную службу сперва в Черкассы, а затем в Читинскую область. Я встретился с Пастернаком на Киевском вокзале, куда пришел провожать Женю в Черкассы. Он был грустный и понурый, совершенно не походил на себя, обычно излучающего бодрость и оживление9.
Новая моя встреча с «Доктором Живаго» произошла уже в другую эпоху. Умер Сталин. Был арестован Берия. Мы жили с новорожденной дочкой и с Мариной Казимировной на даче в Болшеве. В августе Борис Леонидович прислал туда окончание романа — начиная с жизни в Варыкине и встречи с Ларой10. Я читал эти две несброшюрованные тетради большого формата, переписанные набело лиловыми чернилами его удивительным крупным почерком с взлетающими хвостами в конце слов и длинными, с нажимом надчеркиваниями и подчеркиваниями отдельных букв.
— семь лет повествование было закончено. Итог подведен. Роман о революции, о гражданской войне, о жестокой русской судьбе, определившей жизнь не одного поколения. По Пастернаку, революция была почти явлением природы — половодьем после накопившихся бессмысленностей и несправедливостей, естественным протестом живой стихии жизни, решительно не вмещавшейся в испорченные застарелой ложью рамки моральных, социальных и государственных уложений. Осуждение досталось не революции, а тем, кто после нее стал навязывать жизни новые, еще более жестоко неприглядные и умышленные формы. Эти теоретики террора и принуждения, даже действовавшие из лучших побуждений, как Антипов-Стрельников, все эти Ливерии Микулицыны, Тиверзины, Костоеды-Амурские, которые не желали видеть жизни из-за своих схем и теорий, привели страну к тому, что в ней стало нечем дышать. Живаго умирает в Москве в конце двадцатых годов, задыхаясь в сердечной астме. От него остается только книга стихов.
гом из партизанского плена Юрий Андреевич видит в тучах на небе лицо Лары. Это один из сквозных образов Пастернака. Ведь он же появляется в его первой книге о революции — в «Сестре моей жизни» с подзаголовком «Лето 1917 года», эта картина описана в эпиграфе из Николая Ленау. Лара, соблазненная и поруганная Кемеровским, брошенная ради умозрительной идеи Антиповым, ставшим грозным комиссаром-расстрелыциком, почти насильственно разлученная вмешательством ложных сил с Живаго, растерявшая своих детей и погибшая «в одном из неисчислимых лагерей Севера», — разве это не образ России тех лет, образ, прямо продолжающий Блока? Ведь в Ларе, как и в Юрии Живаго, заложено простое и естественное понимание живых законов существования, и оба они погибают жертвой тех, кто насильственно втискивает это существование в предумышленные каноны.
В эпилоге «минувшие полвека» расстилаются перед глазами уцелевших друзей Юрия Андреевича в образе города, на который они смотрят с высокого балкона; мелькает первый в русской литературе рассказ о лагере, в котором побывал Гордон; в одной фразе дается жесткое объяснение террора тридцатых годов. «Без гнева и пристрастия», но с болью свидетеля и участника рассказана давно задуманная эпопея.
Роман первыми читателями был принят очень по-разному. У многих возникло какое-то недоумение, рассыпавшееся в мелкие критические замечания. Не вызывали симпатий герои; отмечали неувязки и искусственности сюжета; бросались хвалить пейзажи. Немногие оценили его как совершенно новое явление, стилистически и содержательно открывавшее новые пространства и пути для русской литературы. Несколько лет спустя я разговаривал о «Докторе Живаго» с Ахматовой. Она, с ее склонностью к четким, запоминающимся формулам, сказала безапелляционно: это гениальная неудача. Я пытался возражать ей, говоря, что в романе ярко выведен духовный мир и люди той эпохи. Она ответила так же категорически: это мое время, это мое общество, и я никого не узнаю.
