Михаил Левин
НЕСКОЛЬКО ВСТРЕЧ
I
Ранней осенью 1942 года, приехав из Ташкента в Москву, я привез Борису Леонидовичу письма Евгении Владимировны и Жени вместе с небольшой посылкой сушеных ломтей дыни и еще каких-то сухофруктов... По телефону он назначил мне встречу у станции метро, сказав, что живет сейчас не у себя, а в доме друзей1. По-видимому, он знал, что я плохо вижу, так как дотошно выспрашивал мои особые приметы, несмотря на заверения, что я сам его узнаю. И действительно узнал, хотя уже наступал пасмурный моросящий вечер, а Пастернак был в низко надвинутой кепке и с поднятым воротником макинтоша. Шли недолго и молча. В комнате, куда он меня провел, горела настольная лампа и было полутемно. По контрасту с уличным молчанием меня сперва ошеломил обвал слов. Тут были и радость получения писем, и восторг предвкушения подробного рассказа, и еще что-то праздничное, но уже совсем непонятное.
Борису Леонидовичу хотелось детально узнать о жизни, быте и занятиях Евгении Владимировны и Жени, и он часто перебивал меня вопросами. Когда я упомянул, что по просьбе Е. В. позировал ей для портрета, Пастернак спросил, что она мне рассказывала во время сеансов. Ведь художники не любят, когда модель скучает (если только это не глупая красавица), им нужно живое лицо с игрою ума и чувств. Вот они и заводят долгий монолог, а так как другая часть мозга занята своим делом, то в таком монологе бывает много подсознательного. И это самое интересное.
академии, куда тот был зачислен после мобилизации. Но тут Пастернак улыбнулся и сказал, что ведь многие знаменитые французские математики прошлого века были по образованию военными инженерами. И явно обрадовался, услышав от меня, что и Майкельсон2 обучался в военно-морском заведении.
Затем пошли расспросы о писательской колонии в Ташкенте. К его удивлению, я мало кого знал лично. И он даже по-детски как-то обиделся, узнав, что я не был знаком с А. А. Ахматовой и могу рассказать о ней только с чужих слов. Зато о В. В. Иванове и его семье выспросил все... Однажды Всеволод Вячеславович проигрывал на своих сыновьях и на мне сочетания: «Сокровища Александра Македонского» и «Средняя Азия». Мы должны были безо всякой его подсказки придумывать разные сюжеты и варианты. Услышав про эту игру, Борис Леонидович сказал, что речь может идти, конечно, не о золоте и драгоценностях. Их бы давно разворовали, и потом, это просто не интересно. Сокровища — походная библиотека Александра, составленная, может быть, Аристотелем. И в ней не дошедшие до нас трагедии Эсхила и Софокла, стихи, известные сейчас лишь по фрагментам, утерянные сочинения Платона и самого Аристотеля!
В Ташкенте я несколько раз слышал в авторском исполнении военную поэму К. И. Чуковского, которая тогда еще не имела названия, «Одолеем Бармалея». Сообщение Звериного Информбюро:
Наши потери — Четыре тетери И эскадрон Ворон — привело Бориса Леонидовича в восторг. Тетери — это генералы? Я ответил, что именно так спрашивали во всех аудиториях, где читал Корней Иванович. От малолеток до академиков на Пушкинской, 84. «Это не удивительно, — сказал Пастернак, — ибо тут абсолютно басенная точность, как у дедушки Крылова. И строки эти, конечно, навсегда останутся в нашей литературе».
Рассказывал я и о другом чтении — пьесы А. Н. Толстого про Ивана Грозного^ сочиненной в соответствии с тогдашним направлением умов. Она была шумно одобрена и писателями и историками.
«Неужели никто не остался верен Алексею Константиновичу Толстому?» — спросил Пастернак. «Один только С. Б. Веселов-ский». Борис Леонидович раньше не слыхал об этом замечательном нашем историке, а мне посчастливилось быть его собеседником, точнее, слушателем в Ташкенте. Пастернак потребовал пересказа. Достоверность и выпуклость подробностей Опричнины и Смуты — даже в моем переложении — мучительно приворожили Бориса Леонидовича. Он не давал мне комкать рассказ, переспрашивал имена и страшные цифры. И сейчас, каждый раз раскрывая книги С. Б. Веселовского3, напечатанные уже после смерти Пастернака, я снова вижу перед собой возбужденное лицо Бориса Леонидовича, переживающего дела почти четырехсотлетней давности как события, случившиеся вчера.
