Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Константин Локс

Константин Локс

ПОВЕСТЬ ОБ ОДНОМ ДЕСЯТИЛЕТИИ (1907-1917)

Книга первая

«записки», или не знаю, как их назвать, которые сложились в тусклые зимние вечера в холодной комнате в годы войны. Теперь это время уже далеко и, несмотря на это, страшно близко. По-видимому, его забыть нельзя. Мои «записки» состав­лены в слишком литературном стиле. В этом их достоинство и в то же время недостаток. Я обожал живописную Москву той эпохи, хотя бы тот Большой Конюшковский переулок, где я поселился в первый год и в первый месяц после моего приезда в Москву. Это была глубокая провинция. Маленькие одноэтажные домики, они, кажется, стоят и сейчас, за стеклами герань. Кто мог подозревать, что в одном из этих домов два студента будут обсуждать «Urbi et Orbi» Брюсова и спорить о Фихте или Ницше? <...>

<...> мезонине бывал самый разнообразный народ. Читали стихи, играли на гитаре, спорили обо всем на свете — надо всем повисли облака винных паров, религиозно-философских иска­ний и «несказанного». Сидя в изодранном кресле, Юлиан Аниси-мов1 с карандашом в руках читал тоненькую книжечку в пестрой обложке и восхищался ею. То были стихотворения Рильке, потом его переводы из Рильке. «Книга часов» была издана в 1913 году книгоиздательством «Лирика». Юлиан любил Рильке и, мне ка­жется, удачно переводил его. Слушая эти переводы, я думал: «Еще одно усилие, и ты при помощи Рильке станешь настоящим поэтом». Но этого не случилось, и так было суждено. <...>

Среди гостей Юлиана в Малом Толстовском переулке часто бывали еще два поэта, один уже с именем, другой пока без имени.

Это были Б. А. Садовской2 и Б. Л. Пастернак. Здесь я должен сде­лать отступление.

­залось, что каждый имел какое-нибудь отношение к нему. <...>

«Трагедия творчества у Достоевского»3. За столом президиума — все, кого мы привыкли видеть на этих собраниях, но были два редких гостя, В. Я. Брюсов и Эллис4. Обычно на заседаниях общества они не бывали. А. Белый, конеч­но, не мог не сказать о Толстом. С Толстого он и начал. «Лев Тол­стой в русских полях», — закричал он, потрясая рукой. Брюсов как-то сбоку посмотрел на него и скверно улыбнулся. Великий поэт на этот раз был в помятом сюртуке, с несколько помятым лицом и мало походил на мага. Мне было очень приятно увидеть Брюсова в таком, можно сказать, домашнем облике. По мере того как А. Белый, по обыкновению смешивая все вместе, Достоевско­го, Веданту, платонизм и христианскую мистику, вел речь к опре­деленной цели, то есть старался доказать, что искусство есть теур­гия, — Брюсов становился все мрачней и мрачней. Я слушал, стоя в проходе и чувствуя, что возле меня кто-то, не безразличный мне. Оглянувшись, я прежде всего увидел глаза. Это было очень стран­но, но в тот момент я увидел только глаза стоявшего возле меня. В них была какая-то радостная и восторженная свежесть. Что-то дикое, детское и ликующее. Я припомнил фамилию и протянул руку. Мы уже встречались в кулуарах историко-филологического факультета. То был Борис Леонидович Пастернак.

­лись. «Мы из Шахматова», — услышал я ровный, спокойный го­лос. Здесь они оба отошли. Я смотрел им вслед и думал. На вечере присутствовали три поэта, владевшие мыслями нового поколе­ния. Но я не ощутил никакой связи между ними. Особенно Брю­сов поражал своим фатальным одиночеством. Об этом свидетель­ствовали самые линии его угловатой фигуры, складки его сюрту­ка. Этого нельзя было сказать об Андрее Белом, готовом излиться в пространство, судорожно дергавшемся во все стороны, готовом закричать благим матом. Обычно он хватался за каждую мысль, развивая ее, и, кажется, тотчас забывал. Блок внешне мало похо­дил на поэта «Прекрасной дамы». Только приглядевшись к нему, можно было понять его необычность. В нем не было ничего ис­ключительного. Наоборот, подчеркнутая сдержанность и даже как будто деловитость. А между тем неизвестно, кто по существу был безумнее — он или Белый. Безумие Блока было, во всяком случае, страшнее. Именно потому, что оно скрывалось очень глу­боко, забронированное воспитанием, хорошими манерами, са­мообладанием и явным отвращением к толпе. А. Белый был так же безумен, как бывает голым человек, снявший с себя все. И это спасало его. Он мог кувыркаться, гримасничать, кричать, петь — одним словом, делать все, что ему вздумается. <...>

Перед тем как вспомнить вечер в особняке Морозовой, я на­звал два имени, хотя их ничто не связывало вместе, и, пожалуй, было трудно найти столь разных людей, как Борис Садовской и Борис Пастернак. Но память имеет свои права, и я точно вижу, как они однажды вечером вошли один за другим в узенькие и рас­шатанные двери мезонина. Оба были знакомы с Юлианом давно. Пастернак участвовал в поэтическом сообществе «Сердарды», о котором он вспоминает в своей «Охранной грамоте»5, Садов­ской вообще был знаком со всеми теми местами, где откупорива­ли бутылки и читали стихи. Они вошли как раз в ту минуту, когда Юлиан рассказывал какие-то небылицы о портрете работы Тро-пинина, украденном у него на Разгуляе, и Садовской, сразу учуяв нечто знакомое и родное, принялся детально расспрашивать его, а Пастернак, усевшись возле В. О. 6, о чем-то гудел ей на ухо, раз­махивая в то же время руками, вставая и приседая и снова садясь и снова вставая. В. О. слушала его с хохотом и вскриками, по всем признакам он очень забавлял ее. <...>

­му, что происходит в другом конце комнаты, я уловил несколько слов Пастернака о стихах и поэзии и вспомнил, что как-то в уни­верситете он хотел показать мне несколько стихотворений. Как раз в это время В. О., по-видимому решив, что настало время присту­пить к обычному священнодействию, встала и заявила о своем же­лании слушать стихи. Тотчас Юлиан заплетающимся языком про­чел несколько переводов из Рильке, Садовской похвалил, но уме­ренно (переводов он вообще не признавал), прочла два или три стихотворения В. О. Затем обратились к Пастернаку. Садовской с любопытством приготовился слушать. Он уже заранее ощущал его «дичь». Борис долго отмахивался, приводил разные аргументы, но в конце концов все-таки прочитал несколько стихотворений в стиле «Близнеца в тучах», но, если память мне не изменяет, не во­шедших в эту книгу. Все молчали. «Замечательно! — вдруг сказала В. О.— Прочтите еще!» — «Но мне бы хотелось!..» — «Читайте, чи­тайте!..» Последовало еще несколько стихов. Пока я понял только одно — передо мной подлинное, ни на что не похожее дарование. Но я совершенно не знал, как к нему отнестись. Стихи Пастернака были так непохожи на преобладающий стиль эпохи, в них не было обычного, само собой разумеющегося современного канона. «Что же вы молчите, — закричала В. О., — Борис Александрович, вам нравятся стихи?» — «Ничего не могу сказать, — ответил Садовской, снисходительно посмотрев на Бориса.— Все это не доходит до меня». Борис оторопело и дико смотрел на него. Сам того не зная, Садовской задел у него самое больное место. Он сконфуженно про­бормотал что-то, потом уже громко, размахивая руками, быстро за­говорил: «Да-да, я вас понимаю, может быть, если б я услыхал та­кие стихи несколько лет тому назад, я бы сам сказал что-нибудь в этом роде, но...» — тут он окончательно потерял дар слова и раз­разился потоком философем, смысл которых сводился к защите чего-то, что он хотел сделать, но, разумеется, не сумел сделать и т. д. После этого он быстро убежал. «Ну вот, — сказала В. О., — вы его напугали».— «Все эти новейшие кривлянья глубоко чужды мне», — заявил Садовской, чувствуя себя хранителем священного огня. Вечер продолжался в том же духе, чередовались стихи, бутыл­ки, приходил еще кто-то, разошлись поздно, по дороге обсуждая отдельные удачные строчки и стараясь понять Пастернака. «Так начинают жить стихом», — мог бы процитировать я, вспоминая всю эту неразбериху на Юлиановой мансарде, где большинство блуждало между символизмом и мистикой. Они не подозревали, что перед ними большой поэт, и пока относились к нему как к лю­бопытному курьезу, не придавая ему серьезного значения. Между тем появление Пастернака, так же как и близость Маяковского, обозначали конец символизма и новую поэтическую эру. Была ли она значительнее прежней, этого пока еще никто не мог решить.

