Лидия Чуковская
ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА
Первая встреча1*
1939. Лето. Я приехала из Ленинграда в Москву хлопотать о Мите1. Такси в Переделкино, где никогда не была. Адрес: «Городок писателей, дача Чуковского — сначала шоссе, потом что-то такое направо, налево». В Городке таксист свернул не туда, запутался, приметы не совпадали — непредуказанное поле — и ни одного пешехода. Первый человек, который попался мне на глаза, стоял на корточках за дачным забором: коричневый, голый до пояса, весь обожженный солнцем; он полол гряды на пологом, пустом, выжженном солнцем участке. Шофер притормозил, и я через опущенное стекло спросила, где дача Чуковского. Он выпрямился, отряхивая землю с колен и ладоней, и, прежде чем объяснить нам дорогу, с таким жадным любопытством оглядел машину, шофера и меня, будто впервые в жизни увидал автомобиль, таксиста и женщину. Гудя, объяснил. Потом бурно: «Вы, наверное, Лидия Корнеевна?» — «Да», — сказала я. Поблагодарив, я велела шоферу ехать и только тогда, когда мы уже снова пересекли шоссе, догадалась: «Это был Пастернак! Явление природы, первобытность».
28/XL 46. В 2, как условились, меня принял Симонов. Сначала дал список поэтов, у которых надо добыть стихи не позже 15 декабря — по три от каждого — лирические и «без барабанного боя».
— Я хочу сделать подборку: «в защиту лирики». В конце концов двадцать поэтов вряд ли обругают, а если обругают, то редактора — что ж, пусть...
Потом дал мне папку:
— Сядьте в уголке и разберитесь в этих стихах — я уж совсем запутался.
Я села в углу, за шкафами, где корректоры. Стала разбираться. Отобрала кое-что получше. <...>
6/XIL 46. Пришла домой смертно усталая. <...> Пришла, полежала и решила обзвонить по телефону поэтов, от которых журнал ждет стихов для лирической подборки. Начала, конечно, с Пастернака, ожидая радость.
А дождалась другого. Оказывается, Симонов обещал Борису Леонидовичу аванс за прозу — десять тысяч рублей2. Это было уже две недели назад. И с тех пор ему не позвонил. И Б. Л. просит ему передать, что если журнал не окажет ему этой материальной поддержки, то он не даст ни строки стихов.
Легко сказать — передай. Я всячески желаю уладить этот конфликт, желаю, чтобы Борис Леонидович получил десять тысяч (даже если журнал не может печатать его прозы — все равно: для русской культуры они не пропадут даром), желаю, чтобы были стихи, — но как не хочется звонить, дозваниваться — ух!
Я ему оставила в редакции записку — авось позвонит сам.
7/XII. 46. Симонову я наконец дозвонилась. Я доложила ему о Пастернаке. Он сказал, что хотел заплатить Пастернаку деньги, но не вышло и что он даст их ему только в январе. Казалось бы, скажи Пастернаку сам, и обиды бы не было, ан нет. Я позвонила Борису Леонидовичу и доложила. Он благодарил со свойственными ему преувеличениями.
21/XIL 46. Симонов на мой звонок через секретаря передал, чтобы я пришла к четырем в редакцию.
Хорошо. Я скоро тоже научусь беседовать с ним через секретарей и при помощи резолюций.
Я пришла. Он был облеплен людьми. <...>
Меня позвал Симонов.
— У меня есть 5 минут, — сказал он.
— Хорошо.
Я была готова... разговор перешел на Пастернака. Я спросила, заплатят ли Пастернаку аванс, обещанный ему, без Симонова3.
Тот дал при мне распоряжение и добавил:
— Не знаю, как Б. Л., — но моей этике не соответствует просьба о деньгах с угрозой не дать стихов — угрозой мне. После всего, что я для него сделал. Я бы на его месте так не поступал.
— Дай бог, вы никогда не будете на его месте.
Он стал собирать бумаги в свой желтый роскошный портфель. Я ушла. О, кажется, теперь я начинаю его постигать. Он хочет быть благодетелем и чтобы ему были за это благодарны. А люди не хотят благодеяний. Они хотят уважения по заслугам. Поэму Заболоцкого надо печатать не потому, что он восемь лет был в лагере, а потому, что поэма его хороша. Пастернака Симонов обязан сейчас поддержать, а не оказывать ему милости — обязан, потому что он поставлен хозяином поэзии и Пастернак в его хозяйстве — первая забота... А если Борис Леонидович и не вполне справедлив к нему, то как можно сейчас требовать от Бориса Леонидовича справедливости?
30/XII. 46. Утром позвонил Симонов, вызвал на два — смотреть подборку лириков к № 2. Пошла. Довольно спокойно читали с ним и Ольгой Всеволодовной4. У него есть вредная тенденция брать и дрянь — только бы взять у всех, никого не обидя.
Опять тяжкий и бессмысленный разговор о Пастернаке. Тут уж я высказалась вполне: что, мол, Пастернак не может быть справедливым и ему, Симонову, надо самому позвонить Борису Леонидовичу и «помириться».
— Да ведь он меня обидел, а не я его. Что же я буду первый звонить.
— Потому вы первый, что вы годами моложе его на двадцать лет, а положением — старше в десять раз, — сказала я.
Вот как я обнаглела.
31/XIL 46. Происшествий много.
Ночью — так около часу или позже, — только я задремала, меня разбудил звонок Симонова. Возбужденный, злой голос сказал:
— Лидия Корнеевна, мне звонил Пастернак. И я с ним поссорился. И я хочу перед отъездом дать вам насчет него некоторые распоряжения.
Он знал, что завтра (т. е. значит, сегодня) мы всё равно увидимся — но не мог дождаться. Так его взбесил Б. Л.
— Я зол. Потом перестану, но сейчас зол. Разговор был скверный. И распоряжение мое вам такое:
15/1 Кривицкий5 выпишет Пастернаку деньги. 16/1 пригласит его для подписания условия. Об этом вы ничего не должны ни знать, ни говорить Пастернаку. Это дело Кривицкого. От вас же я требую следующего: если Пастернак, вне зависимости от договора и денег, даст вам стихи 15-го — вы сдадите их в набор. Если же нет, если он принесет их 16-го — вы их не примете.
И, извинившись за поздний звонок, — бросил трубку.
Это распоряжение, а не беседа о — поэтому я демонстративно молчала. Но настанет время, и я скажу ему всё про это. Сейчас говорить было бесполезно.
Но как это безжалостно относительно меня! Как же это я, три раза прося у Бориса Леонидовича по поручению Симонова стихи и постоянно изливаясь в любви, — 16-го скажу ему, что я у него стихов не беру!
ча у Храпченко, Александрова и пр. — есть его обязанность перед русской культурой, перед народом6. Он делает это как одолжение, за которое Пастернак должен быть благодарен. Он, очевидно, не любит и не ценит его как поэта. Не понимает масштабов.
Долго я не могла уснуть.
Сердилась я и на Бориса Леонидовича, которому совершенно не следовало ссориться с Симоновым. Не из-за чего и не для чего, в сущности. Если Симонов ему и не благодетель, то, во всяком случае, дурного он ему тоже не сделал и хотел хорошего.
Теперь надо просить Тусю7 дать совет. Как быть. Не исполнить приказа Симонова было бы бесчестно. Ответить Борису Леонидовичу отказом, если он принесет стихи позже назначенного срока, я не могу. Подумаем.
Мешает мне также и то, что Б. Л. на днях в одном телефонном разговоре сказал мне, что участвовать в подборке ему не хотелось бы, т. к. он не верит в количество и пр. ... Ах, так, значит, не из-за денег, а просто не хочет. Зачем же было раньше мне этого не сказать. <...>
5/1. 47.
1 -го я позвонила Борису Леонидовичу и поздравила его с Новым годом. Ни слова не спросила о стихах, о Симонове. Но он сам сказал:
—- Знаете, я звонил Симонову. Сначала я его поблагодарил за хлопоты и пр. А напоследок сказал ему грубость. Он мне стал жаловаться, как трудно вести сейчас журнал, как много подводных камней и мелей и пр. Я ему говорю: так что же вы об этом не пишете? об этих трудностях? какой же вы после этого редактор, общественный деятель? <...>
23/1. 47. Грязный, страшный день.
Прием в редакции.
Прием! Ни комнаты, ни стола, грохающая в спину дверь. Я чувствовала себя униженной и бессильной. <...> Пастернак. Давно я его не видела. Постарел. Поседел, облез. А лицо всё —- уже не глаза, а только рот. Безумствовал.
Что делать со стихами? Как быть? Правда, выход есть. Кри-вицкий вызвал его только 20-го по поводу денег, а Ивинской он сказал, что разрешает дать стихи —- раньше.
Но не только в этом дело. Я не пойму, что лучше для него.
28/1. 47. До семи часов ждала Кривицкого. <...> Он спросил о Пастернаке. Я ему показала «Март», в котором совершенно уверена. И вдруг: это невозможно.
—- Почему?
—- Навоз! Всему живитель8! Да это же целая философия! Я ужасно разозлилась и наговорила резкостей. Сказала Кривицкому, что он, наверно, вообще не любит стихов.
Он сообщил, что любит Ахматову, Лермонтова, Тютчева и что Пастернак гений, но...
Вошел Дроздов9. Этот чинуша мне давно не нравится. Кри-вицкий дал ему прочесть стихи Пастернака.
— Это — издевательство, — сказал Дроздов.
Звонил Пастернак. Что он хочет перёд сдачей посмотреть стихи. «Я от Недогонова (?) узнал, что вы собираетесь печатать, и очень вам благодарен» (как будто можно было сомневаться, что я решу печатать!) Мы условились, что я буду у него в субботу.
5/IL 47. <...> Самое главное — в субботу была у Пастернака. Впервые я у него в городе. Холодновато, порядок, просто, картины на стенах. Было тихо и пусто, только кухарка гремела кастрюлями в кухне. Кажется, впервые мы были так, один на один, и он говорил со мной пристально и с интересом.
Как он жив — как молод — какой огонь в глазах — и как во-семнадцатилетне движется — и как постарел.
— Конечно, может быть симбиоз с действительностью. Это — чаще всего. И — второй путь, который неинтересен, потому что все это уже написано у Пушкина10. А есть еще третий — помимо всего, поверх всего.
О Симонове:
«Мне нравятся его аппетиты. Остальные хотят только ЗИС, а этот — и Америку, и Японию -г- ненасытимо».
Пригласил на четверг к Юдиной слушать его прозу11! Он дал мне с собой на день статью о Шекспире. Статья гениальна, как «Охранная грамота». Хочется всю переписать или выучить наизусть12.
В понедельник, как условились, зашел за статьей в «Новый мир». Мы посидели за столом. В этот день — препоганая статья Фадеева, где опять он скучно лягает Пастернака (и Платонова)13. Я спросила Бориса Леонидовича:
— Что, он не любит ваших стихов и вас? Почему он так упорно занят этим?
— Ах, почему? Нет, любит. Не знаю, не знаю... А я нарочно показываю, что не желаю с ним знаться. Летом какие-то помещичьи голоса у меня на участке: Шуня с гувернером... 14 Я открыл окно и нарочно закричал: «Эй вы, фадеевские! Тут и без вас люди живут!»
Скоро он ушел, обернувшись на меня от дверей. <...> В редакции на днях — два часа разговоров с Мартыновым, который мне тяжел и противен («Смердяковское в нем», — сказал Пастернак) и который плохо перевел милого Гидаша.
Завтра будет письмо от Симонова по поводу моей второй посылки ему: Мочалова, Пастернак и др. Была телеграмма. Жду неприятного письма. <...>
7/II. 47 В «Новый мир». Ольга Всеволодовна ушла гулять с Пастернаком с тем, чтобы зайти ко мне. Звоню домой — они уже ушли. <...> Да, в редакции письмо от Симонова. Неприятное, как я и ждала. О числах ни слова. Рассуждения о стихах Пастернака — хотя и мягкие и деликатные, но, в сущности, кривицкие: он споткнулся на том же навозе в «Марте» и на «всё сожжено» в «Бабьем лете». Что, мол, сожжено15? Господи, ясно что — раз речь идет о лете. Не Красная же площадь и Николаевский мост.
Он просит меня просить Пастернака переставить строфы в «Марте» и заменить всё в «Бабьем лете». Ну нет, этого не будет... Я попрошу Константина Михайловича договориться с Кривиц-ким, Дроздовым и пр. окончательно и потом передам их решение Пастернаку — но предлагать поправок я не буду. Пусть берут или не берут... Борис Леонидович звонил вечером, благодарил за письмо.
Приехал бы уж Симонов поскорее. 6 февраля 1947
... Пришла с работы домой, стала собираться слушать Пастернака2*. В 6 позвонил Борис Леонидович, чтоб я спускалась. Голос отчаянный. Я спустилась. В машине Алпатовы16 и Ольга Всеволодовна17.
Едем минут 20. Огни, и московская бессмысленная дорога, которую даже снег не красит.
Борис Леонидович в машине говорит неустанно, — но нет, сейчас я уже и не пробую вспомнить.
Когда мы подъехали к какому-то стандартному безобразию, выяснилось, что никто толком не знает адреса, хотя Пастернак и Алпатовы тут бывали. Борис Леонидович все говорит о бензоколонке, от которой будет пятый дом. Выходит, суетится, торопится. Он очень сегодня нервен. Наконец Алпатов все разузнал, и мы подъехали к дому, а потом прошли по тропе, сбиваясь в глубокий снег.