Еще в середине рассказов и расспросов время стало приближаться к комендантскому часу. Борис Леонидович попросил остаться, предложив переночевать на диване. Поужинали холодными картофелинами и несколькими ломтиками хлеба. К чаю из термоса Пастернак нарезал ровными квадратиками пластину сушеной дыни, и я подивился прозекторской верности его ножа.
Утром Борис Леонидович спохватился и стал расспрашивать о моих обстоятельствах и планах. При упоминании о работе на раманспектрографе в Карповском институте он очень заинтересовался сутью дела, а потом сказал, что в молодости знавал Л. Я. Карпова4. Но не стал распространяться, и мне показалось, что эти слова предназначались не мне, а были меткой каких-то воспоминаний.
В передней Борис Леонидович стал подавать мне пальто. Бормоча: не надо! не надо! — я пытался его отнять, потом не попадал в рукава и ушел в полном смятении, толком не попрощавшись.
II
За год или за два до смерти Сталина я приехал в зимние каникулы на несколько дней из Тюмени в Москву. Мой паспорт внешне выглядел вполне пристойно, но нарываться не стоило, и я ночевал каждый раз на новом месте. Поэтому однажды Миша и Кома Ивановы отвезли меня в Переделкино и поместили на дачу, где в одиночестве маялся И. Л. Андроников. Из-за поврежденной ноги он не мог выходить наружу и очень страдал без человеческого общества. Разговор затянулся до поздней ночи. Говорил, конечно, в основном он, и больше всего о Лермонтове, а я наслаждался его рассказами.
гося моему появлению в Переделкине. Объясняясь, я коснулся рассказа Андроникова, и Борис Леонидович сказал, что Лермонтов — единственный писатель, которого он прочитал всего подряд еще мальчиком в иллюстрированном издании, вышедшем под наблюдением Л. О. Пастернака5. И Лермонтов явился весь сразу, как море при повороте горной дороги.
Борис Леонидович справился о моей матери, наглухо исчезнувшей после ареста в 1948 году. Эта сторона тогдашней жизни мучила его, как мне кажется, всегда. Еще раньше, когда я сам после освобождения первый раз встретился с Борисом Леонидовичем, он с множеством извинений выспрашивал подробности следствия, тюрем и шараги. Спрашивал он и о тюремных стихах. Он считал их средством сохранения памяти и сравнивал с поэзией бесписьменных народов. И добавил, что это относится именно к стихам нашего времени, потому что в прошлом веке одному лишь Шевченко запретили писать, а, скажем, Кюхельбекер исписывал в Свеаборгской крепости одну сотню листов за другой.
Отвечая на вопросы Пастернака о жизни в Тюмени, я поведал главную тайну, которой тщеславились горожане. В начале войны в Тюмень вывезли саркофаг Ленина и вместе с ним отца и сына Збарских. Оба жили под видом обычных эвакуированных, и для пущей маскировки начальство распространяло слухи, что у них неприятности из-за подпольной частной деятельности.
Сравнение Лермонтова с морем вызвало у меня воспоминание о летнем переходе из Домбая в Сухуми, когда за Клухорским перевалом я впервые увидел такое большое море. В это лето я познакомился в Домбае с В. Л. Карповым6.
Тут неожиданно для меня произошел кумулятивный эффект. Вдруг Борис Леонидович почти закричал, что он и я во времени, по окружению и обстоятельствам принадлежим к абсолютно разным пластам. В жизни у нас было всего пять-шесть встреч. И, однако, я столько раз ступал в оставленный им след.
да-то жил он7, и кусок улицы от Пречистенской пожарной части до выхода на храм Христа Спасителя стал для меня главным местом Москвы. На Староконюшенном переулке я разглядываю найденные за школьными шкафами большие глянцевые картонки, оставшиеся от Медведниковской гимназии. На них античные сюжеты, императоры, и именно такие учебные пособия немецкой работы запомнились Пастернаку. Через несколько лет с хоров Колонного зала, рассматривая в полевой бинокль президиум Съезда писателей, я узнаю именно его, по карикатуре, вывешенной в фойе. Еще позже, приехав на полдня в дорогое его памяти Узкое, случайно знакомлюсь с С. Шмидтом8, который потом сводит меня в Ташкенте с Женей. И там из институтской хроники извлекаю сведения о Л. Я. Карпове. В горах знакомлюсь с В. Л. Карповым, чьим домашним учителем был когда-то Пастернак. А теперь еще тюменская легенда о Збарских, роль которых в жизни Бориса Леонидовича была мне в то время, конечно, неизвестна. Такой букет пересечений не прощали в старину даже дамам-писательницам.