* * *

В этот период 1910-1911 годов я встречал Пастернака чаще всего на историко-филологическом факультете. Мы оба числились на философском отделении, прельстившем меня отсутствием ис­тории литературы, представленной Сперанским и Матвеем Роза­новым, то есть двумя допотопными архивариусами. Один всю жизнь жевал былины, второй — Руссо и руссоистов. На философ­ском отделении была, впрочем, другая опасность, именно — экс­периментальная психология проф. Челпанова, но об ней позже. Мы слушали историков — Виппера, Савина (Ключевский уже не читал), молодых доцентов философии — Шпета, Кубицкого, Брау­на. Виппер и Савин нравились мне своей суховатой фактичностью, Шпет — своей развязностью и остроумием, Соболевский — чудо­вищными знаниями греческой грамматики. Мы читали с ним «Этику» Аристотеля. После занятий у Соболевского голова обычно по своему содержимому походила на барабан или тыкву, вот поче­му встречи с Пастернаком после столь полезного, но тягостного изучения были особенно приятны. Он сразу обрушивался потоком афоризмов, метафор, поэзия здесь присутствовала как нечто под­разумевающееся и не подлежащее отсрочке. Вместе с тем все чаще и чаще я обращал внимание на какое-то отчаяние, скрывавшееся за всем этим потоком недоговоренного, гениального и чем-то из­нутри подрезанного. Я начал искать разгадку и, как мне кажется, скоро нашел ее. Это была боязнь самого себя, неуверенность в сво­ем призвании. Ему все время казалось, что он не умеет говорить о том, что составляло суть его жизни. С музыкой уже однажды про­изошла катастрофа. Неужели же? Вот почему ему нравились лек­ции Грушка о Лукреции. Это действительно был один из лучших курсов, который мне пришлось слушать в университете. Грушка читал не только с полным знанием материала, но и с большим вку­сом, с большим изяществом. Читать о крупном поэте прошлого так, чтобы все было одновременно близко, ясно и стояло на высо­те научного анализа, — дело нелегкое. Пастернаку нравилась эта ясность, и в то же время я видел, что он отталкивает ее, что она чужда ему. В этой мучительной борьбе чувствовалось, что право на неясность для него — решающий вопрос. Вспоминая его стихи, я понимал, что речь идет о двух системах выражения мысли. Латин­ская муза исключала всякую темноту, но ведь принять символистов он тоже не мог. Что же оставалось делать? То, что он по какому-то инстинкту правильно сделал, — искать самого себя. На лекциях Грушка мы сидели рядом и записывали обязательный курс. Грушка цитировал Лукреция в собственном прозаическом, и, надо сказать, прекрасном, переводе. Иногда Борис поднимал голову и с наслаж­дением слушал. Биография Лукреция замечательна. <...>

После лекции Грушка мы разговаривали о соотношении би­ографии поэта и его поэзии. Борис говорил об этом как о чем-то своем, давно ему известном, но чем более я вслушивался в его не совсем, как всегда, ясные речи, тем несомненнее казалось, что эта тема задевает его каким-то особым образом. Однажды, оста­новившись, он воскликнул: «Костенька, что мы будем делать с вами со всем этим?» — и показал рукой на аудиторию, откуда мы вышли. Действительно, за стенами аудитории, где мы слушали о Лукреции, была Москва, была жизнь, и нам скоро предстояло встретиться с ней лицом к лицу.

* * *

­ходили разные люди. В ту пору их было немного, можно было лег­ко запомнить каждого встречного. Иногда мне встречался высо­кий седеющий блондин с острой эспаньолкой, внимательным и немного ироническим взглядом, подчеркнуто твердой поход­кой. Не совсем обычный облик запомнился мне. Придя в первый раз к Борису на дом, я был представлен ему. То был отец моего друга, Леонид Осипович, известный художник. Квартира Пастер­наков широко и уютно расположилась в старом доме на Волхон­ке, комнаты были большие, мебель старая, в гостиной — карель­ская береза, на стенах — рисунки и портреты. Скоро мы сидели за чайным столом, у самовара несколько рассеянно разливала чай Розалия Исидоровна, две девочки в гимназических платьицах, с косами заняли свои места. Брат Шура на этот раз отсутствовал. Боря был сдержан и являл вид воспитанного молодого человека. Разговаривали об искусстве, о литературе. Л. О. говорил несколь­ко неопределенно, иронически посматривая на сына. «Интерес­но, — подумал я, — знает ли он о его стихах?» Потом оказалось, кое-что он знал и был не особенно доволен. Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была безличной, очень чистой и аккуратно убранной комнатой с двумя столиками, двумя крова­тями и какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась. Она подразумевалась и у Л. О., человека большого жизненного и художественного опыта. Но о ней я мог только догадываться: Л. О., по моему мгновенному тогда опреде­лению, был замкнутым, скорее скрытным, мог даже показаться несколько черствым. Это потому, что в глубине души он заключал какую-то горечь, какую-то грусть, не знаю что, быть может, муд­рость или мудрый скепсис. Я понял только одно, что Борису в ро­дительском доме жить трудно. Ему не хотелось огорчать родителей, а когда-нибудь — так думал он — их придется огорчить. Пока по внешности речь шла о профессии: философское отделение фи­лологического факультета, стихи в будущем обещали не много. Отсюда неприятные разговоры, о которых он иногда мне гово­рил. Пока в этом доме я бывал не слишком часто. Мы предпочи­тали встречаться в университете, у Юлиана и в Cafu grec на Твер­ском бульваре. Борис почти каждый раз читал свои стихи, иногда на клочках бумаги записывал их, а я уносил домой эту добычу и старался понять его. Мало-помалу передо мной начали выри­совываться контуры какого-то редкого и совсем необычного да­рования. Стихи не были похожи ни на Брюсова, ни на Блока, в словаре изредка проскакивали знакомые сочетания, но в сов­сем другом смысле. Между тем символизм здесь несомненно был, но в какой-то другой пропорции и совсем с другим значе­нием. Значение заключалось в относительности и условности образа, за которым скрывался целый мир, но эту условность подчиняло настолько натуралистическое применение деталей, что стихотворение начинало казаться россыпью золотой необ­работанной руды, валявшейся на дороге. Слова лезли откуда-то из темного хаоса первичного, только что созданного мира. Час­то он не понимал их значения и лепил строчку за строчкой в ка­ком-то бреду дионисийского опьянения жизнью, миром, самим собой. Отсюда вопль о «непонятности», преследовавший его почти всю жизнь... Но дороже стихов, дороже необычной музы был он сам. Это значило, что стихи были только одним из про­явлений еще какого-то неосознанного и становящегося духов­ного мира. Вот почему писание стихов было для него не только счастьем, но и трагедией. После всего этого я понял его манеру разговаривать. Это было непрекращающееся творчество, еще не отлившееся в форму и поэтому столь же гениальное и столь же непонятное, как и его стихи. Мучение заключалось в необходи­мости выразить себя не в границах установленных смыслов, а помимо и вопреки им. Но преодолевать то, что сложилось в че­ловеческом сознании с незапамятных времен, было немыслимо. Отсюда другое единственно возможное решение задачи — созда­вать свой собственный мир в поэзии, не обращая внимания на традицию, смысл и т. п. Все это в какой-то степени намечалось и у других сверстников, выступавших одновременно с ним, то есть у раннего Маяковского и Хлебникова. Но о соотноше­нии всех трех нужно говорить особо и можно было сказать толь­ко через несколько лет. <...>