Комната. В тесноте сидят люди, которых я не вижу. Возглас: «Лида!» — это Николай Павлович Анциферов18, остальных не вижу3*. Страшная духота от неумеренного центрального отопления, форточка не помогает, тошнота от духоты, теснота, сижу на скамеечке, и затекают ноги, больному глазу больно от лампы, стоящей возле Бориса Леонидовича, пахнет керосином (это вчера травили клопов, но недотравили: они явно ползают по стенам).
ет духоту, тесноту, суетливость полной хозяйки дома, которой негде суетиться; он стирает со лба пот.
Наконец начал.
Нет, еще слова и слова о романе. Точно могу записать немногое:
— Такого течения, как то, которое представляет у меня Николай Николаевич, в то время в действительности не было, и я просто передоверил ему свои мысли.
Читает.
Все, что изнутри, — чудо. Чудо до тех пор, пока изнутри. Забастовка дана извне, и хотя и хорошо, но тут чудо кончается. Читает горячо, как будто «жизнь висит на волоске»4*, но из последних сил.
Не понимаю, какие люди кругом. Мучаюсь духотой, кровь стучит в больной глаз, и глаз наливается болью. Передо мною все время это горячее лицо и какой-то, может кажущийся, но вполне ощутимый, его поворот ко мне. Он как-то читает не только всем вместе, но и мне.
Хозяйка, топчась и задевая спиной, плечами и ногами окружающих, самоотверженно и приветливо разносит бутерброды и, к счастью, вино.
Никто не говорит ничего интересного, а я просто молчу.
Борис Леонидович ждет слов; торопится домой и хочет, напротив, не уезжать, а оставаться и пить; хочет говорить и хочет, чтобы говорили другие. То, что говорит он, также гениально, как стихи и как лучшие страницы романа, но я все роняю, все теряю: всего слишком много для моего страха забыть.
Глаз колет зайчик от зеркала.
Какая-то седая дама (судя по выговору, актриса) произносит какие-то вялые пустяки.
Борис Леонидович читает стихи из романа. «Рождество»! «Рождество»!
Читает, как всегда, с интонациями, для меня неожиданными. Назад еду в машине Весниных19. И вот я дома. И пишу ему письмо.
* * *
10/IL 47. К одиннадцати часам поплелась в редакцию. Холодно, пусто, ко мне явились совершенно никчемные авторы?
Потом пришла Ивинская и наговорила кучу сплетен о том, что Кривицкий обижается, что мы считаем его врагом стихов, и обвиняет нас в формализме.
Этого надо было давно ждать.
Где ему понимать, что Жаров — искусство бессодержательное, а «Март» Пастернака — содержательное.
Меня тошнило и от ее слов, и от того, что мою позицию защищает — она, с кем я никак не связана.
Затем было счастье: Борис Леонидович, обещавший прислать мне «Рождество» и долго хваливший меня за то, как я эти стихи определила (в моем письме), — прислал их не мне, а Ивинской. И я прочла эти гениальнейшие из гениальных стихов20.
«Мы пришли к выводу, что стихов хороших все-таки мало. И решили давать не по три, а по одному».
Я не была готова к этому, а когда я не готова, то и беспомощна. Я не сказала ему, что это — удар по хорошим стихам, а не по плохим: плохие все равно останутся, а хороших становится меньше.
Алигер, Смеляков, Наровчатов.
Далее он изложил мне их резолюции.
Я очень протестовала на Наровчатова.
Кокетлив, товарищ, кокетлив. Он долго восхищался «Свечой» Пастернака21; потом толковал, что ее нельзя дать; потом сказал, что сам позвонит ему. Потом:
— Я, может быть, для того и затеял всем дать только по одному, чтобы Пастернаку было не обидно.
Потом опять говорил о своем сложном положении:
— Ну как печатать людей, если потом тебе не дадут возможности их защищать?
— И все-таки, — сказала я, — хотя люди и их судьбы — это очень важно, но у нас есть забота более серьезная: литература.
Но это не дошло.
И не может дойти. И может, и не права я, а самое важное в действительности, чтобы люди были живы. И сыты. И веселы. <...>
25/II. 47. Ивинская принесла дурные вести: вчера Фадеев выступал с докладом на сессии в Институте мировой литературы и громил Пастернака. Очень как-то (слово вырезано. — Е. Ч.): школка, немецкое; переводит удачно только сумбур чувств, а не политическое и пр.; «не наш», «пропащий»... Придя домой со всем этим сором в душе, я позвонила Борису Леонидовичу. Хотелось услышать его голос. Боже мой, теперь и переводить ему не дадут, ведь это — голод... Разговор был сначала незначительный, потом он сказал фразу, из которой я поняла, что он еще ничего не знает.
— Я звонил к одному из Александровских людей, Владыкину; спросил его: можно ли мне затеять с Чагиным22 однотомник и можно ли устроить открытый вечер? Мне показалось, он выслушал благожелательно-Интересно, как теперь поступит Симонов с Пастернаком. 3/IIL 47. С утра была в редакции, работала с Уриным, Ойс-лендером.
Потом Ивинская уговорила меня пойти на совещание молодых, послушать «руководящие» доклады. Я согласилась, желая сама, своими ушами послушать о Пастернаке
Кировский дом пионеров. Капусто с пылающими щеками. Мы втроем в бельэтаже — опоздали, — Фадеев уже говорит. За столом как-то кучей президиум: Михайлов, Маршак, Тихонов, Федин. Впервые я увидела Фадеева (видела в Казани, спала рядом на стульях, но тогда не разглядела). По-моему, очень неприятное лицо с хитрым и злым ртом и белыми глазами.
Говорит с темпераментом, умело, но, по существу, плоско и неумно. О Пастернаке мягче, чем я думала (говорят, ему сверху приказали слегка поприкрутиться), не по первому разряду, а по второму, но в достаточной степени гадостно. О немецкости — нет, о чуждости — тоже нет, но индивидуализм, бергсонианство, ничего, кроме «Девятьсот пятого года» и Шмидта, невнятица, не может ничего дать молодежи и пр. пошлости. (Странно: я уже всё просто забыла и мне смерть как скучно вспоминать.)
В перерыве мы спустились вниз. В вестибюле Алигер, Тушнова, Недогонов, Наровчатов — множество всякого народа. Мы пересели во второй ряд. Доклад Перцова о поэзии. Нескладно, приблизительно, невнятно, бездарно. Тоже о Пастернаке. Вот в 46-м году вышло «Избранное». Что же позволяет себе поэт печатать в этом «Избранном?» (Жду с замиранием сердца: что же?) Строфы, которые так трудны, что пробираться через них — неокупающийся труд. И цитирует совершенно понятное, легкое об Урале (без родовспомогательницы и пр.)23.
Если бы я взялась за это нехорошее дело, я бы исполнила его лучше. Мало ли у Пастернака действительной зауми?
— доклад Симонова о драматургии.
Он должен был докладывать о поэзии, но уклонился.
Я должна признаться, что говорил он умно, и элегантно, и благородно — ни на кого не кидаясь.
6/IIL 47. Страшный поток людей и гранок — страшный — державший меня часов семь — без еды — в грохоте дверей, в куреве — нет, не могу — в физическом и душевном ужасе.
Ивинская приносит газету, где ругают Пастернака и почему-то настойчиво требует, чтобы я зашла к Музе Николаевне24.
Иду, после всего.
Муза Николаевна радушна, поит кофе. Муж ее литератор, — кажется, нуден25. Затея Ивинской: пригласить Бориса Леонидовича читать к Музе Николаевне.
Я звоню ему, приглашаю.
Чувствую во всем этом какую-то фальшь и глупость.
7/Ш. 47. Я с утра в редакцию — там уже ждет Симонов, запершись с Кривицким. Меня принимают; по движениям, по лицу, по голосу Симонова вижу, что он не в духе, замучен, холоден, на какой-то другой, чужой волне. Говорит отрывисто, официально... Передает мне стихи ленинградцев — рывками — и вдруг — вскользь:
— Знаете, Пастернака мы не будем печатать. Так.
— Только позвоните ему перед отъездом, К. М., — говорю я. — Скажите сами.
Он как-то неопределенно кивает. А Кривицкий взрывается:
— Незачем тебе звонить... я не ждал от него... крупный поэт... что он дал за стихи? ни одного слова о войне, о народе! это в его положении!
— Мне жаль, — говорю я, — что мы просили у него стихов.
— Нисколько не жаль! Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!
— Разве не просить у него стихов — значит, стоять на задних лапках?
— Товарищи, товарищи, не надо, у нас еще много дела, — морщится Симонов.
Услышав новость о Пастернаке, Ивинская начинает реветь и ревет весь день, бездельничая, отказывая всем, ничем не помогая мне, — и я испытываю к ней отвращение.
Скоро двенадцать.
дать.
16/IIL 47. Вчера позвонил Пастернак. Благороднее нельзя было ответить на мое жалкое письмо. Он же еще меня и утешал.
«Всё это пустяки... Важно то, что Вы меня уважаете и я никаким другим не буду... А я сейчас очень рад. Я узнал недавно, что издательство (какое-то английское название) выпускает переводы русских классиков (перечисляет), а из советских (sic!) только два: я и Блок. Я эти переводы видел и знаете чему обрадовался — я думал, что у меня многие стихи вокруг рифмы, а смысла не имеют никакого — но оказалось, что в переводе без рифм, где один прозаический подстрочник, — смысл всё равно есть». (?!)
20/Ш. 47. Вечером пришла Ольга Всеволодовна с целым ворохом сообщений о Кривицком. <...>
Говорили опять о предстоящем чтении Пастернака у Кузько. Хозяин глуп и плосок. Общество неизвестно. Положение перед «Новым миром» щекотливое. Ответственность перед Борисом Леонидовичем большая и ложится на меня (в его глазах), хотя я нисколько не была инициатором, а только согласилась принять участие.
Не жду хорошего.
5 апреля 1947
Борис Леонидович читал главы из романа у П. А. Кузько. Чтение было устроено Ивинской. Из приглашенных ею помню И. С. Зильберштейна и некоего гражданина в американских брюках; как мне объяснили, это отец Игоря Моисеева. Присутствовали: хозяин дома, Кузько; его молодая жена; его прежняя жена — пожилая Муза Николаевна (секретарша К. М. Симонова). Был также Агапов26 и какой-то неизвестный мне актер — на «ты» с Борисом Леонидовичем. Я пригласила своих друзей: Т. Г. Габбе, Э. Г. Герштейн и П. А. Семынина27. Тамара Григорьевна заболела и не пришла, а мы трое сидели рядом.
Накануне я отговаривала Ивинскую устраивать чтение у Кузько, но она была неудержима.
Уже через несколько дней ненавистник Пастернака, Кривицкий, кричал в редакции нечто угрожающее о подпольных чтениях контрреволюционного романа.
ко, произнес небольшое предисловие. Мне удалось записать его речь стенографически:
«Я думаю, что форма развернутого театра в слове — это не драматургия, а это и есть проза. В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи.
Стихотворение относительно прозы — это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником.
Я, так же как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, — распада, продолжающегося с блоков-ских времен. Для нашего разговора достаточно будет сказать, что в моих глазах проза расслоилась на участки. В прозе осталось описательство, мысль, только мысль. Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Федина, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно — и только теперь это стало удаваться, — хотелось осуществить в моей жизни какой-то рывок, найти выход вперед из этого положения. Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня, в рамках моей собственной жизни, это сильный рывок вперед в плане мысли. В стилистическом же плане — это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя.
Летом просили меня написать что-нибудь к блоковской годовщине. Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке28. (У Блока были поползновения гениальной прозы — отрывки, кусочки.)
да — из Блока — идут и движут меня дальше. В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании, реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентскую, символистскую, но воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию».
5—6/IV. 47. Ну вот опять ночь, опять после Пастернака.
Теперь я уже не сомневаюсь, что мы вчера присутствовали при чтении «Войны и Мира».
Это «Война и Мир» нашего времени, на этом будут расти наши дети.
Это великая книга великого народа. И задача теперь в том, чтобы он ее дописал, чтобы его не сломали раньше. Только это. Бог с ним, с печатанием.
ный мной Семынин и потом Эмма Григорьевна. И мы отправились.
Нельзя сказать, чтобы я с легким сердцем шла на это дорогое свидание в чужом, неизвестном обществе, о котором мне известно, что Кузько глуп и пошл, Муза нелитературна, а гости — кто их разберет. Но волноваться было поздно.
Мы столкнулись у лифта — Борис Леонидович с Ивинской и мы.
Он в летнем очень некрасивом старом рыжем пальто и широкополой, не идущей ему шляпе.
В его присутствии меня все режет. Плохие фотографии на стенах. Японские трофеи Музы Николаевны — безвкусные тарелки — американский ширпотреб — «под Японию», который она ему — ему! — показывает. Новые, только что вышедшие книги, отточенные карандаши и квадратики бумаги, нарочито разложенные на общем столе в комнате Кузько; тупое, неинтересное лицо его молодой сожительницы (бывшей воспитанницы Музы Николаевны).
Большинство мне незнакомо. Очень подозрителен по части глупости и пошлости человек, одетый под англичанина, в каких-то полуспортивных брюках.
Семынин забился в угол, у него измученное больное лицо. В последнюю минуту пришел хорошенький неглупый и неуместный Зильберштейн. Тушновой нет. Эмма Григорьевна, у которой было все время очень чистое лицо, сидела возле меня.
Борис Леонидович сидел за отдельным столиком, под лампой.