Сейчас я могу добавить, что моя однокурсница вышла замуж за Никиту Живаго, сына московского профессора. И еще — что и в моей судьбе некоторую роль сыграл Поликарпов. Но тут я опередил Пастернака на четыре года.
III
В январские каникулы 1955 года я навестил моих друзей и однодельцев Юлия Дунского и Валерия Фрида, незадолго до этого вышедших на вечное поселение в Инте. Возвращаясь в Тюмень через Москву, я вез, среди прочего, пунктирную запись стихотворного обзора журнальных публикаций, прочитанных в КВЧ спецлагеря, где судьба свела их на одном ОЛПе. Обзор был сложен еще в зоне. Именно сложен, первую запись с многочисленными пропусками слов и строк сделал я не без сопротивления и опасений авторов. В обзоре были две строфы, относящиеся к Пастернаку. Они шли непосредственно за симоновским куском:
Как подобает всем великороссам.
Тот поступил, как истинный философ:
Не ставит, чтобы не попасть впросак,
Ни русских, ни еврейских он вопросов,
Уйдя в Шекспира от житейских гроз.
— вот в чем вопрос!
Я не могу похвастаться знакомством
Ни с автором — самим Пастернаком,
Ни с творчеством его. С его потомством
Я был, по воле случая, знаком,
Сильней его других произведений.
Перед отъездом из Москвы я успел проговорить эти строфы Жене, а в следующий приезд мне передали желание Бориса Леонидовича повидаться. Первым делом он порадовался освобождению моей матери и попросил рассказать подробности почти сказочного вызволения ее из Казанской тюремной больницы.
Мою мать10 арестовали по «аллилуевскому делу», делу вдовы сталинского шурина. Сперва взяли всех друзей вдовы, а по второму заходу загребли знакомых этих друзей, в том числе и мою мать.
Борис Леонидович умел и любил слушать, и в разные времена мне приходилось подолгу занимать его внимание. Жадно выслушав всю историю ареста, чудовищных обвинений, методов следствия, Пастернак потом, уже немного остыв, выделил, несколько раз переспрашивая, всю цепочку «счастливых совпадений», разделенных в моем не слишком упорядоченном рассказе большими промежутками. И мне показалось, что он нашел в этой цепочке подтверждение какой-то важной для него общей позиции.
ятно услышать похвалу людей, декларирующих незнание его стихов. Попросил прочесть еще что-нибудь, но большинство персоналий остались ему непонятными: он не читал ряд произведений, отделанных в обзоре, а иногда и не слыхал про их авторов (Сакс, Суров, Мальц, Рыклин...). Резонанс вызвала строфа:
Чуковский мемуары пишет снова.
Расскажет многопомнящий старик
Про файвоклок на кухне у Толстого
И преферанс с мужьями Лили Брик.
— Ну как, брат Пушкин? Что, брат Маяковский?
—
выделявшаяся своей сравнительной безобидностью. Пастернак сказал, что он сам всегда изумлялся неисчерпаемому кругу знакомств Корнея Ивановича, но кто посмеет упрекнуть в непочтительности зеков, окунувшихся после трелевки леса в тогдашнюю изящную словесность. И, похвалив версификаторский профессионализм авторов, добавил, что злободневность и локальные привязки — опасная ловушка. Через несколько лет они уже нуждаются в комментариях. Так получилось у него самого с «лопатками»11. Гениальный конец «Возмездия» портит стих «Qwantum satis Бранда воли», теперь мало кому понятный. Зато, может быть, «Брантов бот» до сих пор на плаву как раз из-за пушкинского стихотворения...