* * *

«Лири­ка». Организатором был Бобров7, издателем в смысле денежной субсидии все тот же Юлиан. Первый и последний альманах этого издательства «Лирика»8 начинался многообещающим эпиграфом из Вячеслава Иванова, мистического оратора, без сомнения опоз­давшего родиться на полтора тысячелетия. Как бы уместен он был в Александрии II века — гносис и христианство, хламида и дворец Птолемеев больше пристали бы ему, чем черный сюртук и совре­менная квартира. Выбор эпиграфа из Вяч. Иванова свидетельство­вал, что поэтическое издательство «Лирика» не порывало с про­шлым и только намерено было что-то преобразить. У него не было той башибузукской смелости и нахальства, с которых начал Бур-люк, плотоядно учуявший, что символизм попахивает трупом. <...>

Впрочем, конец «Лирики», просуществовавшей около года, был естественным и неизбежным. Друзья и просто приятели, со­бравшиеся случайно на любом вечере, могли образовать такое же издательство и так же легко выйти из него. Тем более, что писание стихов для некоторых было занятием случайным или второсте­пенным. Раевский, он же С. Дурылин9, готовился стать религиоз­ным мыслителем, А. Сидоров занимался историей искусств и яв­лял собой загадочный облик мистика из «Жизни человека» Леони­да Андреева; Рубанович был светский молодой человек, пишущий стихи и главным образом ухаживающий за дамами; В. Станевич — талантливой женщиной, с одинаковым рвением занимавшейся и поэзией, и прозой, и философией, и теософией. Остаются Юли­ан Анисимов, Асеев, Бобров, Пастернак. Для них для всех поэзия была главным искушением и, пожалуй, самой большой любовью. Трагедия Юлиана, по-видимому, заключалась в отсутствии воли, в путанице, а может быть, особом складе мысли, он жил как во сне, какими-то темными чувствами, не зная ни самого себя, ни окружающего мира. А если к этому прибавить всегдашнюю ал­коголическую расслабленность, то станет ясным, почему будущее его миновало. Большой надеждой мне казались в ту пору Асеев и Пастернак. В Боброве я не был уверен (та его высокопарная бол­товня, которая напечатана на обложке «Лирики», не обещала ни­чего значительного). Асеев в нашем кругу был «залетным гостем», приехавшим в Москву по призыву Боброва искать счастья.

­вел к Юлиану худого и бледного юношу в студенческой тужурке, весьма неуверенного в себе. Широкое гостеприимство молчанов-ской квартиры тотчас раскрыло объятия неожиданному гостю, скоро ставшему чуть ли не ежедневным посетителем. В тот же ве­чер я с Пастернаком пошел провожать друзей. Асеев остановился у Боброва, занимавшего маленькую комнату в подвале большого дома на Сивцевом Вражке. В этой комнатке Асеев прочитал нам свою «Ночную флейту» — первую прелестную книгу юношеских стихов. Мы тотчас пришли в восторг, — изящество и грация стихов, подлинный, как мне казалось, романтизм, гармоничность компо­зиции — все доказывало настоящий вкус и дарование. Несколько стихотворений из «Ночной флейты» были напечатаны в альманахе «Лирика» и явились несомненным украшением этой странной, разнокалиберной книги. Стихотворения Пастернака выделялись в ней совсем по-иному. То был подлинно свой голос, еще не в пол­ной силе, но уже в основной тональности. Мне стоило большого труда убедить молчановскую квартиру с ее обычными посетите­лями, и в том числе Боброва, всегда хихикавшего по поводу сти­хов Пастернака, что перед нами поэт большого дарования. Когда это дошло, к нему стали относиться несколько иначе, но все же ценили скорее «оригинальность», чем существо дела. Этого Пас­тернак боялся, кажется, больше всего, — прослыть вундеркиндом, как его как-то назвал Садовской, естественно, было неприятно и доказать непонимающим свое право именно так писать было не просто. Символизм почти всем привил дурные привычки. Он приучил к ложному пафосу по отношению к простым вещам, ко­торые во что бы то ни стало хотели превратить в вещания — «гла­голы», а не слова, — так можно определить эту испорченность ес­тественного вкуса. Об этом весьма невразумительно, но весьма характерно писал Бобров в том же альманахе «Лирика».

Душа, вотще ты ожидала,


В ее нетленном торжестве —

Но, опровергнув наши кущи,


Благословенный символизм.

«Завет», от таких заветов Пастер­нак бежал опрометью и зачастую впадал чуть ли не в истерику, вполне понимая, что ему нет места на Парнасе, возвышающемся под знаменами такого «Завета». О «слове» я с ним разговаривал часто, но не на Молчановке, а в университетских кулуарах или в Кафе-Грек. Мы много говорили о Флобере, но в то же время было ясно, что флоберовское понимание слова как точного соот­ветствия реальности не исчерпывает проблемы, особенно для поэта. Все дело заключалось в том, что для Пастернака слово бы­ло не смысловой или логической категорией, а, если так можно выразиться, полифонической. Оно могло пленить его своим му­зыкальным акцентом или же вторичным и глубоко скрытым в нем значением. Помню, ему как-то раз очень понравилось сло­во «сацердотальный», которое я как-то раз употребил в разгово­ре. Но самое важное заключалось в особом восприятии мира. Как его назвать, не знаю, но если поэта отличает умение видеть в вещах нечто скрытое от взора заурядного существа того сорта, который Шопенгауэр назвал «фабричным товаром природы», то в этом виденье, естественно, должно произойти некоторое смещение спектральных линий. Отсюда метафоры, тропы — все то, что в учебниках объясняется невыразительным школярским языком. Нужно, кроме того, помнить, что в создании стихотво­рения участвуют разнообразные силы, из сочетания которых и создается образ.

