Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Мария Гонта

Мария Гонта

МАРТИРИК

Цунами, набегая на берег, обнажает морское дно.

Учебник географии

Осенью 1930 года, по приглашению М. Ф. Андреевой1, Борис Пастернак читал «Спекторского» в зале Дома ученых на Кропот­кинской. Успех громадный. Тишина. Холодок по спине. Матери­альное ощущение все возраставшего силового поля между поэтом и аудиторией.

В конце вечера зал, как один человек, встал, ликуя, окружил поэта и двинулся вслед за ним к выходу.

Опьянение поэзией, элевксинские таинства — не миф. Высо­ко поднятые руки, радостные крики: «Эввива! Эвоэ!» — в перево­де на русский: «Браво! Здорово! Великолепно!» — эпидемия высо­кой болезни. Радость дарить и получать, понимать великое на­слаждение искусством.

Прекрасно счастливое лицо Бориса Пастернака: в нем и сму­щение, и гордость, и Бодлерово веселье, и озаренность — все сбылось!

Путаясь в лианах хмеля, зал вылился из узкой двери на внут­ренний дворик клуба. И на прощанье счетчик этой неистовой по­этической радиации забился еще сильнее. «Вы — замечательный! Чудесный! Самый лучший! Великий! Гениальный поэт!»

Пастернак растроганно и смущенно отрицал эти чрезмерно­сти жестами, головой. Вдруг рядом девушка закричала: «Вы — первый поэт страны!» И это простое числительное «первый» вдруг резко отрезвило его. Строго он сказал: «Нет, первая — Марина Цветаева».

Никто не знал Марины, не заметил никто, как отключился Пастернак от праздника к уединенности. Напротив, найдя меру оценки, зал, все еще роем, в такт всплескам рук шумел складами: «Са-мый пер-вый! Пер-вый! Са-мый пер-вый поэт страны!»

И еще одно слово разошлось из этого зала, вошло в обиход: интеллектуальная поэзия Пастернака.

Но за официальным занавесом нарастало и прорывалось в пе­чать какое-то недовольство. Критика в адрес «Спекторского». По­сле «Девятьсот пятого года» и «Лейтенанта Шмидта» от него жда­ли чего-то вроде «Семена Проскакова»2. И уже совершенно опре­деленно репортажа с новостроек, например поэмы о Днепрострое.

Доклад Асеева в декабре 1931 года в деловом зале флигеля Союза писателей на Поварской «О состоянии современной по­эзии» был прямо направлен против Пастернака.

... Длинный узкий зал был полон. Доклада ждали. Доклад­чик дошел до кульминации: «Некоторые поэты, как, например, Пастернак, пренебрегают своими общественными обязаннос­тями, не ездят на новостройки, занимаются кабинетной рабо­той, им чужд пафос строительства новой жизни, пульс пятиле­ток...»

В конце зала незаметно открылась дверь. Вошел Пастернак. Слушал. И зал, начиная с задних рядов, — такое не увидишь, — зал тихо встал, обратясь лицом к Пастернаку.

Асеев не сразу понял красноречивую стену спин слушателей, потом вскочил с кафедры и быстрыми шагами стал пробираться по длинному проходу, на ходу меняя выражение лица, раскрыв объятия, заговорил о дружбе.

С неопровержимо мягкой улыбкой и озорным блеском в гла­зах Пастернак сказал словами Бюффона:

— Да, да, конечно. «Я побью вас палкой, а потом стану уве­рять в любви».

«Было две знаменитых фразы о времени. Что жить стало луч­ше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергать­ся в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей» («Люди и положения»)3.

­жане не проявляли столько жара и симпатии к русским. Но деле­гации был дан строгий наказ не якшаться с эмигрантами. А тут...

— В столовую, где мы обедали, вдруг ворвалась Марина Цветаева. Бросилась ко мне. Я представил ее всей остальной де­легации: Тихонову и другим. Завязалась общая живая беседа. Марина хотела возвратиться в Россию. Я жаждал этого страстно и не мог сказать ей: приезжайте. И не мог объяснить, почему приезжать не надо.

Париж встречал нас восторженно, демонстрации, приветст­вия, цветы, не только на конгрессе — на улицах, в фойе, в театрах, в гостинице. Русских любили.