Среди прочих интинских сюжетов я рассказал Борису Леонидовичу историю Ярослава Смелякова, находившегося в то время еще в зоне. Там он писал поэму о своей фезеушной юности (позже она получила название «Строгая любовь»), а готовые главы переправлял на волю. У меня были при себе списки этих главок, и Пастернаку захотелось послушать. Потом он попросил прочесть, что я помню из молодого Смелякова, и поразился, насколько расширился его духовный горизонт. Даже такая малость: в «Любке» почти с афишной тумбы — «Опера "Русалка", пьеса "Ревизор"...», а сейчас: «Не знала улыбки твоей, Джиоконда, и розы твоей не видала, Кармен!» И так естественно было бы обыграть, что героиня поэмы — тезка Джиоконды, но Смеляков, к счастью, предоставил додуматься до этого читателю.
Главки поэмы были привезены не только для домашнего пользования. Интинские друзья Смелякова считали, что поэма может изменить его положение, и поэтому пытались по разным каналам переправить ее в столицу. Вот и мне надлежало передать перепечатанный текст1* А. Я. Каплеру, который к тому времени уже жил в Москве. Мой пересказ ныне хорошо известной истории его арестов завершился неожиданным вопросом: как мог такой, по моим словам, умный, добрый и талантливый человек сочинить запомнившуюся Пастернаку отвратительную сцену, где Ленин, умиляясь распашонками будущего младенца, спокойно одобряет известие из деревни о том, что мужики поубивали всех помещиков (фильм Ромма «Ленин в Октябре» по сценарию Каплера). И все это еще до Октября и всеобщего ожесточения гражданской войны. Прямо какой-то, как писал Пушкин, сентиментальный тигр...
сле XX съезда, когда уже в Москве меня познакомили с Ярославом Васильевичем, мои ответы на вопросы Бориса Леонидовича стали более содержательными. Однажды он спросил об отношении Смелякова к самодеятельной лагерной поэзии. Этого я не знал, но сказал, что он суров к дилетантам и вот, например, изругал мое подражание асеевской «Песне о Гарсии Лорке». Оно начиналось словами: «Почему ж ты, Россия, в небо смотрела, Когда Павла Васильева увели для расстрела...» — и было полно упреков нынешним поэтам, которые «до сих пор дальнозорки / И молчат о своих, вспоминая о Лорке». Смелякова оскорбила риторическая бесплотность Павла Васильева и Бориса Корнилова11 в моем опусе. Пастернак был того же мнения. Для меня тогда были совершенно неожиданными его какое-то совсем личное отношение к Васильеву и слова, что в редком у нас жанре комических поэм с организованной строфикой «Принц Фома» может быть поставлен в один ряд с «Домиком в Коломне» и «Тамбовской казначейшей».
Потом последовал вопрос: почему я плохо отношусь к Асееву. В моем ответе фигурировало среди прочего газетное стихотворение с примерно таким текстом: «Судят Райка и сообщников Райка... 12 преступная шайка». Этого не могло быть, резко возразил Пастернак. Для поэтов есть запрет, идущий от Пушкина: «Риэго был пред Фердинандом грешен»... Должно быть, у меня просто поскользнулся взгляд на подписях к соседним колонкам газеты.
До последнего времени я надеялся, что Борис Леонидович был прав, понимая, однако, ничтожность вероятности найти автора: стихи такого сорта не включают в сборники и собрания сочинений. Но недавно мне попал в руки томик стихов и поэм Н. Асеева, где напечатано «Нерушим союз демократий». Там есть и Райк, и многое другое...
IV
Весною 1956 года Леня Пастернак решил поступать на физфак, и Борис Леонидович попросил меня приехать в Переделкино. Едва войдя в дом, я был огорошен вопросом: можно ли в наше время заниматься физикой, оставаясь порядочным человеком? Я ответил, что физика не клином сошлась на прикладных ядерных проблемах и что не только к занятиям этими проблемами готовят на физическом факультете. Есть, скажем, оптика и многое другое. На это Борис Леонидович сказал, что оптику небось просто проходят, ведь там все давным-давно сделано и открыто, а сам предмет кажется ему несколько скучноватым. Заступаясь за любимую оптику, я упомянул эффект Черенкова13, и разговор вышел на конусы в оптике.
Пастернаку очень понравились и объяснение эффекта Черенкова (прекрасно, что для излучения надо двигаться по прямой быстрее, чем скорость света, а вилять можно по-всякому), и коническая рефракция Гамильтона. Он завистливо спросил, видел ли я сам это чудо превращения тонкого луча в коническую воронку. Тут я заметил, что одно из крупнейших достижений старой геометрической оптики — Декартова теория радуги — тоже связано с конусом повышенной концентрации лучей, дважды испытавших преломление на поверхности дождевых капель.