— это относится ко всем людям без исключения. Согласен. Но все люди не отвечают ни за год своего рождения, ни за книги, которые очаровывали их. Поэт отвечает, и в этом его счастье и его трагедия. Так, перечиты­вая сейчас стихотворение Пастернака «Сумерки... словно оруже­носцы роз», можно легко установить, где начинается «свое» и кон­чается «чужое». Чужое — это эпоха, ее изысканность, налет эсте­тизма и употребление слов не в собственном смысле. Свое — тема, стремящаяся выбиться наружу и из скрещения слов создать если не самое тему, то ее «настроение». Я полагаю, что стихотворение было бы признано Малларме — символическим в его смысле это­го слова. Не знаю, сразу ли доступен читателю глубоко скрытый эротический смысл этого стихотворения, раскрывающийся в двух последних строфах. Приступ к эротической теме дается в первых двух строфах сразу поражающим смещением, очень смелым и не­обычным, смысла слова «сумерки», обозначающего неясный на­плыв эротической темы:

Сумерки... словно оруженосцы роз,
— их копья и шарфы,
Или сумерки — их менестрель, что врос
— в арфу...

<...> Таким образом, для выражения длительной и неудачной любви-страсти понадобилось совершенно необычное по своей образной структуре стихотворение. Никто не может разгадать пу­ти воображения, может быть неясного самому поэту, но характер­ного для него, — простое и обычное в человеческой жизни пода­но им в столь далекой и замаскированной форме. <...>

* * *

Между тем приближалось время государственных экзаменов. Весной 13-го года, просмотрев программу и список подлежащих сдаче курсов, я с некоторым изумлением убедился, что и то, идругое требует довольно длительного изучения. <...> Кроме это­го следовало написать так называемое «кандидатское сочине­ние», дававшее право на диплом первой степени. Я выбрал тему по теории знания у Бергсона и Шопенгауэра, Пастернак — по фи­лософии Когена. Мы оба работали в университетской библиоте­ке, сидя недалеко друг от друга. Я увидел, как большая кипа бума­ги с каждым днем росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не отставать от него.

­рия. Челпанов, прочитав его, пригласил меня к себе в кабинет и, предварительно заперев двери на ключ, заявил, что он «не ожидал от меня такой работы, что это литературное, а не философское произведение, при этом чрезвычайно субъективное», и что он за­честь его не может. Я отвечал какой-то дерзостью и — получил диплом второй степени. Пастернаку повезло больше. Может быть, потому, что Челпанов никогда не читал Когена и уж конеч­но не понимал его, может быть, разгон мысли моего друга, за ко­торым он не мог уследить, может быть, боязнь попасть в глупое положение и проявить свое невежество, но спорить с Борисом он не стал и даже, кажется, наговорил ему комплиментов. После всех этих историй с «сочинением» мы вплотную приступили к подготовке, то есть к штудированию учебников. Мы часто гото­вились вместе, при этом я обычно обедал и иногда оставался но­чевать в гостиной Пастернаков, на диване карельской березы, хо­тя ночь обычно проходила без сна, за зубрежкой, иначе нельзя было назвать бессмысленное усвоение кучи фактов. Первым был экзамен по истории Греции. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы за неделю усвоить лекции Виппера и книгу Пельмана, на­битую точными фактами и цифрами и к тому же написанную в форме конспекта. <...>

<...> Борис тоже выпутался удачно. Потом он мне рассказывал, что до­ма несколько раз по смешному ученическому обычаю загадывал, какой билет выпадет ему. Делается это просто. Нужно написать на бумажках номера билетов и не глядя вынуть номер. Ему два ра­за подряд выпадала цифра три. Само собой разумеется, на следу­ющий день он вытянул тридцать третий билет. <...>

Перед русской историей я чувствовал себя тверже. <...> Готье спрашивал меня о планах крестьянской реформы <...> и поставил высший балл. С Борисом снова случилось забавное происшест­вие. Гуляя накануне экзамена по Пречистенскому бульвару, он купил шоколадку в обертке с рисунком. Рисунок изображал ка­кую-то сцену из царствования Бориса Годунова. Само собой, на следующий день он отвечал «Смутное время».

Экзамены по истории философии были анекдотическими. Изнемогавший от жары и усталости Лопатин диким голосом кричал в ответ на ту чушь, которую ему несли специалисты. <...> «Боря, что вы будете делать, если вас спросят о Тертуллиане?» — спросил я Пастернака. «Я скажу: "Credo, quia absurdum1*", — сме­ясь отвечал он. Примерно минут через десять я услышал, как он говорит о Тертуллиане и тягуче произносит: «Credo, quia absur-dum» — «... est», — раздался рядом скрипучий голос Соболевского, сидевшего рядом в качестве ассистента и не потерпевшего опу­щения «связки». <...>

<...> Осенью 1913 года, вернувшись из родительского до­ма в Сураже в Москву, я поселился в Брянских меблированных комнатах. <...>

Тотчас по приезде в Москву я отправился на Волхонку, где не­ожиданно застал Бориса, собиравшегося на поезд. Немедленно мы отправились вместе на Курский вокзал и часа через два прибы­ли в Молоди, где семейство Пастернаков занимало старый барский дом, комнат восемь или двенадцать. Это была старая усадьба со всеми прелестями барского житья, то есть прудом, садом и лесом и т. п. 10 Я слушал стихи и рассказывал о своем летнем пребывании у Листовских. Время проходило в безделье и веселой болтовне, причем неожиданно Леонид Осипович дал нам урок незабываемо­го в искусстве. Шура, второй сын, собирался поступать в художест­венное училище и готовился к экзамену по рисунку. Поэтому он рисовал портреты всех приезжавших к ним, в том числе и меня. В общем, я был срисован недурно, но чего-то не хватало. Леонид Осипович подошел, посмотрел, сделал два или три движения ка­рандашом, и лицо вдруг ожило, «я» стал «я». С Борей мы, конечно, разговаривали о нашей практической деятельности. Если я, нео­жиданно занявшись преподаванием, сохранил эту профессию на всю жизнь, то, к счастью, с ним не случилось такой беды, хотя при­шлось пожить в роли воспитателя в одном буржуазном доме11. Воз­никал, однако, серьезный вопрос: что делать со стихами, которых накопилось довольно много? В общем, мы оба оказались в роли бальзаковских героев, то есть должны были завоевать будущее. Для человека с литературными данными открывалось несколько путей, и каждый из них был тернист. Самым тернистым в эту эпо­ху был путь поэта. За предыдущие годы, во время символизма, что бы там ни говорили, было создано очень много. Ряд блестящих имен, ряд достижений. Чтобы обратить на себя внимание стихами, нужны были очень большие данные. Начали выдвигаться молодые талантливые поэты, появилась Ахматова, Гумилев, шумели футу­ристы, имя Маяковского произносилось не только со смехом. <...> На этом фоне стихи Пастернака могли казаться «несделанными», но что еще хуже — недоступными. Вот почему горькое раздумье все чаще овладевало им, и какое счастье, что все же он не поддался бившим в него извне волнам неприязни или мудрым советам отца серьезно подумать о профессии. Размышляя обо всем этом, было естественно вспомнить издательство «Лирика», прямая цель кото­рого заключалась в издании совершенно самостоятельном и неза­висимом от чьих-то оценок. <...> Собрания книгоиздательства «Лирика» скоро стали походить на секту, а Бобров стал поговари­вать о необходимости изменить положение вещей. Тем не менее решено было готовить к печати ряд изданий, и в первую очередь книги Пастернака и Асеева. За этим занятием и этой возней проте­кали осень и часть зимы, примерно до Нового года. <...>

­ка «Близнец в тучах». В нее вошло двадцать одно стихотворение, хотя было написано к тому времени гораздо больше. Одна тет­радь неизданных стихов долго хранилась у меня, затем автор отобрал ее, и какова была ее участь — не знаю. В выборе стихов деятельное участие, по-видимому, принимали Бобров и Асеев, что, по всей вероятности, отразилось на составе книги. Как сле­дует из предисловия12, книга «Близнец в тучах» рассматривалась как объявление войны символизму, хотя налет символизма в ней достаточно силен. Правильней было бы сказать — это была новая форма символизма, все время не упускавшая из виду ре­альность восприятия и душевного мира. Последнее придало книге свежесть и своеобразное очарование, несмотря на то что каждое стихотворение в известном смысле представляло собой ребус.