Тогда я понял одну из важных причин того, что люди этого поколения часто были разочарованы романом. Юрий Живаго, конечно, «камень, отверженный строителями». Таких людей не было видно в литературно-художественном обществе тех лет, они были незаметны среди посетителей «Бродячей собаки» или кружка около «Мусагета». Легче представить себе их среди молодого окружения участников сборника «Вехи» или, позднее, в том Невельском кружке, из которого вышли Юдина, Бахтин, Матвей Каган и многие другие. Почти все люди этого рода были уничтожены или прожили свою жизнь очень незаметно. Недавно мы узнали имена Дмитрия Кончаловского, Александра Ельчанинова. Они ровесники Живаго и пример людей, к которым он духовно близок и с которыми тоже, вероятно, не встречалась Ахматова. Значение таких людей в преемственности поколений огромно, но до сих пор еще не оценено.
трий Самарин, упоминаемый в «Охранной грамоте», и С. Н. Дурылин какими-то сторонами личности могли послужить прототипом Живаго. Но в существенной части Живаго, как до этого Спекторский, — это некоторый альтернативный автопортрет, наделенный многими собственными чертами, при совершенно иначе сложившейся судьбе.
Лето 1956 года было особенным. В феврале прошел XX съезд. Только что всем читался на открытых партийных собраниях неопубликованный доклад Хрущева. Польские и венгерские события еще только назревали, и никто не предвидел близкой реакции. Реабилитации, начавшиеся исподтишка еще два года назад, стали массовыми. Казалось, что наступает новое время. Готовилось собрание стихотворений Пастернака, в которое он включил и многое из написанного в последние годы. Летом мы читали его второй автобиографический очерк «Люди и положения», намеренно ограниченный в сроках и темах, но рассказавший о трагических судьбах его друзей Табидзе, Яшвили, Цветаевой.
Этим летом Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» сотруднику итальянского коммунистического издательства Фельтринелли, который появился по рекомендации Союза писателей у него на даче. Даже по тем «оттепельным» временам это был решительный и рискованный шаг. Говорили, что он предупредил сыновей Леню и Женю и даже как бы заручился их согласием на все последствия, которыми это могло угрожать. Но невозможно было представить, какая буря развернется через два года. Изменение внутренней обстановки той же осенью заставило функционеров Союза воспользоваться всеми средствами нажима для того, чтобы воспрепятствовать появлению романа на Западе. Включая и прямую ложь, что «Доктор Живаго» будет скоро опубликован в России и они просят подождать этого издания. Но все было тщетно, тем более что Фельтринелли вышел из компартии и впоследствии, перейдя на нелегальное положение, стал одним из организаторов Красных бригад.
Роман вышел в Италии и по-итальянски и по-русски. Немедленно вслед за этим появились другие издания и переводы на все языки11. Он стал, разумеется, бестселлером. Позже была сделана экранизация, обошедшая весь мир. Новорожденных девочек называли «Лара». Пастернак получал очень много писем. К нему рвались иностранные корреспонденты. Москва хранила глухое молчание. Стало ясно, что и стихов печатать не будут. Появились трудности даже с переводами, которые давали Пастернаку средства для жизни. С театральных афиш стали снимать его имя как переводчика. Наконец, в октябре 1958 года пришло известие о присуждении Пастернаку Нобелевской премии.
вить. Другие успели взять интервью у министра культуры Михайлова, и он говорил, что рассматривает это присуждение как признание вклада России и что он знает Пастернака как поэта и переводчика, а теперь надеется узнать его прозу. Потом грянул гром. «Литературная газета» и «Известия» начали, а после выступления Семичастного уже не было ни одного издания, не включившегося в травлю. Союз писателей поспешно исключил Пастернака. Многие писатели, до этого считавшиеся порядочными людьми, не постеснялись по старому обычаю, часто даже не прочитав романа, повторять с чужого голоса надуманные, но страшные обвинения. Писатели, считавшиеся друзьями, оказавшись в эти дни в Крыму, поспешили телеграфно присоединиться к общему хору12.
стно, в оскорбительной форме угрожали лишением гражданства и высылкой из страны. Были опасения подстроенных хулиганских выпадов. Студентов Литературного института собирали, чтобы они провели демонстрацию перед домом Пастернака. Какие-то группы «хулиганов» появились на улице возле дачи. Николай Давыдович Оттен13 даже приехал из Тарусы пригласить Пастернака пожить некоторое время у него.