ная, — понятно, это из-за ньютоновой дисперсии. Но почему светится только узкая дуга, опирающаяся на землю? И главное, почему радуга всегда одна и та же? Последний вопрос я сперва не понял, и Борис Леонидович пояснил, что и большая, высокая радуга, и маленькая, низкая — куски одной и той же окружности2*. Я сказал, что сейчас мы с Леней получим все эти результаты. Только честно, потребовал Пастернак, а не «ученые доказали», как пишут в нынешних книгах.
Так началось наше первое занятие физикой. Под моим присмотром Леня вывел формулу Декарта. Я вспомнил, что сам Декарт рассчитал ход нескольких тысяч лучей. «Неужели у него хватило терпения, — сказал Пастернак, — ведь он же был француз!»
В те годы элементы высшей математики еще не проходились в школе, но многие мальчики, и Леня в их числе, постигли их самоучкой. По словам Бориса Леонидовича, он в молодые годы вполне сносно дифференцировал, хотя, конечно, не столь лихо, как Брюсов. Техническую сторону дела Пастернак, естественно, позабыл, но у Лени оказался листок фотобумаги с основными формулами. Держа перед собой этот листок, Борис Леонидович внимательно следил за нашими выкладками, закончившимися конусом лучей радуги полураствором в 42°. Глядя на выведенные формулы, Леня сам сообразил, что в южных широтах радуга бывает реже и что для капель жидкости с показателем преломления большим двух ее вообще не может быть. Пастернак был очень доволен и, кажется, поверил, что сын годится в физики.
По мнению Бориса Леонидовича, постоянство угла раствора радуги имело для древних колоссальное значение. Договор Бога с людьми был скреплен Его печатью на небесной тверди как раз напротив Солнца. И кусок этой неизменной печати высвечивается как напоминание о договоре или же как его подтверждение.
Позже, за ужином, опять зашла речь о роли различных неизменяемых величин и объектов в жизни и понятиях людей и народов. Пастернака очень заинтересовала информация о корабельных волнах Кельвина: при любой скорости корабля волновое возмущение за кормой локализовано в узком секторе с углом при вершине около 39°. Почему об этом нет у древних авторов? Ни в одной из великих «морских поэм»! Леня пошутил, что все мореплаватели смотрели вперед, не замечая того, что делается за кормой. «А Одиссей, — ответил Пастернак. — Когда уплывали от сирен. Впрочем, ему тогда было не до созерцания следа корабля. И потом, надо ведь наблюдать при разных скоростях. Но у царя Соломона есть "след корабля в море"... Хотя это не то. Может быть, что-то упоминается у финикийцев, надо спросить у Комы. А в чем особенность этого угла, откуда он?»
ла —
«Ну вот! —торжествующе заявил Пастернак. — Небось все это есть в каких-нибудь текстах, а переводчики и комментаторы придали цифрам кабалистический смысл или даже заменили их другими, для размера. Как это было при переводе киплингов-ских "Boots"3*.
Последующие занятия с Леней носили более упорядоченный характер. Иногда Борис Леонидович подсаживался к нам, но, как мне кажется, его больше интересовало Ленино отношение к физике, чем предмет разговора. Уже под конец, при прогоне программных билетов, я объяснял, что законы Ньютона — это физические законы, а не аксиомы философского толка, имеющие универсальный смысл. В иных сферах действие не равно противодействию. Леня стал развивать эту мысль: поэтическое произведение приходит в движение под действием лишь внутренних сил. Пастернак уточнил, что так бывает только в лирике, а вещи эпического склада, от маленьких баллад до грандиозных поэм, нуждаются во внешних силах.