Он начал говорить об искусстве. Я многое записала стенографически. Главная мысль была, что проза — наиболее совершенная форма словесного искусства. Это — театр, но тут нужен не драматург, а прозаик.
Будто все окна открыли, будто я вступила в какую-то новую, легкую и светлую жизнь.
Я слушала вторично и еще отчетливее понимала величие. И стихи — стихи его героя.
Те самые, которые могли бы сделать «Новый Мир» литературой. «Март», и «Бабье лето», и — бессмертная — Звезда Вифлеема («Рождественская Звезда»).
И тут разразился один из гостей. Он сказал сразу то, что, как объяснял мне по телефону Борис Леонидович, его больше всего огорчает: стихи лучше. Между тем они не лучше. «Медный Всадник» не лучше «Войны и Мира», а для восприятия — легче как более конденсированная форма искусства. Боже, что кричал сытым голосом пошляк. Борис Леонидович мельком сказал что-то такое о Маяковском, пошляк сказал: «Весь Маяковский не стоит одного этого стиха».
Во время чтения он иногда восклицал с места: «Вот это великолепно».
Я готова была его убить.
Я старалась скорее увести Бориса Леонидовича — я сама многое бы сказала, — но тогда заговорили бы и идиоты, и. мне хотелось только поскорее его увести.
Мы шли втроем по Тверской — по холоду, — он под руку с Ивинской и я на пристяжке.
ется мириться с Фадеевым, потому что сын сказал ему, что ему кто-то сказал, что, если будет установлено, что он дурно влияет на молодежь, — ему капут.
А я думала о том, что после гениальной прозы можно уже не драться с Кривицким, а просто идти помимо него, куда-то выше.
15/IV. 47. День содержательный — и даже какой-то весенний, — и по-весеннему теснит где-то возле сердца. И не понять — хорошо или плохо или только тяжко.
С семи начала звонить Константину Михайловичу в «Новый Мир», по условию. Он вдруг сказал, что с текущими делами я могу придти сейчас. Я схватила заветную папку с подготовленными циклами и помчалась. Очень весенняя улица — хододно, сухо, зеленоватое небо, огни при свете — что-то не ленинградское, нет, но как отзвук забытого гимна. Константин Михайлович вышел мне навстречу из кабинета — располневший, приветливый, любезный, неторопливый. В кабинете был, конечно, Кривицкий.
— Что вы так располнели? — спросила я.
— Пито много было, — сказал Константин Михайлович. — И скучно очень.
Кривицкий сказал, что удаляется на пятнадцать минут.
— Чтобы утешить вас с нашими отношениями с Пастернаком, — сказал сразу Константин Михайлович, — я хотел вам сказать, что я звонил ему и на днях встречусь и подробно буду с ним говорить. Я привез ему привет от его сестры и посылку из Англии29. <...>
Затем я передала Константину Михайловичу заветную папку и ушла.
Я торопилась в этот вечер на другое свидание — с Пастернаком.
Но чуть я уселась напротив Бориса Леонидовича за круглым, накрытым белой скатертью столом, в тишине пустой квартиры, в мутном блике картин, — меня сразу охватило чувство усталости и, главное, ненужности моего прихода.
Борис Леонидович надел очки, взял карандаш и бумагу.
Я читала какие-то десять стихотворений, потом поэму30.
Прежде чем начать, я просила, чтоб он не был снисходительным — как бывала ко мне и другим, например, Анна Андреевна. С ее высоты всё хорошо.
— Стихи ведь непонятно чем измеряются. Ахматова, как и Мандельштам, и Гумилев, думает, что есть «ремесло», «уменье». А я думаю, что... — и он заговорил о глубине и о раскрытии человека, о личности.
Я читала, он помечал что-то на листках. Я совсем не волновалась. Только мне казалось все ненужным, скучным, и почему-то было все равно, что он скажет. Он сказал:
— Вот и не правы мы оказались в начале разговора. Те ваши стихи хороши, где не только глубина, а есть и форма, и довопло-щенность, и красота.
Такими он назвал «Вишни», «Но пока я туда не войду...», «И все таки я счастлива...», «В трамвае...», «Свернула в боковую тьму...» — и «Поэму», а в других отмечал отдельные удачи: «Мертвая — равная...», «И зорче мы видим глазами...».
не, но во мне совсем не было радости, и я все время думала: «надо, надо бросить стихи».
(Как он сам у Скрябина о музыке31.)
Потом сидели, ели невкусный торт, разговаривали. Мне он казался очень усталым, очень обиженным, замученным. Рассказал о Крученыхе, который пришел его уговаривать написать какое-то заявление, о Зинаиде Николаевне, которая выступает в обычной презренной бабской роли: «ты губишь Леничку» — и пр. ... Потом говорили о Риме, о христианстве, и меня поразило сходство с Герценом и жаль стало, что он его не знает: такое родство (как у всего великого). Потом о народе, о неверности этой мерки «народ понимает» — «народ не понимает». Я сказала:
— Лучше бы мериться на Чехова, например. Понял бы Чехов или нет? Потому что Чехов есть орган понимания русского народа — он, а вовсе не пассажир метро.
Он чудно сказал:
— Конечно, все для народа и через него и от него. Но вы правы... А я, когда чувствую себя признанным, когда слышу отклик, — вот тогда я чувствую себя в долгу и хочу уметь в остаток жизни заслужить это незаслуженное мной признание.
Говорил еще о всяких своих намерениях, которые иначе не назовешь, как бредовыми: пойти к Фадееву, прочесть ему кусок из романа...
Он верит, что кто-то его будет беречь, он повторил несколько раз: «Ивинская сказала, что Замошкин сказал, что печатать можно. Как вы думаете?»
Бедняга! Стоит мне на минуту подумать о Кривицком... Или Ермилове.
16/IV. 47.
«Мне необходимы такие чтения, как было. Для меня это наслаждение, почти физическое, чувственное. От лиц, от лампы и стола в комнате, от улицы, по которой мы шли».
12 мая 1947
Вечером позвонил Б. Л. Он и вчера звонил мне, но был крайне возбужден, устал и невнятен. Он сказал, что читал у Кон-чаловских, где должно было быть много народа. И не пришел никто, кроме Иванова с Комой, причем Иванов был недоволен романом. Все это он произносил весьма сбивчиво, голосом измученным.
Это вчера. А сегодня он звонил мне потому, что я вчера послала ему поэму5*. О, если бы на кухне не кричали и я могла бы записывать параллельно или, хотя бы, запоминать! Но именно от напряжения, от усилия ничего не забыть я и не в силах помнить. На этот раз я поверила голосу его и спокойным словам и теперь счастлива. На этот раз он говорил искренне: тут, конечно, щедрость, но, хочется верить, и искренность. Постараюсь записать хотя бы крохи, обрывки, пусть без связи, но зато — точно.
«Аскетическая, протестантски-скромная, но всюду свободная и смелая вещь».
«Это лучше стихов. Там только отдельные строки, а тут все: и "хранитель холода", и Нева, и "унеси же его, унеси", и ящик».
14 мая 1947
Пастернак — мне о разговоре с Симоновым в «Новом мире». (Я уже там в это время не работала.) Б. Л.:
— Я ему говорю: «Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла? Неужели вы меня хотите заставить на пленуме это объяснять? Ну что же, я объясню, потом меня сотрут в пыль и вы будете иметь удовольствие при этом присутствовать...» Единственные были в нашем разговоре человеческие слова, это о встрече Симонова с моей сестрой в Англии. Она пришла к ним, когда их принимали в Оксфорде. Вошла женщина и с нею два мальчика. Симонов сказал: «Два красивые мальчика». И они говорят по-русски. Вот это меня потрясло... Значит, она их научила по-русски... Они родились и выросли там.
— Я запретил Зине рассказывать мне обо всех запугивающих сплетнях и вообще разговаривать на эту тему. Я принялся за переводы и роман.
Ивинская показала мне письмо Гольцева к Пастернаку. Плоское, убогое, деревянное: «Ты — человек глубоко советский и нападения на тебя Перцова и Суркова32 меня не удовлетворяют (!) Ты советский, и я тебя люблю. Но ты дал повод врагам тебя хвалить. Ты подарил мне стихи из романа, которые можно истолковать как отклик на современность — и поэтому ты должен теперь выступить с присущей тебе искренностью» и т. д.
Сколько, однако, людей толкают сейчас Бориса Леонидовича под руку! Из письма Гольцева следует, на мой взгляд, одна-единственная несомненная истина: так как на свете много Голь-цевых и того больше Кривицких — нельзя раздавать направо и налево ненапечатанные стихи.
17 июня 1947
вычки — голос его, доброта, щедрость его и гениальность каждый раз кажутся чудом. И возраст — юность бьет ключом. И опять это мучение; не могу, не умею записать поток речи слово в слово.
Сейчас он переводит Петефи в каких-то огромных количествах, потом возьмется за «Короля Лира». А роман отложен. Это его гнетет. Я придумывала утешения. «Ведь вы не просто так работаете над переводами, ведь это ради романа, вы зарабатываете себе возможность писать свое, не отрываясь». Утешение, конечно, слабое: внутри роман пишется уже сейчас, а переводы уничтожают в Пастернаке Пастернака. Не мытьем, так катаньем, а умеют-таки помешать ему писать свое.
Я спросила о лесе.
— Какой лес! Я леса не вижу, не бываю в лесу, я перевожу без перерыва, и когда вечером выхожу к Зине и Ленечке — это одно тартюфство, потому что от работы я уже глух и слеп... Все кончилось. Когда я писал роман, я чувствовал вокруг себя особое племя, родное мне, с которым мне было не больно, а теперь все это осталось где-то далеко, как не бывало. Приезжал ко мне Асмус, с ним брат с женой, все привычные, милые люди: потом я был у Константина Александровича, там Алянский33, — все мудры и рассудительны. Мы пили водку. Я потом говорю Зине: «Вот и водка мне перестала помогать». А она говорит: «Это не водка перестала, а люди перестали».
Расспрашивал подробно и ласково о моем житье-бытье. Я рассказывала (конечно, не рассказывая).
— Заходил как-то ко мне Корней Иванович. Я ему говорил снова о вашей поэме. Корней Иванович мне: «Бедная Лида». А я ему: «Почему она бедная? Она живет по закону поэтов, как все мы». Вот и вышло, что я вас не пожалел.
25 июня 1947
Была у Пастернака. Дед послал за Henry James'oM. Борис Леонидович взял книгу у Деда и еще не успел прочесть, а Деду срочно понадобилась. «Скажи, что мне только на один день для справки, а послезавтра я ему пришлю ее снова».
Пастернак, голый до пояса, копался на самом солнцепеке.
Увидев меня, он ушел в дом одеваться и крикнул из окна сверху, что книгу должен поискать.
На ковровой дорожке молча играет Леничка. Белоснежная скатерть; белоснежная панама на голове у хозяйки, цветы в горшках на полу, на подоконниках. Уют и покой.
У Зинаиды Николаевны много тучных плеч и очень много тучной, черной от солнца спины: она в сарафане.
Говорит она как-то странно — отрывисто — в сторону, — глядя при этом не в лицо собеседнику, а куда-то мимо.
Она спросила, что я думаю о пленуме и о положении Бориса Леонидовича. Не следует ли Пастернаку обратиться с письмом «наверх»?
таю, о пленуме не думаю ровно ничего, но, по-моему, всякие письма «наверх» — бессмысленны.
— Пока Борис не сделает заявления, его дела не поправятся, — сказала Зинаида Николаевна с резкостью.
— Каким же заявлением можно опровергнуть чушь? — спросила в ответ я. — Чушь тем и сильна, что неопровержима. Единственный способ, по-моему, — это молчать и работать. Ведь вот молчит же в ответ на все клеветы Ахматова — и молчит с достоинством.
— Ах, Боже мой, нашли с кем сравнивать! Борис — и Ахматова! — Тут Зинаида Николаевна впервые взглянула мне прямо в лицо. — Борис — человек современный, вполне советский, а она ведь нафталином пропахла.
Лучше бы всего было сразу встать и уйти. Но как же — без книги? И тут как раз спустился сверху Борис Леонидович, сверкающий сединой, новым галстуком, щедрой улыбкой, радушием, пододвинул свой стул к моему —и уйти сделалось уж совсем невозможно. Ушла не я, а Зинаида Николаевна. Пока мы разговаривали (или, точнее, все время, пока Борис Леонидович произносил не воспринимаемый мною монолог) Зинаида Николаевна таскала воду в огород. Плечи и руки у нее сильные, мускулы как у борца.
мая, крикнула откуда-то издали, чтобы мы шли обедать. Прекрасный предлог проститься, но Борис Леонидович загудел, загородил мне дорогу, и я осталась. Перешли на другую веранду. Обедать я не обедала, но сидела. Обед прошел в полном молчании: Зинаида Николаевна и Борис Леонидович ели поспешно и друг с другом не разговаривая. Наконец я простилась — как будто для этого необходимо было дожидаться их последнего глотка!
Борис Леонидович проводил меня до калитки.
— Вы, кажется, чем-то расстроены? — спросил он вдруг, вручая мне книгу.
— Я? Нет.
— А вот Зинаида Николаевна все расстраивается из-за пленума. Она даже требует, чтобы я что-то кому-то писал. Но я читать их не могу, как же я им буду писать? Кланяйтесь, пожалуйста, папе.