держания. Одно — лично Хрущеву и второе — в «Правду», после того как первое было признано недостаточным из-за краткости и достойного тона.
Трудно передать ощущение всеобщего унижения. Ведь роман Пастернака был опубликован уже больше года назад. Казалось, что после смерти Сталина, падения Берии, разоблачений Хрущева такая кампания уже невозможна. Оскорбляла самая форма этого «всенародного осуждения» со стандартной фразой: «Я, конечно, эту книгу не читал, но...» Рабская психология проникла гораздо глубже, и на протяжении десятилетий мы снова и снова становились свидетелями организованной травли, когда по мановению дирижерской палочки, как возвратная лихорадка, снова приходил этот острый рецидив страха и раболепия. Еще грустнее было то, что многие писатели даже в частных разговорах осуждали Пастернака, как будто он нарушил какие-то правила цеховой морали или приличия. Мы, мол, все молчим и терпим, чем он лучше нас, что такое себе позволил.
ровое общественное мнение, доходившее до него в виде писем и статей. Оно глубоко и верно оценило «Доктора Живаго». Я помню статьи Виктора Франка, Мишеля Окутюрье, Федора Степу-на14 и многие другие. Ведь и для Запада роман был потрясением — первым свободным словом, пришедшим из России за тридцать лет.
В конце августа 1959 года я встретил Бориса Леонидовича в Переделкине на дне рождения В. В. Иванова. Я приехал поздно. Все давно были за столом. Борис Леонидович, сидевший на внешней стороне, поднялся мне навстречу, обнял меня и поцеловал. Я был очень этим смущен. Народу было много. На дальней стороне стола сидела Ахматова. Это была, кажется, их первая встреча после большого перерыва, и атмосферу определяло напряжение между этими двумя центрами. Чувствовалась некоторая непростота. И весь стол, казалось, принимал участие в скрытом психологическом поединке. Ахматова, седая, с белым шерстяным платком на плечах, молча сидела с никогда ей не изменявшим спокойным достоинством. Напротив, Пастернак был оживлен и говорлив, но что-то нарочитое и лихорадочное чувствовалось в этом оживлении. Для многих из собравшихся он был еще героем скандала, тем более что прошлогодняя история была подогрета более поздним событием. Публикация за границей стихотворения «Нобелевская премия» послужила поводом для новых нападок и вмешательств в жизнь Пастернака. Ему запрещали встречаться с иностранцами, опять укоряли в непатриотическом поведении.
ся и отнекивался, но потом согласился по просьбе Анны Андреевны, «чтобы мне не одной читать». Ахматова прочитала три стихотворения — «Поэт» («Подумаешь, тоже работа...»), «Читатель» («Не должен быть очень несчастным...») и «Летний сад» («Я к розам хочу...»). Первое он прервал после первых четырех строк словами «Ах, как это хорошо!», а когда Анна Андреевна его дочитала, еще раз прочитал это четверостишие, восхищаясь им. О стихотворении «Читатель» («И рампа торчит под ногами, Все мертвенно, пусто, светло...») он сказал: «Как это мне близко! Ощущение театра как модели всякого искусства» — и связал с этим подчеркнуто равнодушное отношение к театру людей искушенных. О стихотворении «Летний сад» Ахматова рассказала, что ей позвонили из «Правды» и попросили дать стихи. Она предложила это стихотворение, «но они почему-то не захотели его печатать». Пастернак подхватил, что это и впрямь удивительно, что «Правда» его не напечатала, «надо было бы, чтобы она его напечатала на розовой страничке», — шутил он.
Сам он прочитал только одно стихотворение — «На протяже-ньи многих зим Я помню дни солнцеворота...», но говорил много и охотно. Он сказал, что любит свой последний сборник — «он проще, прозрачней, чем стихи из романа, не такой торжественный и многозначительный». Еще он говорил, что ему в этих стихах дороже всего то, что «оказывается, это содержание может быть выражено, и это — самое главное». Говорил о пьесе, которую пишет, но все никак не втянется в нее окончательно. «Надо написать что-нибудь до конца, чтобы лица начали жить самостоятельной жизнью, а у меня этого еще нет». Ему хотелось втянуться в эпоху, в стиль и язык 50—60-х годов. Для этого он решил почитать что-нибудь малознакомое «и взял первый том Герцена; и вот какое впечатление — если подсыпать там какого-нибудь порошка, получится что-то очень знакомое, ну, скажем, Эренбург». За Герцена сразу заступились Т. В. Иванова и Ахматова. Пастернак немедленно отступил: «Ну, я не имел в виду "Былое и думы"».