Я позволю себе добавить несколько слов о познаниях Бориса Леонидовича в математике и физике. Высшую математику в юности он изучил довольно обстоятельно и суть «исчисления бесконечно малых» помнил хорошо. Штудировал он и теорию функций комплексной переменной, так что с полным пониманием приводил сравнение Коши (определение функции в области по ее значениям на границе) с Кювье (восстановление всего скелета по нескольким косточкам). С физикой было хуже, но интерес к ней был, пожалуй, больше. Я привез Лене «Оптику» Эдсера (дореволюционное издание с белыми лучами света на черном фоне), и ею сразу завладел Борис Леонидович, унеся к себе наверх. В те годы физика была в моде, но подавляющее большинство гуманитариев интересовало два вопроса: бомба и парадокс близнецов в теории относительности. Из моих знакомых только Пастернак и Вс. Вяч. Иванов хотели узнать, как устроен мир и что случилось с его законами со времен их детства. Однажды я привез Борису Леонидовичу знаменитую книгу Г. Вейля «Raum, Zeit, Matherie»4* (тогда еще не было русского перевода), и, судя по вопросам, она не просто пролежала на его столе14.
Как-то он попросил рассказать о работах П. Л. Капицы и был чрезвычайно удивлен, узнав о суммировании ряда обратных степеней корней бесселевых функций. Почему он занялся этим вопросом, не имеющим никакого отношения ко всей его деятельности? Или просто «ветру и орлу и сердцу девы нет закона»? Много лет спустя я рассказал об этом П. Л. Капице, и тот сказал:
— Жаль, что он не спросил меня...
V
В марте 1959 года «Огонек» напечатал подборку новых стихотворений Ильи Сельвинского, одно из которых («Отцы, не раздражайте ваших чад!») оканчивалось обвинением Пастернака: «... теперь для лавров Герострата Вы Родину поставили под свист!» Надо сказать, что к этому времени нобелевская истерика полностью сошла на нет, и это стихотворение было не голосом из хора, а сольным выступлением некогда знаменитого поэта, тридцать лет тому назад находившегося вместе с Пастернаком и Тихоновым в походной сумке военспеца Эдуарда Багрицкого.
Я сочинил что-то вроде эпиграммы:
... всех учителей моих —
Человечье упустил я счастье —
Не забил ни одного гвоздя.
Из новых стихов И Сельвинского
Все позади — и слава и опала,
Когда толпа Учителя распяла,
Пришли и вы забить ваш первый гвоздь.
Здесь первый эпиграф — ныряющий кусок «России», который сейчас, кажется, окончательно вынырнул. Второй — из нейтрального стихотворения «Карусель», напечатанного в той же огоньковской подборке, — служил одновременно отсылом к изюминке цикла.
Реакция Бориса Леонидовича оказалась для меня абсолютно непредсказуемой. Евангельскую ноту предательства он объявил совершенно безосновательной. Сельвинский никогда не считал себя, да и никем не считался, учеником Пастернака. В этом четверостишии, написанном, кстати, ради красного словца, ему нужен был поэт двадцатого века достаточно крупного калибра, а главное, подходящего размера. «До Гумилева» или «до Мандельштама» были бы куда выигрышнее в смысле набора рифм, но чего говорить о невозможном в то время. А, скажем, Луговской не годился, ибо раньше ходил под началом у Сельвинского.
сливой, на фоне которых кипящим диким источником (ну прямо лейтенантский гейзер в песенке Вертинского!) бурДит поэзия Сельвинского. Ни Писарев, ни футуристы с их «кораблем современности» не посмели охаивать стих Пушкина. Так что тут у Сельвинского только один предшественник — пресловутый Борис Федоров, назвавший, кстати, и своего тезку «Бориса Годунова» убогой обновой15. Сельвинский — сам себя сделавший поэт, и, может быть, только Маяковский как-то повлиял на него.
Не знаю, жалел ли потом Сельвинский об огоньковской публикации. Во всяком случае, во время похорон Пастернака он, по свидетельству Т. Глушковой, не прервал занятий своего учебного литинститутского семинара, проходивших на переделкинской даче.
Немного погодя Борис Леонидович спросил, не сочинил ли я еще чего-нибудь на эту тему. Нехотя я прочитал ему «Гамлета» с шиллеровским эпиграфом:
Для мальчиков не умирают Позы...
Шум затих. Газет умолкла свора.
Чаша отреченья и позора,
Как кошмар в сыпнотифозном сне.
А давно ль огромной анакондой
Извивалась подлости река...
— Гильденстерны из Литфонда,
В полдень — Розенкранцы из ЦК.