Борис Леонидович встретил на улице Люшу и попросил, если я могу, чтобы я зашла к нему завтра в четыре. 24 июля 1947
Вчера к четырем я собралась было к Пастернаку, но без четверти четыре он внезапно явился сам. (Это что же — Зинаида Николаевна не желает меня более видеть? Ну и ну!) Борис Леонидович в белых одеждах, а лицо и руки перенасыщены солнцем. Мы втроем — он, Дед и я — сели за стол в тени под деревьями. И сразу начался разговор, мучительный своею незапоминаемостью. Ведь не запоминать и не записывать Пастернака — великий грех — а как запомнить? Запоминаешь только тему, не слова; или хуже: и слова запоминаешь, но не точно... Он прочел «Бурю» Эренбурга и «Необыкновенное лето» Федина. Кое-что все-таки записываю точно. О «Лете» сказал: «В пятом номере лучше, чем в предыдущих». (Ему хотелось похвалить Федина, но он не придумал — как.)
О «Буре»:
— Вы заметили? В наших романах живет и действует очень странное народонаселение. И такие поучительные происшествия случаются! Я не знаю, не могу проверить, существуют ли на Марсе марсиане, — быть может, да! — но эти не существуют наверняка.
реводах Маршака — хвалебно, восторженно и с какой-то странной запальчивостью:
— Я прочел Маршака, — сказал он. — То есть я его, конечно, и раньше читал и знал, но мало; я знал только, что он хорошо переводит. А теперь перечел и убит. Шут в «Лире» и сонеты!.. Сколько Для этого нужно было благородства и, главное, честности. Человек выбрал себе участок, на котором он — полный хозяин. Какая находчивость рифмовки, какие эпитеты... И я со своими дилетантскими переводами почувствовал себя проходимцем, самозванцем...
Мы рассмеялись.
В эту минуту к нам робко приблизилась маленькая, миленькая, кудрявенькая, голубоглазенькая Люся П. 34, которую Борис Леонидович однажды уже посылал ко мне с каким-то поручением. Теперь она явилась сюда как гонец от Зинаиды Николаевны: Борису Леонидовичу пора домой обедать.
— А он у нас пообедает, — сказал Корней Иванович.
янии. Когда мы пересекли шоссе, Дед начал объяснять Пастернаку, что он, Корней Иванович, как это Борису Леонидовичу памятно («вы даже обиделись тогда на меня, Борис Леонидович!»), далеко не все принимает в его переводах, но тем не менее рад, что кроме маршаковских — отличных! — существуют и пастернаковские переводы Шекспира. «Там у вас такие взлеты — недосягаемые».
Борис Леонидович остановился вдруг посреди дороги и закричал, даже не закричал — заорал:
— Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я — порядочный человек... А не от вас. Даже не от вас!
Выкрикивал он громко, с надрывом, с отчаяньем и даже приседал от натуги, словно камни выталкивал из горла. 3 октября 1947
Утром, когда я еще в постели, звонок Бориса Леонидовича. В трубке напор счастливого голоса. Он сдал «Лира».
— Я как-то летом заходил к вам и к Корнею Ивановичу и пустил такую унылую, минорную ноту. Так вот, я хотел сказать вам, что теперь все другое, я очень счастлив, и все хорошо. Все дело в том, что надо быть прилежнее и больше работать.
Он берется теперь за роман и обещает вскорости устроить чтение новой главы. О «Лире» сказал:
— Я его перевел совсем по-новому. Из него всегда делали шумную вещь, а она тихая, там шум только в одном месте, в ремарке.
12 октября 1947
Звонил Пастернак. Густой, тягучий звук наполнял и переполнял трубку. Выливался из трубки и наполнял комнату. Долго еще жил в комнате, уже умолкнув.
— Звоню я вам потому, что сегодня запнулась моя работа над романом, а у вас на меня легкая рука... Да, да, это так... Сейчас я читаю книги о 14-м годе, но на втором часе чтения начинаю клевать носом. Я стал плохим читателем, я уже совсем не могу читать нечто вообще, понимаете? Заниматься вообще чтением, читать вообще книги... А эти меня возмущают, кажутся скукой и ложью, и мой роман представляется мне одной из форм протеста против них.
Затем он рассказал, что недавно вместе с Зинаидой Николаевной он побывал на «Дяде Ване».
— Ну и как?
— Да, да, да, это хорошая пьеса, пойдите непременно. И спектакль хороший, но с одной оговоркой. Понимаете, что с ним случилось? Он попал в руки Серебряковых: он поставлен Серебряковым, декорирован Серебряковым, сыгран Серебряковыми... Помните, у Чехова дядя Ваня говорит, что Серебряков 25 лет пишет об искусстве, ничего в нем не понимая? Вот это с «Дядей Ваней» и случилось. Все покрыто лаком, это спектакль для современных генералов и генеральш, это не имеет никакого отношения к Чехову. Но когда привыкаешь к чужому языку, видишь, что спектакль все равно хорош... Таково искусство, оно все равно остается собою даже и в дурных руках.
Я вам только что сказал, что Чеховым там и не пахнет. Это не так. «Дядя Ваня» и в пошлых руках все равно «Дядя Ваня». 19 октября 1947
сланную мной накануне через Ольгу). Мне посчастливилось: во-первых, статья пришлась ему по душе, а во-вторых (карандаш в минуту звонка был тут же, под локтем), я, наконец записала Пастернака дословно. Он говорил, а я писала.
— Браво, браво, браво! Это ведь так трудно: литература о литературе, а у вас вышло литературное произведение большой силы и легкости, хотя вы ступили на беговую дорожку, на которой оступился бы всякий... Вот я попытался когда-то рассказать о Гансе Саксе, и у меня ничего не вышло, а ведь был такой интересный материал. Вы написали о Герцене по-герценовски, это та же стихия, что он сам. Вы не теряете зрительное™ в изложении отвлеченной мысли.
— Но мою статью никто не желает печатать.
— Как вам не стыдно пользоваться такой меркой. А самого Герцена, вы думаете, сейчас напечатали бы хоть одну строку, будь он жив? Я не о мыслях его говорю, а о поэзии. Ведь и он и вы — инородное тело, органическое явление природы (значит, поэзии) среди неорганического, но организованного мира. Организованный мир вечно уничтожает органический. Организованный мир нюхом чует противоположность себе (чем бы она ни прикрывалась) и норовит все органическое уничтожить.
6 января 1948
— раскрашенная, усмешливая, приветливая, фальшивая. Сразу же возле нее закружилась ее постоянная свита — Крученых и нарядненькая, маленькая, миленькая Люся П.
Входили и усаживались люди. Пришел и Борис Леонидович, которому сегодня читать. Пришли Мартынов, Замаховская и наш Коля36. Выступающие садились за стол, но Борис Леонидович прошел в публику и расположился возле нас, точнее — возле Ольги Всеволодовны. Весь наш ряд был уже занят, поэтому, чтобы оказаться лицом к ней, он сел на стул предыдущего ряда верхом — то есть спиною к столу выступающих. Со мной он сначала забыл поздороваться (что так противоречит его обычной доброте и внимательности), вспомнил через несколько минут и, прервав на полуслове беседу с весело ухмыляющейся Ольгой, выпалил со внезапностью:
— Здравствуйте, Лидия Корнеевна! Спасибо, что пришли. Я очень рад вас видеть. Как здоровье Корнея Ивановича? Перестали уже наконец над ним измываться?
Я никогда еще не видела его таким взбудораженным. Волновался он перед чтением, что ли?
Председательствующий, Николай Семенович Тихонов, предложил Борису Леонидовичу сесть за стол переводчиков. Зал был уже полон. Пастернак, шумно извиняясь и всем мешая, неуклюже пробрался между рядами и наконец сел за стол — с краю.
ми чертами лица, выражающими, как всегда, непреклонную готовность прямодушно резать правду-матку, произнес, как всегда, несколько кривых и пустых слов — в данном случае о дружбе между русским и венгерским народом. Потом говорил Гидаш. Этот мне нравится. Быть может, какой-то крупностью, не только физической? Быть может, каким-то неуловимым сходством с Квитко? Гидаш — как и Квитко (хотя на другой лад) — коверкает русские слова. Обычно я этого не терплю, но словам их обоих легкий чужеродный акцент придает почему-то обаяние. Речь затруднена, и уже одна эта затрудненность делает ее не пустою. Мы слышим труд мысли... Гидаш очень сердечно рассказал о судьбе и поэзии Шандора Петефи.
Потом началось чтение. По очереди поднимаясь на кафедру, переводы из Петефи читали: Обрадович, наш Коля, Вера Инбер, Замаховская, Мартынов.
Каждый по два стихотворения. Каждого усердно снимал фотограф.
Я слушала и думала: «Как высок у нас, однако, уровень перевода». Изо всех читающих плох оказался один Обрадович. Все остальные — на уровне, а наш Коля и Леонид Мартынов даже хороши. Слушаешь их и любишь Петефи. Слышны стихи.
Поднимались на кафедру по очереди — как сидели. Наступила очередь сидевшего последним — Пастернака.
Борис Леонидович встал. Аплодисменты.
Пастернак не взошел на кафедру, как другие, он сделал один шаг вперед — навстречу переполненному залу.
В начале вечера, когда он сидел неподалеку от меня, — он, как обыкновенно, казался мне моложавым. Наверное, с мороза. А сейчас я увидела серое, осунувшееся, постаревшее лицо — запавшие глаза, синие губы.
Нет, не синие губы, трагическое выражение рта.
ся от света, как от мухи.
— Меня не надо фотографировать, — громко, с вызывающей брезгливостью сказал он. — Я не знатный. Снимайте лауреатов. А мне не мешайте читать.
Фотограф не смутился и все-таки щелкнул.
Пастернак начал читать. И сразу все те хорошие переводы, которые читались здесь только что, перестали быть поэзией, переводами стихов, вообще чем-нибудь. Я не знаю, было ли поэзией то, что читал он. Но голос его был трагедией. «Недаром славит каждый род / Смертельно оскорбленный гений»6*. И лицо трагедией. Явление обнаженной трагедии — народу.
Лицо и голос открывали себя нам навстречу. Всем вместе и каждому из нас.
ния. Рукоплескали — ему. Рукоплескали существованию на свете Пастернака.
Переводчики, сидевшие за столом, сделались не более чем фоном явления поэта. Они перестали быть не только поэтами, но даже людьми. Тем более что они были единственными, кто не хлопал. Они казались неодушевленными, как, например, кафедра, графин или стол. Духом и жизнью был один Пастернак.
В ответ на аплодисменты Борис Леонидович полуобернулся к Тихонову. Спросил через плечо:
— Можно я прочту еще две вещи? Зал примолк, выжидая.
— Пожалуйста.
— зал рукоплескал, не стихая, минут пять.
Но Борис Леонидович не читал больше. Вечер и так превратился из вечера Петефи в вечер Пастернака.
Тихонов объявил перерыв. Во втором отделении — музыка.
В перерыве Пастернак снова подошел к нам. Не к нам — к Ольге Всеволодовне. Он говорил только с нею, смотрел только ей в лицо, но говорил так громко, будто обращался по-прежнему ко всему залу.
(Люди в это время — кто стоял, кто сидел, кто уходил покурить. Но оборачивались.) Длился монолог Пастернака. Лицо у него было мученическое. Он произносил слова с такою глубиною искренности, что казался позирующим или нарочито изображающим искренне исповедующегося человека в каком-то спектакле. Я подумала: «Он сейчас заплачет». Об этом он и заговорил...
— Я — человек отвратительный, — сказал он. — Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Моему организму вредно хорошее. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке. Случается вот что: я читаю и вдруг вижу у всех в глазах, что они понимают меня, что они видят своими глазами все, про что я говорю. И у меня сразу начинает першить в горле от слез... — Он пошевелил пальцами в воздухе, стараясь показать, как першит. — Читать надо с легкостью, как бы шутя, а я так не могу. Мне мешают слезы.
Он вцепился в обе руки Ольги Всеволодовны. Их лица были почти на одном уровне, и страшно было видеть ее раскрашен-ность рядом с его обнаженностью.
— Вы прекрасно, прекрасно читали, — сказала ему в утешение Люся П. — Совсем как настоящий артист. Профессионально.
— Борис Леонидович, — спросила Ксения Некрасова37 — а почему вы не читаете свои стихи? Вам запрещено?
4 мая 1948
«Девятьсот пятого года» разобрано после гнуснейшей статьи в «Октябре»38. Впрочем, бродят какие-то слухи о допущенных «перегибах» и грядущем «переломе». Да, если бы человек жил не 60—70 лет, а 200, то поэтам бояться было бы нечего: ведь полное собрание сочинений Бориса Леонидовича и Анны Андреевны выйдут, в сущности, совсем скоро. Я за них не беспокоюсь.
10 октября 1948
Ирина Владимировна Воробьева, редакторша Детгиза, рассказала мне, что по какому-то случаю Егорова, заведующая отделом классиков, кричала ей о Пастернаке: «Зачем вы пригреваете этого насквозь антисоветского человека? этого шизофреника?»
13 октября 1948
Я побывала у Барто39, которая вытребовала меня к себе, чтобы я помогла ей разобраться в вариантах ее поэмы к тридцатилетию комсомола. Живет она в писательском доме, в Лаврушинском переулке, на той же лестнице, что и Пастернак.
«это мой идол», читает наизусть его стихи, пересказывает свои разговоры с ним и пр.
— Но, Лидия Корнеевна, скажите мне, почему, объясните мне, почему он не напишет двух-трех стихотворений — ну, о комсомоле, например! — чтобы примириться? Ведь ему это совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переменилось бы, сразу было бы исправлено все.