Но почему-то ошибочно этот интерес связывают с политическими случайностями нашей жизни. В одном из писем мексиканская школьница прислала французское стихотворение со строчкой
О, Laika, la victime de la science... 2*
Много таких смешных писем.
нак встал и, ссылаясь на ожидающую его завтра работу, попрощался. Я пошел проводить его на соседнюю дачу. По дороге он говорил по поводу своей новой пьесы, что раньше, в классической литературе изображалось движение событий от причины к следствию. Но не это важно, и ему хочется «в духе отступления от детерминистского описания» говорить о целом, о его движении, о тех возможностях, которые могут осуществиться или не осуществиться. Существо, по его словам, именно в движениях целого, в потенциально заложенных в нем импульсах осуществимости.
ющий день в девятом часу утра я вышел на станцию и по дороге, проходя мимо пастернаковской дачи, увидел его, бодрой, торопливой походкой, с полотенцем через плечо идущего к душевой кабинке.
В конце зимы 60-го года у нас с друзьями возникла идея записать Пастернака на магнитофон. Он, как всегда, был очень занят — перепиской, работой над своим последним замыслом — пьесой «Слепая красавица». 1де-то в марте он согласился записаться «после Пасхи». Но после Пасхи Борис Леонидович заболел. Сперва говорили о простуде, в результате которой обострились давние неприятности. Но скоро сообщения стали принимать все более тревожный характер. Менялись врачи, ставились новые диагнозы, созывались консилиумы, а Пастернаку становилось все хуже.
В мае Ел. Еф. Тагер просила меня помочь перевезти в Переделкино кислородную палатку. С большим трудом мы доставили на дачу на грузовике это громоздкое оборудование. Мрачная и озабоченная Зинаида Николаевна вышла из дому, указала, где его поставить, и ушла. Было ясно, что палатка не нужна и вообще вряд ли что-нибудь может помочь. Скоро выяснилось, что это рак легкого. Сам Пастернак понимал, что он умирает. Из Оксфорда вызвали его сестру Лидию.
Тридцатого мая я поехал с первой женой Пастернака Евгенией Владимировной во Внуково встречать самолет из Лондона, которым должна была прилететь Лидия Леонидовна. Рейс запаздывал. Когда самолет прилетел, выяснилось, что ее нет. В этот день я дважды к разным самолетам ездил во Внуково и возвращался в Переделкино сказать, что Лидия Леонидовна не прилетела. Второй раз это было уже поздно вечером. Зинаида Николаевна пригласила меня в дом, где царила тяжелая обстановка последних часов болезни. Она попросила меня попытаться дозвониться в Оксфорд и узнать, когда же прилетает Лидия Леонидовна. Около полуночи я был в международном переговорном пункте на Центральном телеграфе. Длинная комната, где с одной стороны были окошки для заказов, а с другой в ряд десять — пятнадцать кабинок, напоминала переговорный пункт в средней руки курортном городке. Толпа корреспондентов звонила в свои редакции. Во всех разноязычных речах слышалось имя Пастернака. Когда я дозвонился до Оксфорда, племянник Бориса Леонидовича Николас Слейтер, спросив о состоянии Пастернака, объяснил, что мать в Лондоне, но советское посольство все еще не дает ей визы и что она вылетит немедленно, когда ее получит. Она в конце концов прилетела уже после похорон Бориса Леонидовича.
ка. Я не поверил, но к трем часам ночи, добравшись до дома, увидал Марину Казимировну. Она ждала меня, чтобы сказать о кончине Бориса Леонидовича. Мы прошли с нею на кухню и молча посидели. В окне розовело небо, всходило солнце.