«Не жертвуйте лицом ради положения», — мелькнувшее как бы случайно в его речи на Первом съезде писателей становится опорой для него в той неслыханной смелости и благородстве, с которыми пронесет Борис Пастернак свое лицо через деструк­цию культуры и террор, до самого конца.

В Минске в 1936 году он сказал, что социалистический реа­лизм надо вести не только от Горького, но от Толстого, от тради­ций русской классической литературы: он осудил приподнятую фанфарность, балаганность, эстрадность поэзии, когда Безы-менский снова обвинил Пастернака в том, что он «не ездит чи­тать стихи».

— От нас требуют дела, а мы клянемся в верности, — гово­рил Пастернак.

Он возражал против рецептов и производственной машин­ное™ творчества.

— Я не буду повторять вас, я буду спорить.

Он говорил о «следствиях гигантоманических смещений, по отношению к которым каждый из нас не более козявки. Но в какой-то стороне нашего застоя повинны мы сами как чле­ны корпорации, как атомы общественной ткани». Он еще верил в общество. Призывал к смелости воображения, к риску и душев­ному самопожертвованию, без которого нет искусства.

— Будьте смелее. Я не помню декрета, который запрещал бы быть гениальным. — Гениальность Пастернак понимал как норму совершенства обыкновенного человека.

Безбожно, кощунственно касаться кратко этой речи и кром­сать ее цельную непередаваемую художественную и философ­скую ткань, но это кредо, это ключ к дальнейшему.

Минск — последняя трибуна писателя, — остальные 25 лет мы будем «слушать» его в книгах и поступках.

Впервые Борис Пастернак познакомился с грузинской по­эзией в 1924 году. В Москву приехал Григорий Робакидзе4. Его называли грузинским Пушкиным.

Был июль. Была жара. Окна квартиры в Мертвом переулке открыты настежь. Врывается разноголосый шум переулка.

Представлялось: грузин с тонкой талией, в черкеске с газы­рями — огненный Шамиль, а пришел блестящий парижанин, изысканный денди с безукоризненными манерами, в костюме от Ворта или Диора, не менее. Его встречали: Николай Тихонов, еще Серапионов брат, едва хлебнувший «Браги», синеглазый и белокудрый Лель, впервые надевший пролетарскую толстов­ку — коричневую в рубчик; Дмитрий Петровский в матроске, с трубкой в зубах и серебряною шашкой и песнями червонного казачества; единственный по виду европеец Борис Пастернак, в своем сером ладном пиджачке с узким синим галстуком в мо-рошинку, — по сути ж сущий африканец, стремительный, живой, он жаркими глазами оглядывает гостя, и его приветливость и бурное обаяние речи уже сдружили всех сверканием улыбок и рукопожатий.

Гость предложил стихи по-русски и по-французски.

Борис просил по-грузински.

Гость попросил разрешения у хозяйки.

— Читаю первый раз, — сказал. — Тимур мчит через горы на коне пленницу. Гроза. Погоня. Пропасти.

И тут разверзлось жерло грома. Громче не читал никто. Со­стязание двух дьяконов у Лескова — просто петушиный писк. Из горла Григория Робакидзе вырывались одни согласные, ко­роткие, громокипящие, клокочущие и рычащие, но звучали они, как гласные, не слыханные ни на одном языке, ни даже в рычании тигров. Но ритм, бесподобной стройности ритм дер­жал всю эту орду звуков, живописующих и страстных, в одной узде.

Тимур гнал коня через горы, и тонкой иглой пронзала топот коня жалоба пленницы. Лица слушателей напряжены, руки не­вольно перебирают поводья.

— гармошка, песни, перебранки. Захлопали ставни и две­ри. Метались люди. Что случилось?

В топоте Тимурова коня хозяйке слышался топот конной милиции...

... Сыпались камни. Обваливалась дорога. Скакал конь. Гроза гремела. Настигала погоня. Тимур летел через пропасть, роняя пленницу в кипящий котел Дарьяла...

Все долго молчат. Как после бури или кораблекрушения. Не­бывшее событие — ярче действительности. Какая-то магия, фан­тасмагория — сейчас сказать бы дьявольская голография — и вме­сте с тем грубая вещная сила, точно воздушный вихрь пронесся над нашими головами и позвал вслед топоту коня...