6 июня 1952
Я вместе с Наташей Роскиной40 в гостях у Вани41. Мне вдруг приходит на ум позвонить Борису Леонидовичу — ведь он от нас отделен всего тремя этажами! И в ответ обрадованный милый голос:
— Хорошо, через 10 минут я спущусь.
жает аппарат, Ваня, моря нас со смеху, кричит:
— Подайте мне все мои ордена! — и взамен орденов Вова подает ему свою игрушечную позолоченную саблю.
Приходит Борис Леонидович. «Эра эта проходила в двери»7*. Это он написал:
Чтоб тайная струя страданья Согрела холод бытия43.
Он:
«А кто вы такие? — спросила Мария»44.
лежало не только нырянье саней по ухабам, не только плывущие белые хлопья и свинцовый черный горизонт, но и «кропотливый узор разлуки».
Я очень давно не видела его. Молодость, студенческость сделались в нем еще заметнее, еще разительнее — молодость движений. Движется он как мальчик. Но седина побелела, он сильно похудел, говорит напряженно, и лицо у него — больное.
Мне он сказал:
— Это, конечно, звучит нехорошо, как «вчера у нас пирог был, а вы не пришли», но я вчера читал свой роман, а вас не было. Я думал о вас, но не позвал.
— Когда же я прочитаю?
— Не беспокойтесь, вот кончу и буду навязывать вам, не отвертитесь. Ведь я пишу роман для немногих, и вы — одна из них.
Перескакивал с предмета на предмет. Ему, наверное, так же трудно разговаривать со всеми вместе, как и мне. Вова сфотографировал сначала всех, а потом Бориса Леонидовича. Пришел Талик Халтурин45, бородатый. Борис Леонидович говорил с ним очень нежно. Потом нежно говорил о Вове46, когда тот на минуту выбежал в кухню.
И скоро ушел.
8 мая 1954
Я видела их обоих вместе — Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его — горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса.
«Поэмы».
Все это во мне остро и живо, как незаслуженное внезапное счастье, обернувшееся бедой... Какой-то пир горечи, жалости и гнева. Может быть, записывать следовало бы не сейчас, а позже, когда все уляжется и понимать я буду яснее. Но я боюсь утратить верный звук. Лучше уж запишу сразу — пусть неразборчиво, комом, подряд.
Анна Андреевна приехала сегодня и позвонила. Ранним вечером я помчалась к ней.
... Поспешно, без обычных расспросов и пауз, вынула из чемоданчика экземпляр «Поэмы» (на машинке и в переплете) и стала читать мне новые куски...
В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.
— Это вы, Анна Андреевна?-— спросил Борис Леонидович.
— Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.
— Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходите, пожалуйста, я через полчаса на 10 минут зайду.
Этого получаса я не помню.
Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном — нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же — надо уйти и нельзя уйти.
торого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видала его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:
То прежний голос мой провидческий Звучал, не тронутый распадом...
Голос прежний, нетронутый, а он — тронут, уже тронут... чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза — страшны.
«Его скоро у нас не будет» — вот первая мысль, пришедшая мне на ум.
Войдя, он снял со стула чемодан, сел — и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.
— Вечер из серии: «лучше смерть», — сказала Анна Андреевна.
— Да, да, и они роздали свояченицам...
Но бросаю — пересказывать речь Пастернака нет возможности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе были Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе писателей, где он, Борис Леонидович, заплакал, читая сцену Фауста с Маргаритой... И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.
Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переделывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает.
28 января 1956
— муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастер-наковский иней. «Мело, мело по всей земле / Во все пределы», а платок поверх шубы и шапки упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг я вижу, навстречу человек — большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей — Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он — рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял все мое, подал — «Я немного провожу вас» — и пошел рядом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали видеть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заговорил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом вам».
Я спросила про театр.
— «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры — Царев, Гоголева, - ав отношениях моих с МХАТом наличествует некий лунатизм.
Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в снегу, не человек — сугроб. Он спросил меня, что я делаю. Я ответила: пишу сценарий о Шмидте — и добавила, что Зинаида Ивановна, оказывается, еще жива47.
Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна?— повторил он. — Жива?» — «Да, — сказала я, — она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: "однако как свежо Очаков дан у Данта"»48.
ида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи — например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве».
— Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо... Какая-то странная затея: все по-новому, показать хорошую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К партийному съезду по-новому! Вот если бы к беспартийному — тогда и впрямь ново. У меня с ними вышла глупость. Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книжки. Мне говорили: проза. Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «Я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие... Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за прозу... Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах — и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали — теперь, слух идет, упразднен такой обычай — зачем же они продолжают вранье?
Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется идти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встречи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просыхать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал...
— Вы похудели и потому стали похожи на Женю, — сказала я, не зная, что сказать.
Ответ прозвучал неожиданно:
— Разве Женя красивый? Я не нашлась...
... Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «До свиданья!»
14 февраля 1958
Забегалась — заработалась — сбилась с ног — со сна — с толку... Борис Леонидович болен... Опять, по-видимому, непорядок с почками, страшные боли. Зинаида Николаевна потеряла голову. Быть можег, задет какой-то нерв позвонка. Ездят три профессора в день, а самые простые анализы не сделаны и диагноза собственно нет. Боль лютая, он кричит так, что слышно в саду. Сказал Корнею Ивановичу, который был у него три минуты: «Я думаю, как бы хорошо умереть... Ведь я уже сделал в жизни все, что хотел... Только бы избавиться от этой боли... Вот она опять...» Возле него, в помощь Зинаиде Николаевне, две деятельные женщины: Тамара Владимировна Иванова и Елена Ефимовна Тагер49. Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату. Все было неудачно, пока он сам не поехал в город к некоему благодетельному Власову (секретарю Микояна). В конце концов удалось устроить Бориса Леонидовича в больницу ЦК партии и, кажется, даже в отдельную палату.
22 апреля 1958
лась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича.
К сожалению, у Деда были: Ираклий50, которого не терпит Пастернак, Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши.
Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи мне оказалось не по силам: словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали гряду скал, а через секунду превращались в слона или змею.
Он говорил об искусстве (я застала конец); о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил); о письме, полученном на днях из Вильно от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе.
Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, оттого, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок.
— он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности?
Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью?
По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но, глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он — «полуразрушенный, полужилец могилы»8*. А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист — и — гибель на лице.
Впрочем, подсев ко мне поближе и понизив голос, он пожаловался не на что иное, а именно на болезнь. Болит нога.
— Сильно болит? — спросила я. -Да.
— Зачем же вы выходите в такую мокрую погоду?
— Эта боль больше погоды, больше всего, погода перед нею мелочь...
Он взял у Деда «Свет в августе» Фолкнера, шумно и весело простился с хозяином и гостями и вышел. Я проводила его до ворот. Он спешил.
26 октября 1958
Длится пастернаковская страстная неделя.
«Правда» спустила на Пастернака Заславского.
Этот «публичный мужчина», если воспользоваться терминологией Герцена, из тех, кто торгует красой своего слога, призван, видите ли, напомнить Пастернаку (он — Пастернаку!) о совести, о долге перед народом.
Все тонет в фарисействе...
Все это давно уже нашло свое изображение в 66-м сонете Шекспира и в «Гамлете» Бориса Леонидовича.
Где-то он сейчас? Что с ним? Каково ему?
— излюбленный знак того жаргона, на котором изъяснялись у нас журналисты палачествующего направления; так и вижу через десятилетия: «деятельность» — в кавычках, «группка» — в кавычках, «школка» — в кавычках; теперь: «награда» — в кавычках, «мученик» — в кавычках.
Только два слова — враг народа — всегда употреблялись без кавычек. И еще два: внутренний эмигрант. 27 октября 1958
Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным статьей Заславского?
В 1938 году у меня был один спор с Г.: ощущает ли человек, когда его бьют в кабинете следователя, оскорбленность? или одну только боль? Я говорила — да, ощущает оскорбление, Г. говорил — нет. «Представь себе, — объяснял он, — что ты идешь по улице и тебя за ногу кусает собака. Рана глубокая, укус гноится, у тебя гангрена, ты страдаешь, ногу отнимают, ты остаешься калекой. Естественно, ты чувствуешь себя несчастной, но — оскорбленной ли? Оскорбить человека может, — говорил он, — только человек; кирпич, упавший на голову, наносит рану или смерть, но не наносит оскорбление».
Заславский, рядом с Борисом Леонидовичем, да и просто с любым порядочным человеком, всего лишь собака, науськиваемая на... Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным?
вом и слова читают не собаки, не кирпичи, а люди...
Звонила в Переделкино. Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе писателей? И своим собственным в придачу — за то неловкое положение, в которое попал Дед?
Я-то считаю, что Дедовым поступком, совершившимся вполне естественно, следует гордиться, а как думает Коля — Бог весть.
К вечеру в городе распространился слух: Пастернак исключен из Союза писателей. Какой-то президиум собрался и исключил. Или правление. Черт их знает. У нас сейчас много правлений, я не в состоянии запомнить, что — что и кто где.
Но как бы там ни было, я — член Союза, стало быть, и я исключила его.
си Боже, что мы тогда, после ссоры, еще не начали снова встречаться, и не потому, что я любила ее поэзию меньше, чем стихи
Пастернака. Нет, речь Жданова меня оскорбила, унизила — за нее, за нас всех, за Россию.
Но тогда мне было все-таки легче: я не была еще членом Союза.
А теперь — теперь — я тоже в ответе.
Пастернак называл меня своим другом. У меня есть его фотография с надписью: «Большому другу моему...»
Да если бы и не друг! Какая огромная часть созданного им мира стала моим!
Постоянно становится мной9*...
Не становится — стала... И «Отплытие», и «Приедается все», «Не как люди, не еженедельно», и речь Шмидта, и «Я тоже любил, и она жива еще», и вся «Сестра моя жизнь», и «Рослый стрелок, осторожный охотник», и «В больнице». Всего не перечесть. И «Август», и «Гамлет», и стихи из романа...
28 октября 1958
делкино. Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом по самое горло: балконная дверь полуоткрыта.
Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак.
Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?..
Я читала ему вслух какой-то роман Томаса Гарди, из середины, с того места, где кончила Клара51, не понимая ни единого слова, но «с толком, с чувством, с расстановкой». Он сначала будто вслушивался, потом опустил веки. Я отмахала еще страницы три и вгляделась в него, как столько раз вглядывалась в это засыпающее лицо в детстве. Спит? Притворяется? Хочет, чтобы я ушла? «Иди, иди, Лидочек, я сплю», — пробормотал он, и я вышла.
Спустилась, побродила по мокрому снегу и вдруг поняла, что я сейчас сделаю: пойду к Пастернаку.
По ту сторону нашей улицы, между нами и воротами Сель-винских, у обочины стояла машина. «Победа», что ли? Она и утром, когда я пришла со станции, была тут же; я еще подумала тогда: вот кто-то приехал мешать Деду, надо не пустить, а может быть, это к Сельвинским? И сразу же забыла про нее. Сейчас я рассмотрела четверых одинаково одетых мужчин, погруженных в чтение одинаково раскрытых газет. На меня они даже и не взглянули, но, идя своей дорогой к шоссе, я все время чувствовала затылком провожающие меня восемь глаз.
Я свернула на шоссе, потом на улицу Пастернака, имеющую наглость именоваться улицей Павленко. Тут, за поворотом, я им уже не могла быть видна. Зачем они там торчат? Объект наблюдения — Дедова дача? Вряд ли. На пастернаковской дороге пусто, никого. Заборы слева, канава и поле справа. Бесконечно тянется фединский забор. Я никогда не думала, что он такой длинный. Что я скажу Борису Леонидовичу? Как перенесу сегодня обычную грубость Зинаиды Николаевны?
Сегодня этот короткий путь казался мне удивительно длинным. Я шла мимо глухих заборов, по пустой дороге, мимо канавы и поля. Кругом — никого. Но, к стыду моему, страх уже тронул меня своей лапой. Я чувствовала, что не они, а я сама уже подозрительно кошусь на кусты, на канаву, на знакомую тропу, пересекающую поле... Так, наверное, ходят люди по дорогам оккупированной местности: все свое, родное, знакомое и в сущности ничем не измененное, оно вдруг становится источником страха.
Подойдя к воротам, я каждую секунду ожидала окрика: «Стой!» 10*
вому, правому, кухонному крыльцу. «Дома Борис Леонидович?» — «Дома». Работница побежала сказать ему и, вернувшись, объявила: «Идите через двор, он вышел вам навстречу». Он в самом деле шел по двору, вглядываясь в меня и не узнавая. Серая куртка, серые брюки, заправленные в сапоги. Узнав, убыстрил шаг и обнял меня.
— Исключили?—спросил он. Я кивнула.
— В газетах уже речи... и всё? У нас еще не было почты.
— Нет, только самое постановление. Я поглядела мельком.
Он повел меня в дом. Помог снять пальто. Мы вошли в комнатку налево, маленькую, где только рояль, а на стенах — рисунки отца.
ном дневном свете я увидела желтоватое лицо, блестящие глаза и старческую шею.
Он заговорил, перескакивая с предмета на предмет и перебивая себя неожиданными вопросами:
— Как вы думаете, и Лёне они сделают худо?
— Как вы думаете, у меня отнимут дачу?
Рассказал, что вчера поехал в город с намерением явиться на собрание, но в городе ему сказал кто-то, будто состоится общее собрание, и он решил не идти («На это сил нет»). Наспех написал записку, что не может прийти, потому что почувствовал себя дурно. Что отказывается от премии в пользу Комитета Мира. Что просит дать ему время — недели две, чтобы обдумать свое положение. Но что он решительно не согласен считать честь, ему оказанную, позором... Едва он успел вернуться в Переделкино, приехала на машине литфондовская докторша.