На следующее утро мы с Мариной Казимировной поехали в Переделкино. Пастернак лежал в маленькой комнате на первом этаже, где он болел и умер. В сторонке сидел Иван Бруни и рисовал его. Мы немного постояли, простились и вышли. Уже тоненькой струйкой шел прощаться народ. На другой день я был там опять с Настей. Народа было уже очень много. В соседней комнате стоял рояль. Сменяя друг друга, Рихтер и Юдина играли траурную музыку. Прощающиеся непрерывной цепочкой входили с центрального крыльца и выходили через боковые двери. Это продолжалось весь день15.
Поздно вечером я еще раз приехал на отпеванье. Оно происходило в той же комнате. Кроме семьи было еще человек пять — семь.
На другой день были похороны. Мы приехали в Переделкино на машине с папой и Мариной Казимировной. По дороге стояла милиция. Хотя мы приехали часа за два до начала, нас вежливо попросили поставить машину на соседней улице у дачи Чуковского и идти пешком. Там уже стояло много машин с иностранными номерами. На даче продолжалось прощанье, как вчера, но только люди не расходились, а оставались на участке или на улице перед домом. Собралось очень много народа, хотя никаких сообщений о времени похорон, как известно, не было. Это было первое общественное проявление на моей памяти — провожать Пастернака собралась многотысячная толпа. Тут и там, но главным образом у ограды участка, появлялись специальные молодые люди. Их легко было узнать по деловитой озабоченности, с которой они за всем наблюдали. У некоторых из них были киноаппараты, и они снимали группы собравшихся. Я слышал, что потом каких-то писателей приглашали на просмотр этих фильмов и просили назвать тех, кого они могли узнать. Из известных писателей я помню там только Паустовского, зато очень много было знакомых из интеллигентских кругов и из молодых людей. Было тоже много иностранных корреспондентов с фото- и киноаппаратами.
венно торжественная и серьезная обстановка. Был теплый, почти жаркий солнечный летний день. Тысячи людей стояли молча и очень серьезно на участке, на дороге, на поле перед дачей. Никто не теснился, не было ни давки, ни суеты, ни разговоров.
Гроб вынесли на плечах из дома и пошли по дороге к воротам. Медленно и торжественно люди вливались в процессию, шедшую за гробом. За воротами возникла короткая заминка. Там стояла присланная Союзом машина-катафалк, и организатор
Союза хотел, чтобы гроб поставили на катафалк. Он почему-то очень на этом настаивал. Но те, кто нес гроб — а впереди шли сыновья Женя и Леня, — решительно отказались это сделать. Кто-то сказал: «Мы сами будем его хоронить». Машина уехала, и гроб понесли на кладбище два километра на руках. Когда мы уже перешли мостик, я оглянулся и увидел нескончаемую, растянувшуюся на километр процессию. Одна группа отделилась и пошла низом наискосок к кладбищу. И в ней было очень много людей. Я вспомнил стихотворение Пастернака «Август», и оно меня поразило своей пророческой силой. Как будто это было действительно откровение о собственных похоронах. Все происходило, как в этих стихах. Высокая атмосфера покоя, торжества, надмирной отрешенности, атмосфера не конца, а завершения земного пути присутствовала здесь. Когда дошли до кладбища и опустили гроб на землю, выброшенную на край могилы, настало время последнего прощания. Сыновья, Стасик Нейгауз и Зинаида Николаевна стояли у гроба все время. Несколько самых близких людей подошли к гробу. Ольгу Всеволодовну, рыдающую, увели под руки дочь и ее подруга. Последней подошла домработница Татьяна Матвеевна. Она вложила в руки молитву и образок и укрепила на лбу венчик.
ропить момент закрывания гроба. Возникло какое-то почти физическое ощущение — не хватало отпускающего слова, речи, священника с короткой литией. В этот момент на край могилы вышел Валентин Фердинандович Асмус и произнес короткое, осторожное и сдержанное, но достойное надгробное слово. Он закончил фразой: «Покойный не любил пышных речей, поэтому не надо больше никаких выступлений». Но сразу вслед вышел актер Голу-бенцев со словами: «Над свежей могилой поэта должны звучать его стихи». Он прочитал известное стихотворение «О, знал бы я, что так бывает...».