«Всесильный бог деталей» дробил для поэта действитель­ность на множество драгоценных осколков. Символисты созда­ли новую проекцию деталей, часто строя на символическом по­нимании частностей целое стихотворение. Лучше всего это уда­валось А. Белому, создавшему при помощи перемещения деталей гротеск. Но Пастернак не был гротескным поэтом. Несмотря на все своеобразие взгляда, он не искажал, а только перемещал ве­щи и их контуры. По существу он был идеалистом, и темы име­ли для него огромное значение. Тему он не давал в земной огра­ниченности, загромождая ее космическими и просто встречен­ными по дороге частностями. Из непонимания этой его особен­ности и проистекали все недоразумения, связанные с критикой и оценкой. Помимо скрытого смысла, стихотворения имели свою собственную музыкальную стихию, осложнявшую этот смысл новой семантикой не логического, а музыкального харак­тера. Вот почему «Близнец в тучах» вызвал как восторженное признание ценителей поэзии, учуявших новое могучее дарова­ние, так и идиотский смех эпигонов, создавших себе кумир из заветов Пушкина. <...>

«Лирики». Вскоре произошло естест­венное расслоение: Асеев, Бобров, Пастернак образовали книго­издательство «Центрифуга», т. е., правильнее сказать, образовал ее Бобров, который и был вдохновителем, как ему казалось, но­вого направления в поэзии. Недостаток нового направления за­ключался прежде всего в неясности основных положений. <...>

«Центрифуга» была против символизма, с дру­гой — против Маяковского и его группы. Во всяком случае, смысл нового издательства заключался в полемике со всеми су­ществующими направлениями и в непомерном возвеличении собственной роли. Результатом этого союза трех были строки Боброва, над которыми много смеялись:

Высоко над миром гнездятся Асеев, Бобров, Пастернак.

Асеев гнездился главным образом на Молчановке, где он встретил широкое гостеприимство добряка Юлиана. Пастернак, как всегда, гнездился в собственных мыслях, а Бобров гнездился в собственном величии, которое в любую минуту могло сменить­ся слезливыми всхлипываниями. Но тем не менее он каким-то образом держал обоих друзей в руках. Вот почему когда Пастернак напечатал одно стихотворение, посвященное Асееву (в альманахе «Центрифуги»), где была строчка: «Мы оба в руках пирата»13, то его незамедлительно истолковали соответствующим образом. Впрочем, все эти подробности не так уж интересны. Перелом, ко­торый в русской жизни связан с так называемым концом сим­волизма, породил множество групп и группочек, во главе же дви­жения, конечно, стоял Маяковский, откровенно презиравший Боброва и говоривший с ним не иначе как выпятив нижнюю губу. Старшие символисты, чувствовавшие, что их бастионы уже на­половину взяты, относились к новому движению с недоброже­лательным недоверием. Я помню один вечер на Молчановке, где роль хорега принадлежала Вячеславу Иванову. Усевшись за неболь­шим круглым столиком, на котором стоял объемистый жбан бело­го вина, легкокудрый жрец Диониса начал выспрашивать присут­ствовавших здесь Асеева и Пастернака. По всему было видно, что он плохо понимает их. Наконец, заговорив о футуризме вообще, он обвинил футуристов в «душевном невежестве». Ясно было, что он понимает под этим. Символисты шли путем сложных внутрен­них опытов, футуристы устремлялись к ощутимому и плевать хо­тели на всякие внутренние опыты. Но В. Иванов пока судил еще поверхностно.

«Заумь» Хлебникова, правда, можно сравнивать с опытами Малларме, но его словес­ное шаманство привело «заумь» к «безумию». Пастернак мог сорваться в ту бездну, но удержался над ней. Вечер с В. Ивановым закончился веселым разговором молодых людей, сожравших своего отца. И они, конечно, были правы. Как-то в начале 1914 го­да Бобров разослал нам всем бумажку со штампом «Временный экстраординарный комитет по делам кн-ва "Лирика", "Центри­фуга"». В этой бумажке каждый извещался о том, что он исклю­чается из кн-ва «Лирика». Бумажку подписали Асеев, Бобров, Пастернак. Разумеется, у «исключенных» это экстраординарное послание вызывало смех. Как водится в литературных кружках, скандал сопровождался криками и воплями о дуэлях14. Бобров был на высоте призвания. Ездил на извозчиках, тратил чьи-то деньги (коих у него не было), женился, снял на Погодинской квартиру, состоявшую из уборной и двух комнат, и бешено пре­следовал всех несогласных с ним.

Не подняться дню в усилиях светилен,


Далеко не тот, которого вы знали,

— в зимовий глохнущем забрале —

­ний «Близнеца в тучах»15. По логике событий ему должно было предшествовать прекрасное стихотворение «Марбург» в «Поверх барьеров». В автобиографии, как и в данном случае, лицо, которо­му посвящены оба стихотворения, укрыто инициалами И. В. По­этому я считаю себя вправе вспомнить свои впечатления в связи с оригиналом как этих стихотворений, так и автобиографических признаний (см. «Охранная грамота»). И. В. — это Ида Высоцкая, принадлежавшая семье известных чаеторговцев Высоцких. С от­роческих лет Борис был связан с ней какими-то если не обещани­ями, то возможностями обещаний, и мы на Молчановке прекрас­но знали, что у Бориса какой-то роман, о котором он не любит говорить. Последнее обстоятельство, однако, не смущало Бобро­ва. «Костенька, — шептал мне этот ужасный человек, — мы же­ним Борьку на Иде, и тогда у нас будет такое издательство». Здесь Бобров закатывал глаза и щелкал языком. Подразумевалось при­даное Иды, которое, по мнению Боброва, было бы целесообразнее всего употребить на издание, конечно, в первую очередь его про­изведений. С нею я познакомился у Пастернаков после 13-го го­да, стало быть, после тех событий, которые изображены в «Мар-бурге». Обычно она жила за границей, но теперь неожиданно по­явилась в Москве. Зачем она приехала? Может быть, для того, чтобы поправить непоправимое. Стихотворение в «Близнеце», по-видимому, было ответом. После вечера у Пастернаков я по­шел проводить ее домой, по дороге она без умолку говорила о Борисе, и, несмотря на окольный ход ее мыслей, я понял, что она о чем-то сожалеет. Через несколько дней я был у нее в гостях. Семейство Высоцких занимало особняк в одном из переулков Мясницкой16. Грязный лакей в грязном фраке открыл мне двери и доложил обо мне. В прихожей стояли золотые Будды, все было отделано в китайском, если так можно выразиться, стиле. Мне до­статочно было войти в комнату Иды и взглянуть на тахту и на ди­ваны, обтянутые чем-то вроде парчи, чтобы поздравить моего друга с вмешательством судьбы в его любовные дела. Истомлен­ная желтоволосая Ида, болезненная и дегенеративная, жила в ка­кой-то теплице. Прежде всего она показала мне свои коллекции духов, привезенных ею из Парижа. Ряд бутылочек замысловатых форм, со всевозможными запахами, в кожаных футлярах. Чтобы сделать удовольствие хозяйке, я перенюхал их всех по очереди, во время этой процедуры вспомнив роман Гюисманса «А rebours» и рассказ Чехова «Ионыч». «А хорошо, что я на ней не женил­ся», — восклицает Ионыч, получивший в свое время отказ. Поси­дев у Иды час-другой, поговорив о каких-то пустяках и выпив стакан жидкого чаю с каким-то чахлым печеньицем, я с чувством облегчения покинул особняк Высоцких, чтобы больше никогда не показываться там. Ида уехала за границу, и больше я не видел ее никогда. <...>