— Как вы думаете, почему ее послали? Потому что я написал о своем здоровье? Послали врача — лечить?
— Да, по-видимому, — сказала я без уверенности. — Это называется «беспощадность к врагу» в сочетании с «заботой о человеке».
— А мои близкие говорят, это была проверка: в самом ли деле я болен.
— И что же оказалось?
— Давление повышено... А знаете, — сказал он с раздумьем, взяв меня за руку и близко заглянув мне в глаза, — мои друзья, Ивановы, говорят, что мне следует уехать отсюда в город, потому что здесь, на улице, может кто-нибудь запустить в меня камнем.
— Ведь это вздор, не правда ли? У них воображение расстроено.
— Вздор! — сказала я решительно. — Совершеннейший вздор! Как это может быть!
(В ту секунду я была искренна: чья рука поднимется на Пастернака?! Но сегодня вечером, перед сном, вспомнила, как Дед в самом начале войны уверял нас, что Ленинград может не бояться бомбежек, потому что у кого же поднимется рука бросить бомбу в Адмиралтейство или на улицу Росси?..)
— Вздор! — повторила я опять. И потом, когда мне на секунду представилось, что мерзкая тема покинула нас, сказала, что из его последних стихов знаю «Птичку» и «Грозу» — от Деда.
— Стихи — чепуха, — сказал он с сердцем. — Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда этакой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни, — это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят.
Сегодня он говорил отчетливо и легко записываемо. Но в этой отчетливости была какая-то сухость и какое-то смятение — нечто более беспокойное, чем в обычных его бурных речах.
Я поднялась. Ничего путного я все равно не умела сказать ему. Он меня не удерживал. Надел пальто и вышел вместе со мною — он собирался дозваниваться из конторы городка в Москву. Я его уговорила идти лучше к нам: подумала, закрою поплотнее двери из столовой в переднюю, и Дед наверху не услышит голоса. Зачем Борису Леонидовичу идти сейчас в контору на всеобщее обозрение? Он согласился. Мы шли быстро. А машина у наших ворот? — мельком подумала я, но ему не сказала. Впрочем, теперь не все ли равно?
Безлюдье, пустота, безмолвие дороги и поля охватило нас и заставило умолкнуть. Я заметила, что Борис Леонидович одним глазом покосился на кусты и канаву.
— Как странно, — сказал он, с совершенною точностью выговаривая мою собственную мысль, — никого нет, а кажется, что кто-то смотрит.
— Упырь? — спросила я. — Тот, блоковский, или недавний, наш, все равно.
Он пробормотал что-то, кивнул, но, кажется, не понял. А я про себя молча прочитала этот блоковский отрывок, который воспринимаю и помню, как стихотворение из любимого третьего тома11*.
Мы подходили к нашей даче. Четверо сидели в машине вразвалку, уже не прикрываясь газетами, и во все глаза глядели на нас. Один даже высунулся. Они-то и есть — око? Нет, Блок прав, если бы это были только они, не было бы так странно и страшно. Око старого упыря... Борис Леонидович не обратил на них никакого внимания, не раздеваясь сел сразу в столовой звонить. Я плотно прикрыла дверь в переднюю, чтобы голоса не услыхал наверху Дед, и вышла на крыльцо, чтобы самой не слышать разговора. Борис Леонидович переговорил очень быстро. Я проводила его до ворот, а потом — так не хотелось расставаться с ним! — до перекрестка. Парни, развалясь, тосковали в машине.
— А вы видели, — сказал мне вдруг Борис Леонидович своим обычным бодрым и громким голосом, — как ваша Люша прекрасно вышла на фотографиях? Решительно на всех. И ямочка на щеке! Я был очень рад12*.
ем меня рассмешило. Хорошо, если этих отличных фотографий, где воспроизведена даже ямочка, не пожелают заметить в Люши-ном институте.
Мы простились. Он пошел было прочь (странно — мне впервые бросилось в глаза, как он хромает), но вернулся, обнял меня и поцеловал.
Только что я пришла домой и хотела было подняться к Деду, меня остановил телефонный звонок. Из Союза писателей. Просят Корнея Ивановича. Я сказала, что Корней Иванович очень болен, лежит, и повесила трубку. Снова звонок: Анна Андреевна приехала и требует, чтобы я как можно скорее предстала пред ее ясные очи... 13* Я отказалась ехать сегодня и обещала явиться завтра утром, когда меня сменят: боюсь оставить Деда.
И поднялась к нему.
Хорошо, что он не выходит на балкон и не видит машины.
Вспоминаю Герцена: «Какие вы все злодеи народа». Сегодня я с утра вызвала такси и — к Анне Андреевне, в ее новую резиденцию на Малой Тульской.
Еду. Мальчишка шофер внезапно обернулся ко мне:
— Читали, гражданочка? Один писатель, Пастер, кажется, фамилие, продался зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ! Миллион долларов получил. Ест наш хлеб, а нам же гадит. Вот, в газете пишут.
И протянул мне «Правду».
чик, Пастернака, не дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, чтобы ты оказался в силах встретить этот номер газеты так, как он того заслуживает.
Идет настоящая охота на душу «простого человека», этого ни в чем не повинного, нами обокраденного мальчика. И он — по нашей вине — беззащитен.
Хуже того: его можно научить бросить камнем. Если это случится, это тоже будет наша вина...
Анна Андреевна расспросила меня о здоровье Корнея Ивановича, но то была лишь вежливость, а главный теперешний ее интерес, страстный интерес — Пастернак.
К моему удивлению, она была потрясена — да, именно потрясена! — другого слова не подберу — тем, что я вчера видела его собственными глазами. Вчера вечером она столь настойчиво вызывала меня из Переделкина, в надежде, что я привезу оттуда какие-нибудь слухи о нем, еще не дошедшие до Москвы, но что я попросту видела его и говорила с ним — это ей на ум не приходило. Так что, по ее внушению, я сама впервые удивилась, что это было. Я перенесла получасовой допрос. Каждое слово, его и свое, и как он сидел, и когда вскочил, и когда схватил меня за руку, и каждую свою вчерашнюю мысль я передала ей со всею возможною точностью, но я не уверена, удалось ли мне передать то чувство, которое я испытала, когда шла одна, а потом вместе с ним по знакомой, родной и почему-то уже чужой и опасной дороге.
Конечно, достану...
— По гроб жизни буду вам благодарна за ваш сегодняшний приход, — сказала Анна Андреевна. — Теперь я все знаю о Борисе, как будто побывала там сама. Не оставляйте меня без известий.
29 октября 1958, вечер
В городе новые слухи: какая-то речь Семичастного на сорокалетии комсомола, где он будто бы обозвал Пастернака свиньей...
Но не это меня взбудоражило заново. Это как-то уже «по ту сторону». Поставила вверх дном душу другая весть: 31-го в 12 часов дня общемосковское собрание писателей.
Не чиновников — писателей!
Мне позвонили из Союза.
Повестка не объявлена, но догадаться легко: будут утверждать исключение Пастернака.
рубь, на эту вершину, на эту погибель, на трибуну: сказать. Все высказать им в лицо. Сказать, чтобы были произнесены и услышаны не только слова Семичастного. Но и мои.
А — Дед? Ведь меня исключат непременно. У него будет новый спазм.
На трибуну меня, конечно, не пустят. Там небось все распределено и прорепетировано заранее. Но я могу крикнуть с места, громко, на весь зал. Какую-нибудь одну фразу. Пусть потом меня выведут. Ну, например, такую:
— Пушкин говорил: надо быть заодно с гением!
Пусть зашикают, засвистят. Я сама уйду.
Наверное, те, кто любит Пастернака, просто на это собрание не пойдут. Заболеют. Уедут из города...
... А вдруг послезавтра придут хорошие люди и станут его защищать, а меня не будет и моих друзей не будет, чтобы в поддержку вырос лес рук?
30 октября 1958, день.
Нет. Никто из друзей, обожателей, поклонников идти не намерен. Я встретила одного знакомого, он сказал мне: «Сяду в машину и уеду в неизвестном направлении. Куда глаза глядят».
Пятым действием драмы Веет воздух осенний... 52
И «Августом», и «Гефсиманским садом». А ощутимее всего — национальным позором.
Но, с другой стороны, я не в силах сообразить: справедливо ли счесть национальным позором то, чего не ощущает нация? Вообще не ощущает? Ведь для народа такого явления — Пастернак — просто нет.
Прочитала речь Семичастного в «Комсомольской правде». Переписываю сюда, чтобы перечитывать и никогда не забывать.
— образ не выдержан! — овца превращается в свинью:
«Иногда мы... совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья, — все люди, имеющие дело с этим животным, знают особенности свиньи, — она никогда не гадит там, где кушает... Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья никогда не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты)».
Самое примечательное тут слово — кушает. «Свинья кушает». Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово «ест» — грубое слово, а сказать о свинье «кушает» — это представляется ему более интеллигентным.
Завтра собрание.
О Борисе Леонидовиче слухи разные. Будто он написал какое-то заявление. Будто он у Ольги.
бы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком — в особенности Михалков... Выступил с каким-то порицанием и наш Коля. Коля, который любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от него такие добрые письма. Какой стыд.
Врочем, я не вправе осуждать его. Он произнес те слова, от которых следовало воздержаться, а я не произнесу тех, которые должно произнести. Большая ли между нами разница?
1 ноября 1958
И в Москве, и в Переделкине (только не возле Деда) бесконечные разговоры о том, кто же, в конце концов, вел себя вчера на собрании гнуснее: Смирнов или Зелинский, Перцов, Безымен-ский, Трифонова или Ошанин?
Не все ли равно? Мы. Я.
краденные братья выражают «гнев и возмущение». Председатель колхоза, учитель, инженер, рабочий, машинист эскаватора... Я так и вижу девку из редакции, так и слышу, как она диктовала им текст.
Это те самые сейчас выражают свой очередной гнев, о которых у него сказано:
Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя. Здесь были бабы, слобожане, Учащиеся, слесаря.
Он боготворил без взаимности.
Слесаря пишут: «Правильно поступили советские литераторы, изгнав предателя из своих рядов». Он и лягушка в болоте, он и свинья, и овца, и предатель.
— мы. Он остался верен литературе, мы ее предали.
23 ноября 1958
Была в Переделкине. Заходила к Борису Леонидовичу. Домработница: «Ушел гулять. Не скоро вернется» (с усмешкой). Я поняла, что он, видно, ушел к Ольге. Оставила ему записочку с просьбой зайти, откликнуться. Но не последовало ничего.
31 декабря 1958
Последние часы уходящего года. Пишу письмо Борису Леонидовичу. И мая 1960 Трудный день.
везла в своей машине Наташа Ильина53.
В доме у нас тревожно. Корнею Ивановичу не лучше, гости к нему не поднялись. Анна Андреевна грузная, с одышкой, в лес не пошла, а села на скамью возле дома, радуясь воздуху и зелени.
Привезла показать мне новую строфу в «Поэму»...
Однако главные разговоры были о Борисе Леонидовиче.
Как раз накануне приезда Анны Андреевны я бегала в Дом творчества, к Ване, чтобы разузнать что-нибудь о Пастернаке: в Доме творчества всегда знают все раньше всех. И в самом деле: только мы вышли с Ваней на балкон, к нам подсел Асмус, который ходит к Пастернакам по три раза в день. Валентин Фердинандович сказал, что больного он не видел со дня болезни, но сегодня слышал из-за двери его голос — изменившийся, слабый; лечит Пастернака Фогельсон, а дежурят возле него литфондовские врачи и сестры; инфаркт тяжелейший. «Фогельсон говорит — тяжелее, чем у Олеши».
После ужина Анна Андреевна пожелала съездить к Пастернаку, справиться о здоровье. Поехали. Наташа осталась за рулем. И вот я опять веду Анну Андреевну по тому же двору. Пусто. Мрачно. Анна Андреевна ступает с трудом, задыхаясь. Взошли на крыльцо — правое кухонное.
Нам навстречу — Леня и Нина Александровна Табидзе. Встретили сначала неприветливо: не узнали Ахматову. Потом подобрели. Нина Александровна, рассказывая, пошла нас проводить до ворот. Говорит, что сегодня Борису Леонидовичу лучше.
Анна Андреевна с измученными глазами еле сделала шаг вверх: в машину, внутрь. Все труднее и труднее с каждым месяцем дается ей этот единственный шаг.
В машине она сказала:
— Я так рада, что побывала здесь. Надеюсь, ему передадут. (В последнее время она была недовольна Борисом Леонидовичем, и, я думаю, сейчас, это ее точит.)
14 мая 1960
(Фогельсон полагает — мне передавал Асмус: инфаркт еще страшнее, чем у Олеши, но организм гораздо могущественнее; состояние хотя и тяжелое, но далеко не безнадежное. Началась кровавая рвота. Собирают консилиум.)
Трудно мне было все это произносить.
Я думаю о том: неужели я видела его в последний раз — вот тогда, в самом начале месяца, когда он пришел возвратить Деду деньги и книги? Дед лежал больной, после спазма, и к нему никого не пускали. Борис Леонидович очень торопился; он уже снял было калоши и пальто, но, услыхав, что Дед болен, стал сразу опять одеваться, хотя я и сказала, что поднимусь наверх, взгляну, что ему-то Корней Иванович будет рад и пр. Но он в передней совал мне в руки книги и какой-то конверт:
— Вот, передайте папе. Тут — я у него брал книги и деньги. Ваш отец удивительно благородный человек. Он, наверное, даже вам не сказал, что я давно уже должен ему 5 тысяч.