Когда после этого уже настойчиво откуда-то сбоку скомандовали: «опускайте гроб», толпа взорвалась. Раздались крики: «Не мешайте нам хоронить своего поэта!» Кто-то — я его видел совсем рядом — выкрикнул: «Спасибо тебе, Пастернак, от рабочих!» — раздалось имя «Доктор Живаго». Алена Пастернак, рядом с которой я стоял, сказала мне: «Миша, прочитай стихи!» — и сейчас же с нескольких сторон незнакомые люди повторили: «Миша, прочитай стихи!»
«Августа», но надо было быстро решить, и я все-таки выбрал «Гамлета» и в мгновенно наступившей глубокой тишине прочитал шестнадцать строк этого стихотворения.
Напряжение схлынуло. Уже никто ничего не выкрикивал. Гроб закрыли и опустили в могилу. Стоявшие рядом бросили по горсти земли. Под простершейся, как в поклоне, широкой сосновой веткой вырос свежий холмик. Люди стали расходиться. Но очень многие остались. Предложили почитать стихи. Крикнули: «Август»! — «А это можно?» — спросил кто-то. «Теперь все можно», — ответили ему. Прочитали «Август», потом еще и еще и до поздних июньских сумерек, до ночи над могилой читали и читали стихи.
Михаил Константинович Поливанов (1930—1992) — доктор физико-математических наук. Подготовил текст и написал предисловие и примечания к воспоминаниям Надежды Мандельштам «Вторая книга» — «Московский рабочий», 1990 г. Автор статьи «О судьбе Г. Г. Шпета». — «Вопросы философии», 1990, № 6.
1. Константин Михайлович Поливанов (1904—1983) и Маргарита Густавовна Поливанова (урожденная Шпет; 1908-1989).
«Поэзия Бориса Пастернака» — «Культура и жизнь», 21 марта 1947 г.
4. Профессор Эрик Мастертон приезжал в Москву в августе 1958 г. по поручению Нобелевского комитета.
5. Вечер в Колонном зале проходил 7 февраля 1948 г.
6. Чтение у М. Баранович было 27 декабря 1946 г.
«Доктора Живаго» К. Н. Бугаева, очевидно, на другой день писала Пастернаку (б/я): «Милый, милый, Борис Леонидович, всю жизнь звучала во мне Ваша песнь торжествующей... жизни с потрясающей силой. Реально я не могу войти в круг дневных дел, не обратившись к Вам хотя бы издали. Мое письмо даже не отзыв, на это не отзовешься словами письма. Оно только жест порыва к Вам и горячей радости за Вас. Борис Леонидович — это завораживает с самого начала. И первая часть звучит как... начало Бетховена, Листа... И еще к Вашим словам о Фаусте. Так вот: первая часть это пролог на... земле. Да, да... Строго, скупо, стройно, разрывающе полно. Полнотой почки, готовой брызнуть цветами и листьями... Конечно, нужно было увидеться. Потому что есть вопросы и даже может быть от этого полунесогласия, например, о некоторых Ваших транскрипциях, о космогониях, о случайной ли неслучайности некоторых фамилий (матери Юры), о том, как относитесь Вы к слову катарсис и еще другое... Простите, пожалуйста, за этот эмоциональный сумбур... А откладывать не хочу. Обнимаю Вас горячо и взволнованно. К. Бугаева» (Семейный архив Б. Пастернака).
8. См. Зоя Масленикова. «Портрет Бориса Пастернака». М., 1990.
9. Это был май 1950 г.
10. Роман еще не был окончен, — черновые записи главы «Варыкина» были переписаны в 1954 г., окончание — в 1955-м.
— в 1958, по-русски — в 1959-м.
13. Сценарист и кинокритик Н. Д. Оттен.
14. Авторы работ о Пастернаке: Виктор Семенович Франк — литературный критик, сын философа С. Л. Франка, жил в Англии; Мишель Оку-тюрье — профессор Сорбонны; Федор Августович Степун — писатель и философ, высланный за границу в 1922 г. по декрету Ленина, профессор Мюнхенского университета.
ние было накануне, — 1 июня.
1* Героя «Доктора Живаго».