Наступила зима, Рождество, на Масленичной неделе я сидел у себя в Брянских комнатах и писал статью об Апулее, изредка встречаясь с Борисом, который вдруг ушел из дому и поселился в крохотной комнатке в Лебяжьем переулке. За это время я срав­нительно редко виделся с ним. Знал, что он дружит с Асеевым и тремя сестрами Синяковыми, приехавшими в Москву из Харь­кова. Вспомнил я обо всем этом вот почему. На столе в крохотной комнатке лежало Евангелие. Заметив, что я бросил на него вопро­сительный взгляд, Борис вместо ответа начал мне рассказывать о сестрах Синяковых17. То, что он рассказывал, и было ответом. Ему нравилась их дикая биография.

В посаде, куда ни одна нога

Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега,—


— осиновый лист, он безгубый,

Примерно этими строками можно передать его рассказ. От­сюда началась та стихия чувств, которая и создает музыку «Поверх барьеров». <...> Вскоре начали говорить, что Борис сильно увле­чен одной из сестер, Марией С. <...>18

­нувшая пути всех на один путь, — мы пытались освободиться от этого обязательства и продолжать идти своим путем разума и ду­ха, но вышли из этой борьбы другими, чем были. Новая эпоха ми­ровой истории застигла всех врасплох не потому, что не было предсказаний и предчувствий, их было сколько угодно (кто, как не символисты, кричали о «кризисе современной культуры»?), но потому, что формы этого кризиса оказались свыше человечес­ких сил. Когда история воплощается, она сразу отбрасывает чело­веческое воображение и противопоставляет ему действие, безжа­лостное и беспощадное.

* * *

<...> Зрительно этот период начала войны рисуется мне как чередование черно-бурого и белого цвета. Черно-бурый цвет — это был цвет Москвы той осени. Всех лихорадило. По вечерам черные толпы устремлялись на Тверскую, где на фасаде редак­ции «Русское слово» появлялись транспаранты с последними телеграммами. Электрические буквы бежали по транспаранту, возбужденная толпа вслух читала сообщения. Потом она разли­валась по улицам и переулкам Москвы. Чувствовалось, что на сцену вступает именно она и что именно ей предстоит решать вопросы истории. А какой же цвет был белым? Белым был тол­стый и уютный свет, благодатно покрывавший улицы Москвы с половины ноября. Ночью бесшумно скользили сани, казалось, возвращается какой-то прежний мир свободы и чистоты, но в то же время, точно иглы, сознание прорезывали страшные мысли о совершающемся. В один из таких зимних вечеров в начале де­кабря я видел царя и всю царскую семью. Часу в одиннадцатом я возвращался домой с педагогического совета гимназии Потоц­кой и был задержан на Страстной площади перед шпалерами войск, выстроенных от Кремля до Брестского вокзала, куда на­правлялся Николай II с семьей и свитой. Выстроили молодых солдат маршевых батальонов специально для того, чтобы они могли видеть царя. Показались автомобили. В окне первого ав­томобиля я увидел бледное, безразличное лицо Николая II, смо­тревшего на войска. За ним проследовал ряд других автомоби­лей, где точно куклы сидели придворные и семья. Эта сцена произвела на меня тяжелое впечатление. Не чувствовалось ни­какой связи между вооруженным народом и его главой. Мерт­венное молчание на улице.

­да в Москву по случаю трехсотлетия дома Романовых. Мы с Бо­рей стояли на той же Страстной площади. Человек небольшого роста, в фуражке с красным околышем проехал верхом так же равнодушно и безразлично. Впереди и сзади ехали конвойцы в ку­банках. Ничего царственного и значительного не было ни в нем, ни во всем кортеже.

Итак, теперь рок вручил этому слабому и безразличному че­ловеку судьбу величайшей в мире империи, создававшейся с та­ким трудом, с таким огромным напряжением народных сил в тече­ние многих веков.

­сердия, многие из них уехали на фронт, кое-кто отправился до­бровольцем в армию, Пастернак рассказал о своих приключе­ниях в «Охранной грамоте»: они очень характерны для той эпо­хи. <...>

Всю осень 14-го года я почти не видел Бориса. Но вот как-то вечером в конце декабря в конце коридора послышались гулкие шаги, стук в дверь, и в моей комнате появились Пастернак и Асе­ев. Они пришли «извлекать» меня из моего уединения. После не­долгих расспросов, веселого смеха, который означал «наплевать на все», мы все вместе направились на Тверской бульвар, а там, пройдя через двор, вошли в один из подъездов дома Коровина19. Здесь проживали, на пятом или шестом этаже, сестры Синяковы. Позднее в «Поверх барьеров» об этом доме можно было прочи­тать следующие строки:

Какая горячая кровь у сумерек...


Запросишь у стужи высокой материи,

В квартире Синяковых царствовало полное гостеприимст­во и собирался самый разнообразный народ, преимущественно литературная и артистическая богема. Были и какие-то весьма сомнительные персонажи, ни имен, ни занятий которых нельзя было узнать, но это всегда неизбежно в таких широких и от­крытых местах. Сестры Синяковы, занимательные хохотуньи, любительницы резких выдумок, составляли особый центр при­тяжения для двух поэтов, а остальные, по-видимому, притяги­вались сюда радушием и, мне кажется, главным образом, карта­ми. Часов в одиннадцать обычно раздавался резкий звонок, и в передней слышался отрывистый громкий голос, который сразу можно было узнать. Это был Маяковский и с ним его сви­та, несколько неизбежных спутников, преданно сопровождав­ших его. Иногда читали стихи, суть, однако, была не в стихах. Маяковский в то время был уже настолько уверен в себе, что не нуждался в случайной аудитории. Он прямо проходил в столо­вую и садился за стол. Трещали колоды карт, начиналась игра. Маяковский играл размашисто, иногда поругиваясь и не обра­щая никакого внимания на присутствовавших и лебезивших перед ним партнеров. Дело в том, что он всюду вносил свой собственный, уже выработанный во времена «желтой кофты» стиль. Нарочито громкого голоса и какой-то гвардейско-про-винциальной презрительности и басовитое™. Он делал вид, что на стихи ему, собственно, наплевать, что это так, между прочим, а вот карты — это дело. По этому поводу я однажды разговорился с частым гостем сестер Синяковых, Васей Камен­ским20. Каменский был человеком в известном смысле востор­женным. Восторг его по отношению к Маяковскому не имел предела. А по существу он был человек довольно простой и даже наивный. «Вы читали "Войну и мир"?» — спросил Ка­менский, широко раскрыв свои бледно-голубые глаза. В ответ я улыбнулся, ожидая дальнейшего. «Ну так вот, там есть Долохов. Как ни странно, но Владимир Владимирович (так всегда назы­вали Маяковского его поклонники) похож на него. Это неж­нейшее сердце, нежнейший брат и сын. Все остальное, — он помахал рукой, — делается для вида. Это "раненое сердце"!» — вдруг закричал Каменский. Разговор проходил вдвоем под ел­кой, уже давно стоявшей в гостиной. «В каком смысле?» — спросил я. «В таком смысле, когда-нибудь увидите», — много­значительно прибавил он. Я не считал Каменского знатоком человеческого сердца и остался в некотором недоумении. Все в Маяковском, наоборот, отрицало всякую нежность и всякую ранимость. Только присмотревшись к нему, можно было заме­тить в глубине глаз какую-то детскую беспомощность. Кто зна­ет, может быть, Каменский, сам того не понимая, подметил в Маяковском то, что привело его к гибели. Объяснения, впро­чем, могут быть и другие. Пока я их оставлю в стороне. Итак, часть гостей играла в карты, другая сидела под елкой и забавля­лась страшными рассказами, которые выдумывали сестры. Часу во втором ужинали чем придется и расходились по домам. Кар­тежники, впрочем, оставались дольше. В этот дом я ходил по ве­черам, главным образом из-за Бориса. Мы вместе выходили на улицу. Здесь на меня опрокидывался целый поток импровиза­ций о войне, мире, поэзии — дышалось свободнее, жизнь каза­лась не столь страшной, какой она была. <...>

* * *

­залось, что его призовут на военную службу, и он уехал на воен­ный завод, изготовлявший какие-то химикалии для снарядов. Завод принадлежал Ушковым, директором был 3-й21. Дело устро­илось легко, сам по себе поступок был следствием психоза, и при этом неоправданного, так как он все равно к военной службе ока­зался негодным. Но судьба подарила за это ему «Детство Люверс» и часть стихов из «Поверх барьеров». Осенью и зимой 16-го года я вел с ним деятельную переписку <...>

«Поверх барьеров», которая была своеобраз­ным ответом на совершающиеся события. Несколько стихо­творений, посвященных войне, были искажены цензурой. Ос­тальные в каком-то смысле передавали внутренний смысл раз­бушевавшихся стихий. Так же как Блок цитирует стихотворение Катулла в своей книге о Каталине, я бы мог привести параллели между ритмами Пастернака и поступью событий. Даже больше — можно было бы показать, где начиналось расхождение его и духа времени. В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки. Как поэтическое явление книга со всей отчетливостью выражала его творческий метод, с которым он впоследствии упорно бо­ролся, пока отчасти не вышел из этой борьбы победителем, добившись понятности и относительной простоты. К тому вре­мени, когда писалось «Поверх барьеров», у него должно было сложиться некоторое поэтическое самосознание, я не скажу — полная уверенность в себе. Как оказалось, единственный поэт, на которого он оглядывался, чувствуя свою близость к нему, был Маяковский. Я говорю о близости первых книг Маяковского. В «Охранной грамоте» Маяковскому посвящено несколько пыл­ких страниц. Вот что писал Пастернак: «Время и общность вли­яний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпадения — я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся. От их пошлости его надо было уберечь. Не умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило. Я отказался от романтической манеры. Так получи­лась неромантическая поэтика «Поверх барьеров». Но под роман­тической манерой, которую я отныне возбранял себе, крылось целое мировосприятие. Это было понимание жизни как жизни поэта».

Если под романтической манерой Маяковского Пастернак подразумевает так называемого «лирического героя» его первых книг, то эти соображения понятны. Но поэтические средства это­го «лирического героя» отнюдь не романтичны — или, вернее, они приводили к своеобразному романтизму благодаря тому спо­собу, каким его применял Маяковский. Просмотрите бегло его первые книги — у нас останутся в памяти куски улиц, крики от­чаяния (больше всего криков), брутальная самоуверенность и самоутверждение. Сочетание всего этого своеобразно, и если потребуется определить школу или направление, то готовых, из­давна бытующих терминов явно не хватит. <...>

Если после него перейти к «Поверх барьеров», то книга по­разит своим простором, голосом, несущимся вдаль. Недаром од­но из заглавий книги было «Раскованный голос». Человек как будто сорвался с цепи и полетел в космические пространства. Но во время полета в его памяти остались только клочья и куски звездных миров:



В котлах, за рубцами лесных бойниц,


Из черных котлов, забываясь,

«Поверх барьеров» <...> состоит из гениальных фрагментов, которые автор тщетно пытался привести в порядок во втором из­дании, совершенно исказившем эту замечательную книгу22. Но в чем «совпадения» с Маяковским? Ко всякому поэтическому произведению мы можем предъявить два самых общих требова­ния: 1) единство темы, 2) оправданность образов. И Маяковский, и Пастернак были вне этих требований или, вернее, понимали их по-своему. И у того, и у другого темы развертывались сообразно течению образов, до утраты своей сути. У того и у другого образ мог превратиться в самодовлеющую, не связанную с темой величи­ну. Но у символистов тема — это внутренняя форма стихотворения, внешне ей отвечает так называемая Correspondance — соответст­вие. Как я уже отмечал, это и было истинной манерой Пастернака, которого спасло от обвинения в символизме, во-первых, невежест­во критики, и во-вторых, реализм деталей, и в-третьих, полное от­сутствие условностей, обычных у символистов. Предлагаю про­анализировать такое прекрасное символическое стихотворение, как «Импровизация» в первом издании «Поверх барьеров»23.

­эт часто оказывается тем, что Тютчев назвал «органа глас глухоне­мой». Знал ли он об этом? Может быть, иначе он не написал бы своего «Петра»24 <...>

­тернак. Он был счастлив, он был доволен. «Подумайте, — сказал он мне при первой же встрече, — когда море крови и грязи начи­нает выделять свет...» Тут красноречивый жест довершил его вос­торг. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из време­ни Великой французской революции. Помню ряд книг, взгромоз­дившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особеннос­тей времени — все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые были потом напечатаны в одной из газет25. Однако он читал мне начало одной главы. Ночь, чело­век сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти. Характерно тем не менее, что прежде всего ему пришла в голову французская революция. Казалось, было бы проще идти по прямым следам, писать о русской революции, но правильный инстинкт художника подсказывал ему верное решение. Роман об эпохе можно писать лишь после того, как она закончилась.

Со смутным чувством чего-то огромного, свершившегося в жизни каждого из нас, в середине мая я отправился в Сураж и вернулся в Москву лишь в конце августа. <...> Встретившись с Борисом, проживавшим, по-моему, на Сивцевом Вражке, я уз­нал, что вместо романа о французской революции он написал уральскую повесть «Детство Люверс»26, которую в один из туск­лых осенних вечеров прочитал мне. Впервые я слушал его прозу, рассчитанную на большой разворот внутренних событий. Пове­ствование развертывалось медленно и довольно тяжело. Сюжет, так сказать, обновил отдельные частности и получил смысл через них. Изумительное проникновение в психологию девочки, перед которой раскрывается мир, было, в сущности, темой этой повес­ти. Эта повесть была недостаточно понята и оценена современни­ками. Уже несколько лет спустя редакция «Красной нови» попро­сила меня написать рецензию на первый сборник прозаических вещей Пастернака. Один из мотивов просьбы заключался в том, что нужно было «шевельнуть» книгу со складов издательства. Ее покупали плохо. Рецензию я написал, и ее напечатали27. Чтение происходило за несколько дней до октябрьских событий. <...>

— историк литературы, пе­реводчик и педагог. В 1913 году окончил историко-филологический фа­культет Московского университета. В 20-х годах был заведующим кафедрой прозы Высшего литературно-художественного института им В. Я. Брюсова, после войны преподавал в ГИТИСе. Переводил Бальзака, Мериме, Стенда­ля. Печатался как критик и историк литературы в журналах «Интернацио­нальная литература», «Новый мир», «Знамя», «Литературная учеба». «По­весть об одном десятилетии» посвящена литературной жизни его поколе­ния, полностью опубликована в сб. «Минувшее», № 15, М. -СПб., 1994.

1. Юлиан Павлович Анисимов (1886-1940) — поэт, переводчик, ху­дожник, автор книги стихов «Обитель» (1913). В очерке «Люди и поло­жения» Пастернак писал о нем: «Хозяин, талантливейшее существо и че­ловек большого вкуса, начитанный и образованный, говоривший на не­скольких иностранных языках свободно, как по-русски, сам воплощал собою поэзию в той степени, которая составляет очарование любительст­ва и при которой трудно быть еще вдобавок творчески сильною личнос­тью, характером, из которого вырабатывается мастер». Пастернак позна­комил Анисимова с поэзией Р. М. Рильке.

2. Борис Александрович Садовской (настоящая фамилия Садовский; 1881-1952) — поэт, следовавший классической традиции русской по­эзии. Выпустил сборник стихов «Самовар» (1914) и др. Выступал также как критик.

—1947), сына изве­стного московского педагога Л. И. Поливанова. Окончил юридический факультет Московского университета. Поэт, теоретик символизма, пере­водчик Бодлера. Автор книг: «Иммортели» (1904). «Stigmata» (1911), «Арго» (1914). С 1913 года жил в Швейцарии. Герой юношеской поэмы Цветаевой «Чародей».

5. О кружке, собиравшемся у Анисимова, Пастернак в очерке «Люди и положения» пишет: «У кружка было свое название. Его окрестили "Сер-дардой", именем, значения которого никто не знал. Это слово будто бы слышал член кружка, поэт и бас Аркадий Гурьев однажды на Волге».

—1967) — поэтесса и переводчица; в 1912 году стала женой Анисимова.

7. Сергей Павлович Бобров (1889—1971) — поэт, переводчик, прозаик, теоретик стиха, одним из первых применивший математические методы в стиховедении. Писал книги для Детгиза по занимательной математике. Переводил Диккенса, Франса, Стендаля. Автор биографической прозы «Мальчик», вышедшей в сильно сокращенном виде в 1966 и в 1976 году (2-е изд.). В автобиографическом очерке «Люди и положения» Пастернак, говоря о людях, окружавших его в молодости, вспоминает Боброва. Пере­писка Пастернака с Бобровым охватывает 1913—1956 годы, с перерывами.

«Лирика» вышел в апреле 1913 года, он объединил восемь молодых поэтов, представивших каждый по пять стихотворений: Аниси-мов, Асеев, Бобров, Пастернак, Раевский (Дурылин), Рубанович, Сидо­ров, Станевич. Был взят следующий эпиграф из стихотворения Вяч. Ива­нова «Воззревшие»: «Пора птенцам, Орлица, / Очами пить эфир: / Яви те­ням — их лица, / И странным мира — мир».

— театровед, искусство­вед. Учился в Московском археологическом институте. Печатал стихи и прозу. В 1920 году стал священником. Был в ссылке с 1922 по 1932 год. Автор многочисленных работ о русском театре. Пастернак писал о роли Дурылина в его жизни в очерке «Люди и положения»: «Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумев найти что-то достой­ное внимания в моих первых опытах». Переписка Пастернака с Дурыли-ным опубликована в сб. «Встречи с прошлым», JNfe 7, М., 1990.

10. В этом барском доме одновременно с Пастернаками проводили лето еще пять или шесть семейств. Пастернаки занимали четыре комнаты этого прекрасного дома. Он цел и теперь, в нем расположена школа, неда­леко от станции «Колхозная». Пастернак описал его в очерке «Люди и по­ложения».

11. Зиму и весну 1914—1915 годов Пастернак жил в доме коммерсанта Морица Филиппа в качестве воспитателя его сына Вальтера. Летом 1914 го­да жил на даче у поэта Ю. Балтрушайтиса и занимался школьными пред­метами с его сыном. (См. об этом в очерке «Люди и положения».)

«Мы знаем, что звонко прозвучат эти стихи в оцепенелой тишине русского Символизма, ибо они наследство его по праву рождения и им довлеет рыцарский меч рас­каленный».

13. Стихотворение не было напечатано и осталось неизвестным.

­ного письменного извинения.

«И. В.» (Иде Высоцкой). В новой редакции оно получило на­звание «Зимняя ночь». Опубликовано в новой редакции в журнале «Новый мир» (1928, № И).

— теперь ул. Огородной Слободы. Высоцким принадлежал дом, где потом находился Дворец пионеров.

17. Сестер Синяковых было пять, и все они, как вспоминали совре­менники, отличались красотой. Надежда Михайловна, в замужестве Пиче-та (1889-1975), — пианистка; Мария Михайловна, в замужестве Уречина (1890-1984), — художница; Ксения Михайловна, в замужестве Асеева (1893-1985); Вера Михайловна, в замужестве Гехт (1895-1973); и Зинаида Михайловна, в замужестве Мамонова, певица. Приехали они из села Крас­ная Поляна, находившегося под Харьковом.

«Поверх барьеров» (1917) посвящены На­дежде Михайловне Синяковой.

—1961) — поэт, близкий Мая­ковскому, Хлебникову, Асееву. Переменил множество профессий. Был кон­торщиком, бухгалтером, актером, авиатором. Занимался живописью и уча­ствовал в выставках современного искусства. Автор поэтических книг «Танго с коровами. Железобетонные поэмы» (1914), «Девушки босиком» (1917), «Звучаль Веснеянки» (1918) и многих других.

—1954) был главным инже­нером заводов 3. Г. Резвой (вдовы Саввы Морозова) во Всеволодо-Вильве на Урале, где Б. Пастернак провел зиму и весну 1916 года. Следующую зи­му Збарский и Пастернак работали на заводах Ушковых в Прикамье. Пас­тернак встречался с ним и в последующие годы. Рассказы Збарского о жиз­ни Пастернака во Всеволодо-Вильве опубликованы А. Штейном в его ме­муарах «И не только о нем...» (Отрывки мемуарных записей 1960-1967 гг.) в журнале «Театр» (1988, № 1-2).

22. Первое издание книги «Поверх барьеров» — М., 1917. Издание 1929 года под этим же названием, с подзаголовком «Стихи разных лет», включало переработанные стихи первого издания, стихи из «Близнеца в тучах», а также новые стихи, то есть по существу это была новая книга.

23. Стихотворение «Импровизация» (1915) не претерпело никаких из­менений в издании «Поверх барьеров» 1929 года.

«Петербург» 1915 года.

25. В июне — июле 1917 года писались «Драматические отрывки», по­священные Французской революции, они были опубликованы в газете «Знамя труда» (1 мая и 16 июля 1918 года). Но в них нет сцены, которую вспоминает Локс.

26. Повесть, изданная в 1922 году как «Детство Люверс», была началом написанного зимою 1917/18 года вчерне романа.

«... его единственная фабула — громкий, во весь голос, разговор о том, о чем мы не умеем говорить или говорим шепотом... Чело­век медленно прорастает сквозь дремучую толщу мира, его на каждом ша­гу окружают неслыханные чудеса, очень, впрочем, обычные, — улыбка матери, синие звезды и более прозаический свет лампы» («Красная новь», 1925, № 8, с. 286-287).