И, оставив меня с книгами и тысячами в руках, побежал чуть не бегом, сильно хромая.
Нет, это был не последний — я его еще раз видела — но уже не вблизи, а издали. Я шла по дороге вдоль поля. Меня обогнало такси. У ворот Бориса Леонидовича машина остановилась, и оттуда вышла дама. Ей навстречу поспешил Борис Леонидович, взял под руку и повел к себе.
В последний? И его — в последний раз?
26 мая 1960
— рак.
(Псевдоним смерти. У Бориса Леонидовича — смерть.) 31 мая 1960, Переделкино Борис Леонидович скончался вчера вечером. Мне сказала об этом наша Марина54: позвонила утром с дачи в город.
Деду они не говорят, ждут меня.
Я поехала. В Переделкино, где уже нет Пастернака. В Переделкино, которое будет носить его имя.
Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон.
щечке.
Когда я вошла, он не сразу услышал — сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником. Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку. Поморщился с досадой: я прервала строку.
— Ну, что ты?
Я взяла стул, села напротив.
— Несчастье, Дед. И выговорила.
бы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.
Он всхлипнул — без слез — и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне.
Я принесла. Хотела остаться возле, но он не позволил.
— Иди, иди, я сам.
Я спустилась в сад, нарезала вишневых веток — целую охапку—и снова поднялась к Деду: за письмом.
Взяла письмо, цветущую охапку — и туда.
На пастернаковской дороге (которая, смеху ради, называется улицей Павленко) я встретила Веру Васильевну55. Пошли вместе.
Пустая дорога. Яркое солнце. Жара.
Ворота распахнуты настежь. Бездомье, ничейность, брошенность, осиротелость.
Нас облаяли две собаки, одна маленькая, другая большая.
Мы вошли в дом через левое крыльцо, никого не встретив. Постояли в прихожей. Ни звука, ни голоса.
На полу ведро с водой, и в нем гладиолусы. Направо, в спокойной столовой, на столе, большая ваза с цветами.
Я толкнула дверь в комнату налево — в ту самую, где я говорила с ним в день исключения из Союза.
душке, слева у стены, укрытый простыней.
Вера Васильевна откинула простыню.
Лицо искажено. Уста запали. И глаза. Глубоко подо лбом темные, черные, округлые веки.
Я начала укладывать вдоль тела ветки. Но тут вошла Берта Яковлевна Сельвинская и очень громко сказала нам, что класть цветы сейчас нельзя и открывать лицо нельзя. Засунула мои веточки в ведро у двери.
Я передала ей письмо для Зинаиды Николаевны, и мы ушли
веление. Кто-то топтался у ворот, кто-то что-то фотографировал. Видела я только двоих, но спиною чувствовала — как тогда! — что и поле, и дорога простреливаются незримыми взглядами.
Вера Васильевна пересказала мне слух, которым мне противно марать свою тетрадку: будто из Союза к Зинаиде Николаевне приезжал Воронков, предлагал ей, что Союз возьмет похороны на себя, если она разрешит поставить гроб в ЦДЛ.
(«Союз Профессиональных Убийц» — так называл Союз писателей Булгаков.)
Зинаида Николаевна, к чести ее, отказалась.
Дед снова слег.
Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота.
Кляну себя.
Вечером я пошла к Ване в Дом творчества. У ворот мне встретился заплаканный Асмус. Минутку мы посидели радом на скамье.
Видел он Пастернака в последний раз 6 мая, накануне инфаркта. Борис Леонидович жаловался на боль в левой лрпатке. «Но это не сердце, — говорил он. — Скорее — легкое. Рак легкого».
Умирал Борис Леонидович в сознании. Прощался с домашними — с Женей, Стасиком, Леней. За несколько часов до смерти сказал Зинаиде Николаевне:
— Что же, конец, и нам пора проститься.
Асмус ушел от них в 11 часов вечера и еще слышал из-за двери его голос.
1 июня 1960, Переделкино, утро
— в назиданье потомству — на особой доске позора!
В «Литературе и жизни»56 объявление: «Литфонд с глубоким прискорбием сообщает о смерти члена Литфонда Бориса Леонидовича Пастернака».
Не великая честь принадлежать к ихнему — и моему — Союзу. И сейчас, когда Пастернака уже нет, не все ли равно: член ли он Союза или всего лишь Литфонда?
Но ведь это нарочно придумано в оскорбление почившему, в уничижение славы России! Могли же они просто написать: извещаем о смерти Бориса Пастернака.
1 июня 1960, Переделкино, вечер
точками вишен — они ему ближе, родней. Никогда еще так рано не расцветали вишневые деревья на нашем участке, как в этом году.
Он в той же комнате, где вчера, но уже не на раскладушке, а выше, на столе, в гробу, весь в цветах. Кто-то рослый (я не разглядела кто) вошел вместе со мною, зажег свет и оставил меня одну.
Лицо другое. Словно он за ночь отдохнул немного от мучений и попривык быть мертвым. Спокойное лицо.
На простыне в ногах — красная роза. И я свои цветы положила к ногам.
Вошли и стали у гроба двое. Я узнала их, рабочие городка. Один монтер, один водопроводчик. Хмурые, робкие лица, озирающиеся, вглядывающиеся, пытающиеся понять.
2 июня 1960, Переделкино
Горе, усталость, жара; изобилие шпиков; милиционер-регулировщик, заставляющий всех выходить из машин на шоссе и загоняющий машины на нашу улицу; Воронков, с утра лично обозревающий вверенный его попечениям поселок; иностранцы, лопающиеся от любопытства, карабкающиеся со своими аппаратами на заборы и деревья, — и сквозь все это какое-то странное чувство торжества, победы.
Чьей-то победы. Не знаю, чьей. Быть может, его стихов? Русской поэзии?
Нашей с ним неразрывной связанности?
тали его стихи. Наверное — это и было самое лучшее слово.
Толпа была пронизана гавриками.
Но гроб от стола до ямы пронесли на руках — по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступать перед гробом, утыкаться в кюветы и не смели торопить нас гудками.
Толпа двигалась молча, торжественно, сознавая свою правоту.
Одни из пастернаковских ворот пошли через поле прямо на кладбище, другие — кругом, по шоссе, вслед за гробом.
— час или более стоять накануне выноса на солнцепеке, уже простившись, но. еще ожидая, когда вынесут гроб.
Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествующий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер14*. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли: Леня и Стасик. Стояла у гроба Зинаида Николаевна — я поклонилась ей, но она отвела глаза...
«... Сменялись Юдина и Рихтер — так нельзя. Юдина непрерывно играла с утра, а Рихтер приехал незадолго до выноса и сыграл, если не ошибаюсь, две вещи Баха. Он заранее выбрал, задумал, что будет играть. Рихтер очень любил Пастернака, и скажу мимоходом, что факт его участия в похоронах был очень замечен и не одобрен властями, и даже пытались на него воздействовать. (О том, что Рихтер только единожды сменил Юдину, а затем смешался с толпой и долго оставался на могиле — я знаю точно, так как приехала вместе с ним, на его машине.) Думаю, что и о Марии Вениаминовне Юдиной надо как-то сказать иначе. А то получается: два знаменитых тапера играли (как может подумать читатель) — по приглашению. Это ведь был живой акт любви, восхищения поэзией и в то же время — акт общественный, очень серьезный, значительный. Даже власти об этом догадывались».
М. В. Юдина исполнила вместе с друзьями трио Чайковского «Памяти великого артиста», а по преимуществу исполняла произведения Шуберта.
... А я, пройдя через столовую, оперлась на какие-то бревна, сваленные у правого крыльца, стояла и думала только об одном: как бы не упасть. Устоять.
Ивич. Яшин. Казаков. Рысс. Рахта-нов. Любимов. Вильмонт. Старший Богатырев. Нейгауз.
Старые дамы, неизвестные мне, откровенно или прикровенно седые, в перчатках и без.
Деревенские старухи с детьми.
Студенты.
Опираясь на бревна, я вглядывалась в лица. Болтовни было мало, толпа сосредоточена. Фридочка мне рассказала шепотом, что сразу после кончины Бориса Леонидовича, утром следующего дня, на Киевском вокзале появилось рукописное объявление:
«Граждане! Вчера скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине, 2 июня, в 2 часа дня». Вот вам и «член Литфонда»!
Объявление сорвали. Но оно появилось вновь. Опять сорвали. Опять появилось.
Фридочка от меня отошла, утешив меня этим объявлением, а сзади незнакомый голос негромко сказал:
— Вот и умер последний великий русский поэт.
— Нет, еще один остался.
— Анна Ахматова.
(И этот день придется пережить?)
... Какие-то двое молодых людей вынесли крышку гроба15*.
Музыка.
На одной ленте я прочитала: «от семьи Ивановых». На другой: «от Литфонда».
Пронесли и наши два: «Корней Чуковский», «Лидия Чуковская».
Щелканье аппаратов. Нагло щелкают прямо в лица. Снимают не покойного, а нас, толпу.
И вот я иду вместе со всеми, в толпе, глотая пыль. Гроб от меня не очень далеко. Его несут Женя Пастернак, Кома Иванов, Копелев, Володя Корнилов.
Когда, после мостика через Сетунь, толпа свернула и начала подниматься в гору — я задохнулась и отстала. Гроб уплыл далеко вперед — туда, наверх, к соснам.
— «И к лику сосен причтены». Помните? — спросил Харджиев. Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли все быстрее, а я все медленнее. Здороваться и говорить я уже не могла, только головою мотала. Раневская. Ваничка Халтурин.
Когда я втащилась наверх, подойти к могиле уже было нельзя. Волна толпы прибила меня к сосне. Там я и осталась, из-за спин ничего не видя, но в тишине отчетливо слыша все.
Был когда-то немой кинематограф: лица, плечи, руки, движения — безголосье. Тут наоборот: голоса, движения — без лиц.
— и впереди голоса.
Открыл митинг и прознес речь Асмус. Слова были какие-то никакие, несущественные, но они и не оскорбляли пустотою, потому что Валентин Фердинандович говорил горестно. Я слышала голос, горе, а не фразы.
(Паустовский нашел бы слово, но, как мне объяснили потом, он, из-за больной гортани, в этот день мог только шептать.)
Актер Николай Голубенцев прочел: «О, знал бы я, что так бывает».
Асмус закрыл митинг, сказав, что Борис Леонидович не любил длинных речей об искусстве.
— я не видела, кто, но голос неинтеллигентный, неприятный и фальшивый — заявил, что будет говорить «от имени рабочих».
— Ты написал книгу, но ее задержали. А ты был за правду... Обрыв. Кто-то что-то прошипел. И в ответ на шип — девичий голос:
— Не затыкайте ртов!
Молчание. Жду нового голоса. Тот же? Другой? Нет. Слава Богу, юноша читает «Гамлета»:
— И неотвратим конец пути...
вов: Пастернак был христианин.
Начинают опускать гроб. Слышу по окрикам, стукам, топо-там: гроб в яму не лезет. Зычная команда:
— Раз! Два! Три! (Каково-то сейчас Жене?)
Мягко-жесткий, глухой, страшный звук комьев земли. Опустили.
Мне сделалось темно. Если бы не сосна и не чужие тела, я упала бы. Но тьма была одну секунду. Когда она рассеялась, я, сквозь толпу, пошла вниз.
Трудно идти, когда нету ног. В жару я их часто лишаюсь. Ни колен, ни ступней; только боль, тугими кольцами сжимающая щиколотки.
Я даже не вошла в дом спросить о Деде. Доковыляла до своего домика, сняла туфли, чулки и легла.
Минут через 40 — Фридочка. Принесла мне вести о Деде, накапала капли и посидела возле.
Девушка, которая крикнула «не затыкайте ртов!» — это, оказывается, дочка Ивинской, Ирина59.
— напечатанное и ненапечатанное. «Гамлет», «Август», «Другу». Толпа разошлась. Гаврики стали заметней. Фридочка, уходя, слышала разговор двоих, скучавших чуть пониже свежей могилы, у чьей-то ограды:
— А не разогнать ли нам это нарушение?
— Пусть понарушают, никуда не денутся. Победа — оцепленная оперработниками.
Примечания
Лидия Корнеевна Чуковская (1908-1995) — писательница и публицист, автор повестей «Софья Петровна», «Спуск под воду» и историко-литературных исследований, поэт и мемуарист. Вела подробные дневники на протяжении всей своей жизни.
«Отрывки из дневника» о Борисе Пастернаке были подготовлены автором для сб. «Воспоминания о Борисе Пастернаке». Для настоящего собрания расширены записями из дневника «Полгода в "Новом мире"», посвященными непродолжительной работе Лидии Чуковской в редакции «Нового мира» в 1946-1947 годах. Формируя новую редколлегию журнала «Новый мир» после Постановления от 14 августа «О журналах "Звезда" и "Ленинград"» и назначения К. М. Симонова заместителем генерального секретаря Союза писателей и одновременно редактором «Нового мира», Симонов пригласил Лидию Чуковскую заведовать отделом поэзии. Она начала работать в редакции с конца ноября 1946 года.
1. Матвей Петрович Бронштейн (1906-1938) — физик-теоретик, доктор наук, муж Л. К. Чуковской. В августе 1937 г. был арестован, в своих хлопотах о его освобождении Л. Чуковская в 1939 году приехала в Москву к отцу, не зная, что в феврале 1938 г. муж ее уже был расстрелян. В 1990 г. вышла книга Г. Е. Горелика и В. Я. Френкеля «Матвей Петрович Бронштейн»; по свидетельству акад. А. Д. Сахарова его основные работы сохранили свое значение вплоть до нашего времени («Знамя», 1990, № 1).
2. С приходом К. С. Симонова в «Новый мир» Пастернак предлагал заключить с ним договор на роман, над которым он работал. Договор был подписан 23 января 1947 г. Роман назван здесь «Иннокентий Дудоров. Мальчики и девочки», его объем измерялся в 10 авт. листов, срок сдачи обозначен августом 1947 г.
3. Симонов собирался в отпуск.
4. Ольга Всеволодовна Ивинская была сотрудницей отдела поэзии «Нового мира».
«Записки об Анне Ахматовой» Чуковская дает Кри-вицкому (1910-1986) развернутую характеристику: «Александр Юльевич Кривицкий журналист; основная профессия — руководящий член редколлегий газет и журналов. Во время войны А. Кривицкий — специальный корреспондент и член секретариата газеты «Красная звезда»; после войны — два раза (с 1946 по 1950 и с 1954 по 1958 г.) — заместитель главного редактора (К. Симонова) в журнале «Новый мир». Известность как журналисту принесли Кривицкому, главным образом, две статьи: «Завещание двадцати восьми павших героев» и «О двадцати восьми павших героях» — статьи, напечатанные в газете «Красная звезда» 28 ноября 41 года и 22 января 42-го. В них рассказано о бое под Москвой, происходившем 16 ноября 41 года у разъезда Дубосеково, где двадцать восемь советских воинов, жертвуя жизнью, задержали атаку на Москву пятидесяти немецких танков. Автор статей назвал героев поименно и привел вдохновившие их на подвиг слова политрука: «... отступать некуда, позади Москва» («Ребята! не Москва ль за нами?»). Пресса подхватила сенсацию, и двадцать восемь панфиловцев были канонизированы: в Дубосекове воздвигли им памятник, история их подвига вошла в тогдашние школьные учебники. А журналисту Кривицкому, первому о них написавшему, принесла почетную возможность заседать в редакциях журналов и газет в качестве одного из руководителей.
В1966 году В. Кардин — критик, публицист, автор статей и книг о советских писателях; историк Великой Отечественной войны (и сам участник ее) <...> подверг критике некоторые исторические факты, считавшиеся дотоле незыблемыми. <...> Ни в малой степени не отрицая героизма наших бойцов в битве под Дубосековым, Кардин, однако, уличал Кривиц-кого в сочинительстве. <...> На статью Кардана «Легенды и факты» Кривицкий ответил статьей «Факты и легенды», в которой, вместо доводов, прибег к привычному жанру политического доносительства: Кардин «бросает тень на одну из военных патриотических святынь нашего народа»; «рукою Кардина брошен ком грязи в сторону подвига двадцати восьми героев» и т. д. Последовали <...> оргвыводы: в марте 1967 года секретариат правления Союза писателей осудил Кардина, появились грозные заметки в газетах, после чего он на долгие годы был лишен возможности печататься» (Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. М., «Согласие», 1997. Т. 3 (1963-1966). С. 739-740.)
6. Речь идет о партийных деятелях — М. Б. Храпченко (в то время председатель Комитета по делам искусств) и Г. Ф. Александрове (начальник Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б).
7. Тамара Григорьевна Габбе (1903-1960) — фольклористка, переводчица, драматург, близкий друг Л. Чуковской.
8. Последняя строфа стихотворения «Март»: «Настежь все, конюшня и коровник, / Голуби в снегу клюют овес, / И всему живитель и виновник, — / Пахнет свежим воздухом навоз».
— автор многочисленных повестей и рассказов, в ту пору заведующий отделом прозы в «Новом мире».
10. Можно предположить, что Пастернак имеет в виду взгляды Пушкина, выраженные в стихах «Поэту» («Поэт! не дорожи любовию народной...») и «Из Пиндемонти» («Не дорого ценю я громкие права...»).
11. Пастернак по просьбе М. В. Юдиной собирался 6 февраля читать у нее первые главы романа «Доктор Живаго».
12. Имеется в виду статья «Заметки к переводам шекспировских трагедий», написанная летом 1946 г.
13. В «Правде» 2 февраля 1947 г. появилась статья А. Фадеева «О литературно-художественных журналах», в которой автор упрекает журнал «Знамя», где «печатались, как известно, стихи Ахматовой» и «расточались реверансы аполитичной и индивидуалистической позиции Б. Пастернака». «Журналы "Знамя" и "Новый мир" не свободны от серьезных идейных срывов... серьезным провалом явилось напечатание в № 10—11 журнала "Новый мир" лживого и грязноватого рассказца А. Платонова "Семья Иванова"».
— пасынок Фадеева.
15. Из стихотворения «Бабье лето»: «Что глазами бессмысленно хлопать, / Когда все пред тобой сожжено / И осенняя белая копоть / Паутиною тянет в окно».
16. Историк искусства Михаил Владимирович Алпатов (1902—1986) и его жена Софья Тимофеевна.
17. О. В. Ивинская.
18. Николай Павлович Анциферов (1889—1958) — литературовед и краевед, дважды арестовывался в 1929 и 1937 гг. и освобожден в 1939 г. Автор книг «Москва Пушкина» (1950), «Петербург Пушкина» (1950), «Пушкин в Царском Селе» (1950) и др.
20. Речь идет о стихотворении Пастернака «Рождественская звезда».
21. Стихотворение «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле...»).
22. Григорий Иванович Владыкин — директор Гослитиздата. Петр Иванович Чагин — издательский деятель, был главным редактором Гослитиздата. Издательства находились в ведении Управления пропаганды и агитации, которое возглавлял в те годы Георгий Федорович Александров.
23. Стихотворение «Урал впервые» (1916): «Без родовспомогательни-цы, во мраке без памяти / На ночь натыкаясь руками, Урала / Твердыня орала и, падая замертво, / В мученьях ослепшая, утро рожала».
ева на Всесоюзном совещании молодых писателей. «Лучшие произведения Бориса Пастернака, — говорил докладчик, — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», в которых ему, как художнику, удалось выйти из личного мирка к общественной жизни... Но к сожалению, Пастернак не пошел по этому пути. Он целиком и полностью остался в плену идей аполитичности искусства, замкнулся в индивидуализме, в кругу формальных исканий» («Литературная газета», 8 марта 1947). Муза Николаевна Гордон — секретарь К. Симонова.
25. Петр Авдиевич Кузько (1884—1969) — литератор и издательский работник.
26. Борис Николаевич Агапов (1879-1973) — очеркист, член редколлегии «Нового мира»; в сентябре 1956 г. подписал письмо «Нового мира» Пастернаку с отказом печатать «Доктора Живаго» («Новый мир», 01958, № 11). Илья Самойлович Зильберштейн — литературовед, один из основателей «Литературного наследства», искусствовед, коллекционер.
27. Петр Андреевич Семынин (1909-1983) — поэт и переводчик; до 1959 г. не было издано ни одного из сборников его стихов. Эмма Григорьевна Герштейн — историк литературы, мемуаристка.
28. Статья о Блоке не была написана, сохранились подготовительные записи «К характеристике Блока» и пометки на полях его книг (т. V наст. собр.).
делся с сестрой Пастернака Лидией Леонидовной Слейтер.
30. Л. Чуковская читала Пастернаку свои стихи и поэму. Далее перечислены названия и строки стихотворений: «Но пока я туда не войду...», «И зорче мы видим глазами» («Ответ»), «Поэма» (окончательное название «Отрывки из поэмы») — см.: Лидия Чуковская. Сочинения в 2 т. М., Гудь-ял-Пресс, 2000.
31. В «Охранной грамоте» Пастернак пишет о своем благоговении перед своим учителем — Скрябиным, как он решил бросить занятия музыкой после того, как сыграл ему свои произведения и получил у Скрябина благословение на композиторскую деятельность.
32. В. Перцов неоднократно порицал Пастернака, начиная с 1924 г. в статье «Вымышленная фигура» («На посту, 1924, №1). Имеется в виду также статья А Суркова «Поэзия Бориса Пастернака» («Культура и жизнь», 21 марта 1947 г.).
33. К. А. Федин близко дружил с Самуилом Мироновичем Алян-ким (1891—1974) — владельцем издательства «Алконост», в котором издавал собрание сочинений А. Блока; издательство просуществовало до 1923 г.
— художница.
35. Статья не сохранилась.
36. Николай Корнеевич Чуковский (1904-1965) — поэт, прозаик, переводчик.
37. Ксения Александровна Некрасова (1912-1958) — поэтесса, автор единственного прижизненного сборника «Ночь на баштане» (М., 1956).
38. Статья Н. Маслина «Маяковский и наша современность» («Октябрь, 1948, № 4), в которой говорилось, что творчество Пастернака нанесло серьезный ущерб нашей поэзии».
— детская писательница.
40. Наталья Александровна Роскина (1928-1989) — литературовед, мемуаристка.
41. Иван Игнатьевич Халтурин (1902-1969) — литературовед, специалист по истории русской детской литературы. Друг Л. К. Чуковской.
42. Владимир Смирнов (1936-1955) — сын И. И. Халтурина и В. В. Смирновой. Утонул на Рижском взморье в реке Лиелупе. О нем см. также прим. 46.
43. Строки из стихотворения Б. Пастернака «Земля».
«Рождественская звезда».
45. Виталий Иванович Халтурин — старший сын И. Халтурина от первого брака, сейсмолог.
46. Л. Чуковская записала слова Пастернака о Вове, сказанные задолго до его гибели: «Это человеческий детеныш среди бегемотов, и потому за него всегда страшно».
47. Зинаида Ивановна Ризберг. Ее переписка с П. Шмидтом и воспоминания о нем были напечатаны в книге «Лейтенант П. П. Шмидт. Письма, воспоминания, документы», М., 1922, и использованы Пастернаком в поэме «Лейтенант Шмидт».
48. Первая строка 4-й главки 3-й части поэмы Б. Пастернака «Лейтенант Шмидт».
— искусствовед, знакомая Пастернака.
50. Ираклий Луарсабович Андроников (1908-1990).
51. Клара Израилевна Лозовская (р. 1924) — секретарь Корнея Ивановича с 1954 по год его смерти (1969).
52. Начальные строки стихотворения Ахматовой.
53. Наталия Иосифовна Ильина (1914—1994) — фельетонист, прозаик, мемуарист. Автор воспоминаний «Анна Ахматова, какой я ее видела».
— жена Николая Кор-неевича Чуковского.
55. Вера Васильевна Смирнова (1898-1977) — литературный критик, автор книг для детей, драматург, мемуаристка, специалист по детской литературе. Жена И. Халтурина. Семья Халтуриных — Смирновых — соседи Пастернака по Лаврушинскому переулку и по Переделкину.
56. «Литература и жизнь» поместила это объявление 1 июня 1960 года, а «Литературная газета» 2 июня.
57. Мария Сергеевна Петровых (1908-1979) — поэт, переводчик.
58. Фрида Абрамовна Вигдорова (1915-1965) — журналистка и писательница. Автор повестей «Мой класс», «Дорога в жизнь», «Это мой дом». Впоследствии, в 1964 году, автор документальной записи двух судов над Иосифом Бродским (18 февраля и 13 марта), которая дала возможность ей самой и десяткам людей у нас и на Западе организовать борьбу в защиту Иосифа Бродского («Огонек», 1988, Mq 49).
1* Запись сделана в 1962 году по памяти (Прим. Л. Чуковской).
2* У Марии Вениаминовны Юдиной.
3* Н. П. Анциферов всегда звал меня по имени; он был моим учителем в Тенишевском училище.
4* Неточная строка из стихотворения Ахматовой «Муза».
«Отрывки», напечатанной в 1978 году в сборнике: Лидия Чуковская. По эту сторону смерти (Paris, YMCA-Press), а в 1992-м в сборнике «Стихотворения», вышедшем в Москве в издательстве «Горизонт» (Прим. Л. Чуковской).
6* Строки из стихотворения А. Блока «В огне и холоде тревог».
7* Строка из поэмы В. Маяковского «Владимир Ильич Ленин».
8* Первая строка из стихотворения А. Фета.
9* Строка из поэмы Д. Самойлова «Ближние страны».
* Как я узнала впоследствии от Вячеслава Всеволодовича Иванова, прямо напротив дачи Пастернака в этот день и еще 2-3 дня спустя дежурил «виллис», оснащенный подслушивающими приборами. Стоял он по другую сторону поля, мимо которого я шла (то есть довольно далеко), потому я его и не видела.
11* Мне припомнились строчки из статьи Блока «Солнце над Россией», опубликованной в 1908 году к восьмидесятилетию Льва Толстого. «Старым упырем» Блок называл Победоносцева. Вот несколько строчек из этого отрывка: «... Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова?.. Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом?.. Нет, не они смотрят за Толстым, их глазами глядит мертвое и зоркое око, подземный, могильный глаз упыря».
12* В тот день, когда сделалось известно, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, Корней Иванович, взяв с собой Люшу, отправился поздравить его. Иностранные фоторепортеры запечатлели минуты поздравления, и фотографии появились на страницах многих иностранных журналов.
13* Ахматова приехала из Ленинграда в Москву.
14* Цитирую письмо ко мне Ирины Николаевны Медведе-вой-Томашевской. (В 1972 г. я ознакомила ее с моими «Записками».)