С трудом отлепляя язык от гортани — от изнеможения, Борис сказал:

— Стихи для Голиафов пишут прозой, страстями, гибелью. И всем дьявольским оркестром правит копыто коня. Копыто, за­несенное над Европой.

— Стихи пишут один раз, — сказал Робакидзе, — и один раз читают.

Эпизод казался лишним. Был зачеркнут.

Пастернак первый, кому должен рассказать о Грузии Нико­лай Тихонов. Для того, чтобы совершить свое путешествие вмес­те с ним. Волосы дыбом, красный от загара, как индеец, Тихонов выпаливает свои рассказы, как фейерверки из ракетницы. Никог­да Тихонов не напишет и не расскажет лучше, чем сейчас. Оба по­эта скачут по Грузии, как два Тимуровых коня. Оранжево-черное пламя Пастернаковых глаз скрещивается с голубым тихонов­ским. Аж искры сыплются, как бы не загорелась крыша.

— Да, да, Мцхети, пятый век. Там жил Мцыри. <...> Да, да, отсюда пошел Хаджи Мурат.

Тихонов начинает с 1918 года. Воюют богатые уравновешен­ные меньшевики (князь Церетели) с бедными большевиками: ни денег, ни даже ишака. И тогда ради революции Карташвили ограбил английский банк в Тбилиси. Мешок золота. Напечатали листовки. Добыли оружие и транспорт. Двинулись в горы. Побе­дила революция.

Эта встреча происходит в 1928 году в столовой Дома ученых, куда Тихонов, едва сойдя с поезда, позвал Бориса Пастернака. Я была третьей.

­зинские поэты: Паоло Яшвили, Тициан Табидзе, Григол Абашид­зе, Иосиф Гришашвили. Знакомые до боли лица! — двумя годами ранее, в 1926 году, мы с Дмитрием Петровским месяц провели в Тбилиси. Комната Табидзе. Кабачок «Симпатия».

Конечно, не потому, что блеснул метеор, астроном изучает небо. Есть глубокие причины событий, есть и поводы, толчки к этим событиям.

Путешествие Пастернака в Грузию, его близкое знакомство с по­эзией страны было неизбежно по внутренним творческим причинам. Иссякли источники поэзии в России, по собственному его, Пастер­нака, замечанию, поэтов оставалось двое: отсутствующая Цветаева и Асеев, скорее из вежливости или великодушия названный.

В 1930 году в Москве состоялось знакомство Пастернака с самым ярким и мужественным поэтом Грузии Паоло Яшвили.

В Грузии выросла могучая плеяда поэтов, сильных и своеоб­разных, державшихся единой «Могучей кучкой».

«дышала почва и судьба», — повод, который включал в себя полную и безогляд­ную возможность восприятия Грузии и ее поэтов: разрыв с горячо любимой семьей ради любимой женщины, будущей его жены, Зинаиды Николаевны, с которой, оставя дом и все до того при­вычное, бежит он в Грузию.

Он опишет это путешествие в «Людях и положениях» и в сти­хах о Грузии, каждого слова которых касаешься с признательнос­тью и благодарностью.

Каждый, кто бывал там и кто живет в Грузии, найдет в этих строках глубиннейшее восприятие красоты и достоинства, кото­рым сам имени найти не мог.

­нечным днем они расположились группой в садике Союза писате­лей на Поварской. Свежие, красивые, беспечные цари природы.

Великолепный поэт и человек Паоло Яшвили с женой-кра­савицей и девочкой шести лет. Тициан Табидзе, очарованная ду­ша грузинской поэзии; огненный Жгенти; суровый и мужествен­ный Абашидзе; лирик с мягкой и нежной душой — Гришашвили; отличный переводчик Цагарели.

­чилось, ничего не знали или не хотели знать. И, по контрасту красного с зеленым, мы, встречавшие их москвичи, почувствова­ли себя придавленными, сжатыми, согбенными, старыми. Мы за­были и разучились смеяться и только сейчас это обнаружили.

Глаз отдыхал на их нетронутости, и хотелось этому верить.