Веря в ясность завтрашнего дня,
Сочиняют фразы Галилея
Борис Леонидович был огорчен. Мне самому очень не нравилось это стихотворение, но оно передавало мое тогдашнее убеждение, что вой и визг нобелевской травли не были артподготовкой к выдворению, а имели единственную цель: добиться отречения. Я даже употребил полублатное: «Вас взяли на бас», и Пастернаку понравилось это выражение. Потом он спросил — встречал ли я таких мальчиков, может, мальчиков на самом деле нет? Я ответил, что мальчики есть, правда, не такие молодые, скорее пожилые мальчики моих лет. Но есть. При жизни Пастернака я никому не читал это стихотворение.
Напоследок Борис Леонидович спросил, читал ли я «Дон Карлоса» в подлиннике. Я до сих пор жалею, что не решился тогда узнать подоплеку этого вопроса.
Примечания
Михаил Львович Левин (1922-1992) — доктор физико-математических наук, специалист в области электродинамики и теории плазмы, редактор первого в России издания «Трактата об электричестве и магнетизме» Дж. К. Максвелла, автор воспоминаний об А. Д. Сахарове «Прогулки с Пушкиным», о М. А. Леонтовиче.
нята зенитчиками.
2. Альберт Абрахам Майкельсон (1852-1952) — американский физик-экспериментатор, создатель оптических приборов по определению скорости света; с 1924 г. иностранный член Академии наук СССР, лауреат Нобелевской премии 1907 г.
3. Степан Борисович Веселовский (1876-1952) — историк, специалист по истории русского феодализма. Многие его работы не были опубликованы при жизни, так как содержали критику политики и личности Ивана Грозного. «Исследование по истории опричнины» вышло в 1963 г., а «Исследование по истории класса служивых землевладельцев» — в 1969 г.
4. Лев Яковлевич Карпов (1879-1921) — химик, участник революции 1905 г., член ЦК РСДРП (1904-1905). Его имя носит Физико-химический институт Академии наук СССР.
5. Имеется в виду юбилейное издание сочинений М. Лермонтова 1891 г. (изд. Кушнерева).
ческих наук, один из создателей радиационной химии полимеров, сын Л. Я. Карпова.
7. Дом № 10 по Пречистенке, где Пастернак жил гувернером у Филиппов в 1914-1915 гг.
8. Сигурд Оттович Шмидт — историк, председатель Археографической комиссии Академии наук.
«Русский вопрос».
10. Ревекка Сауловна Левина (1900-1961) — член-корреспондент Академии наук, экономист, арестована в 1949 г., освобождена в 1955-м.
— поэты, были арестованы и расстреляны.
12. Ласло Райк (1909—1949) — венгерский политический деятель, расстрелян, как агент Тито.
— излучение света, возникающее при движении заряженных частиц со скоростью, большей, чем фазовая скорость света. Павел Алексеевич Черенков (1904—1990) — физик, академик АН СССР, лауреат Нобелевской премии 1958 г. (вместе с И. Е. Таммом и И. М. Франком).
14. Пастернак читал эту книгу Г. Вейля, посвященную теории относительности А. Эйнштейна, еще в 1921 г. и писал о ней своей будущей жене (см. письмо к Е. В. Лурье 23 декабря 1921 г. — т. VII наст. собр.).
15. Борис Михайлович Федоров (1798-1875) — писатель, поэт, журналист. Знакомый Пушкина. Речь идет об эпиграмме на пушкинского «Бориса Годунова» приписывавшейся Б. Федорову. Ее автор реальный — М. А. Бестужев-Рюмин. Она была процитирована в статье Надеждина в газете «Северный Меркурий» в январе 1831 г. «И Пушкин стал нам скучен, / И Пушкин надоел. / И стих его не звучен, / И гений охладел. / Бориса Годунова он выпустил в народ. / Убогая обнова / Увы! на новый год» (Сведения любезно предоставлены М. И. Шапиро).
сильевича — Дусе. Пастернак с волнением слушал обращенное к ней стихотворение и о строках: «Как младший лейтенант на спецзаданье, Я бросил все и прилетел в Москву» — сказал, что вот Чацкому не пришло в голову сравнить свой стремительный 700-верстный полет с фельдъегерским (Прим. М. Левина).
вавших радугу, не заметил этого (Прим. М. Левина).
3* В оригинале сумма чисел равна полному числу миль каждого дневного перехода. В переводе (русское название стихотворения — «Пыль») арифметика нарушена (Прим. М. Левина).
4* «Пространство, время, материя» (нем.).