И был пир. Грузинские поэты привезли с собой легкое отлич­ное вино, Союз писателей прибавил к нему изысканный ужин: салаты, крабы, цыплята, шампиньоны.

Накрыты четыре длинных стола в двухсветном зале Союза писателей человек на 200. Откуда эта удивительная культура за­столья, почти обрядовая, почти ритуальная? Нет, не от Рима, там объедались лежа. Не от Рима, хотя народ грузинский существовал во времена расцвета Рима. Она от давней культуры, включавшей возделывание жизнерадостной лозы, от характера народа, не спо­ить, а спаять в единый сплав собеседников, радующихся жизни, приправить эту радость блеском ума и доброжелательности.

Это не сидячий пир: стихи, приветствия, тосты перелетали от стола к столу. Все знали и любили друг друга. Антокольский, Лу-говской, Казин, Цагарели — за нашим столом в глубине зала.

— великолепный Дадиани, могучий богатырь, раз­росшийся в ширину, и потому он занимает столько места, сколько Геракл и лев вместе, и столько же в нем жизнедеятельности и проч­ности. Он никогда не умрет. Из посеребренных годами джунглей его волос, усов и бороды горят огнем молодые глаза. Мягким громо­вым голосом он возглашает старинные тосты. Из них можно соста­вить книгу. Поэты отвечают ему свежими экспромтами.

Все встали и стали прощаться с первым столом, у которого стояли, последними покидая зал, зачинщики этой встречи — гру­зинские поэты и с ними вместе Борис Леонидович и Зинаида Ни­колаевна.

Прощались. Красота врезается в память. Всякое глубокое на­слаждение таит в себе печаль. Ослепительная белизна рубашки, черный костюм Паоло Яшвили. Совершенство его лица, припод­нятость всей фигуры, которую придавали столбом растущие гус­тые волосы. Ослепительная белизна плеч его жены в рамке бар­хатного платья. Вот такой и была царица Тамара! Тициан Табидзе, который всегда напоминал мне прекрасного ребенка, выросшего до размеров юноши. Сходство это усиливалось короткой челкой и взглядом глубоких, нежных и доверчивых глаз.

Борис Леонидович, светящийся от восхищения, живо чувст­вующий радость, был как бы в невесомом состоянии. От избытка сил он схватил одного из своих друзей5, неожиданно увиденных, и по широкой лестнице вынес его на руках и поставил на хорах, на втором этаже двухсветного зала. И предположить было невоз­можно, какой большой физической силой наделен Пастернак. Подумалось, что он пишет всем существом, как некоторые певи­цы поют всем телом, а не только горлом.

Никто не знал, что это был пир во время чумы. Что этот взгляд — последний.

«Зачем посланы были мне эти два человека, — написал Пас­тернак о Яшвили и Табидзе. — Как назвать наши отношения? Оба стали составной частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они были нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна бы­ла стать самым большим моим горем». Он написал реквием.

Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей

Примечания

Мария Павловна Гонта (1904-1995) — актриса, журналистка, сцена­рист. В 30-х годах печаталась в журнале «Прожектор» и газете «Красная звезда». Принимала участие в создании фильма «Последний табор». Была замужем за поэтом Дмитрием Петровским.

1. Мария Федоровна Андреева (1872-1953) — актриса МХАТа. В 1918—1921 годах — комиссар Императорских театров, гражданская жена М. Горького. С 1930 по 1948 год — директор Дома ученых.

«Гласность» 27 сен­тября 1990 года (№ 16) с неправильной датировкой. С исправлением да­тировки в «Русской мысли» 28 июня 1991 года. Пастернак писал: «Горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают мо­им собственным чувствам. Я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Послед­нее время меня под влиянием Запада страшно раздували, придавали преуве­личенное значение... Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я могу с легким сердцем жить и работать по-прежнему, в скромной тишине» (т. IX наст. собр.). В очерке «Люди и положения» Пастернак точно передает содержание этого письма.

4. Григорий Робакидзе (1880—1962) — философ, поэт-авангардист. С 1933 года жил в Германии, умер в Женеве. В 1988 году в издательстве «Мерани» вышел его роман «Змеиная кожа».

5. Этим другом была сама М. П. Гонта.

Раздел сайта: