Константин Локс
ПОВЕСТЬ ОБ ОДНОМ ДЕСЯТИЛЕТИИ (1907-1917)
Книга первая
«записки», или не знаю, как их назвать, которые сложились в тусклые зимние вечера в холодной комнате в годы войны. Теперь это время уже далеко и, несмотря на это, страшно близко. По-видимому, его забыть нельзя. Мои «записки» составлены в слишком литературном стиле. В этом их достоинство и в то же время недостаток. Я обожал живописную Москву той эпохи, хотя бы тот Большой Конюшковский переулок, где я поселился в первый год и в первый месяц после моего приезда в Москву. Это была глубокая провинция. Маленькие одноэтажные домики, они, кажется, стоят и сейчас, за стеклами герань. Кто мог подозревать, что в одном из этих домов два студента будут обсуждать «Urbi et Orbi» Брюсова и спорить о Фихте или Ницше? <...>
<...> мезонине бывал самый разнообразный народ. Читали стихи, играли на гитаре, спорили обо всем на свете — надо всем повисли облака винных паров, религиозно-философских исканий и «несказанного». Сидя в изодранном кресле, Юлиан Аниси-мов1 с карандашом в руках читал тоненькую книжечку в пестрой обложке и восхищался ею. То были стихотворения Рильке, потом его переводы из Рильке. «Книга часов» была издана в 1913 году книгоиздательством «Лирика». Юлиан любил Рильке и, мне кажется, удачно переводил его. Слушая эти переводы, я думал: «Еще одно усилие, и ты при помощи Рильке станешь настоящим поэтом». Но этого не случилось, и так было суждено. <...>
Среди гостей Юлиана в Малом Толстовском переулке часто бывали еще два поэта, один уже с именем, другой пока без имени.
Это были Б. А. Садовской2 и Б. Л. Пастернак. Здесь я должен сделать отступление.
залось, что каждый имел какое-нибудь отношение к нему. <...>
«Трагедия творчества у Достоевского»3. За столом президиума — все, кого мы привыкли видеть на этих собраниях, но были два редких гостя, В. Я. Брюсов и Эллис4. Обычно на заседаниях общества они не бывали. А. Белый, конечно, не мог не сказать о Толстом. С Толстого он и начал. «Лев Толстой в русских полях», — закричал он, потрясая рукой. Брюсов как-то сбоку посмотрел на него и скверно улыбнулся. Великий поэт на этот раз был в помятом сюртуке, с несколько помятым лицом и мало походил на мага. Мне было очень приятно увидеть Брюсова в таком, можно сказать, домашнем облике. По мере того как А. Белый, по обыкновению смешивая все вместе, Достоевского, Веданту, платонизм и христианскую мистику, вел речь к определенной цели, то есть старался доказать, что искусство есть теургия, — Брюсов становился все мрачней и мрачней. Я слушал, стоя в проходе и чувствуя, что возле меня кто-то, не безразличный мне. Оглянувшись, я прежде всего увидел глаза. Это было очень странно, но в тот момент я увидел только глаза стоявшего возле меня. В них была какая-то радостная и восторженная свежесть. Что-то дикое, детское и ликующее. Я припомнил фамилию и протянул руку. Мы уже встречались в кулуарах историко-филологического факультета. То был Борис Леонидович Пастернак.
лись. «Мы из Шахматова», — услышал я ровный, спокойный голос. Здесь они оба отошли. Я смотрел им вслед и думал. На вечере присутствовали три поэта, владевшие мыслями нового поколения. Но я не ощутил никакой связи между ними. Особенно Брюсов поражал своим фатальным одиночеством. Об этом свидетельствовали самые линии его угловатой фигуры, складки его сюртука. Этого нельзя было сказать об Андрее Белом, готовом излиться в пространство, судорожно дергавшемся во все стороны, готовом закричать благим матом. Обычно он хватался за каждую мысль, развивая ее, и, кажется, тотчас забывал. Блок внешне мало походил на поэта «Прекрасной дамы». Только приглядевшись к нему, можно было понять его необычность. В нем не было ничего исключительного. Наоборот, подчеркнутая сдержанность и даже как будто деловитость. А между тем неизвестно, кто по существу был безумнее — он или Белый. Безумие Блока было, во всяком случае, страшнее. Именно потому, что оно скрывалось очень глубоко, забронированное воспитанием, хорошими манерами, самообладанием и явным отвращением к толпе. А. Белый был так же безумен, как бывает голым человек, снявший с себя все. И это спасало его. Он мог кувыркаться, гримасничать, кричать, петь — одним словом, делать все, что ему вздумается. <...>
Перед тем как вспомнить вечер в особняке Морозовой, я назвал два имени, хотя их ничто не связывало вместе, и, пожалуй, было трудно найти столь разных людей, как Борис Садовской и Борис Пастернак. Но память имеет свои права, и я точно вижу, как они однажды вечером вошли один за другим в узенькие и расшатанные двери мезонина. Оба были знакомы с Юлианом давно. Пастернак участвовал в поэтическом сообществе «Сердарды», о котором он вспоминает в своей «Охранной грамоте»5, Садовской вообще был знаком со всеми теми местами, где откупоривали бутылки и читали стихи. Они вошли как раз в ту минуту, когда Юлиан рассказывал какие-то небылицы о портрете работы Тро-пинина, украденном у него на Разгуляе, и Садовской, сразу учуяв нечто знакомое и родное, принялся детально расспрашивать его, а Пастернак, усевшись возле В. О. 6, о чем-то гудел ей на ухо, размахивая в то же время руками, вставая и приседая и снова садясь и снова вставая. В. О. слушала его с хохотом и вскриками, по всем признакам он очень забавлял ее. <...>
му, что происходит в другом конце комнаты, я уловил несколько слов Пастернака о стихах и поэзии и вспомнил, что как-то в университете он хотел показать мне несколько стихотворений. Как раз в это время В. О., по-видимому решив, что настало время приступить к обычному священнодействию, встала и заявила о своем желании слушать стихи. Тотчас Юлиан заплетающимся языком прочел несколько переводов из Рильке, Садовской похвалил, но умеренно (переводов он вообще не признавал), прочла два или три стихотворения В. О. Затем обратились к Пастернаку. Садовской с любопытством приготовился слушать. Он уже заранее ощущал его «дичь». Борис долго отмахивался, приводил разные аргументы, но в конце концов все-таки прочитал несколько стихотворений в стиле «Близнеца в тучах», но, если память мне не изменяет, не вошедших в эту книгу. Все молчали. «Замечательно! — вдруг сказала В. О.— Прочтите еще!» — «Но мне бы хотелось!..» — «Читайте, читайте!..» Последовало еще несколько стихов. Пока я понял только одно — передо мной подлинное, ни на что не похожее дарование. Но я совершенно не знал, как к нему отнестись. Стихи Пастернака были так непохожи на преобладающий стиль эпохи, в них не было обычного, само собой разумеющегося современного канона. «Что же вы молчите, — закричала В. О., — Борис Александрович, вам нравятся стихи?» — «Ничего не могу сказать, — ответил Садовской, снисходительно посмотрев на Бориса.— Все это не доходит до меня». Борис оторопело и дико смотрел на него. Сам того не зная, Садовской задел у него самое больное место. Он сконфуженно пробормотал что-то, потом уже громко, размахивая руками, быстро заговорил: «Да-да, я вас понимаю, может быть, если б я услыхал такие стихи несколько лет тому назад, я бы сам сказал что-нибудь в этом роде, но...» — тут он окончательно потерял дар слова и разразился потоком философем, смысл которых сводился к защите чего-то, что он хотел сделать, но, разумеется, не сумел сделать и т. д. После этого он быстро убежал. «Ну вот, — сказала В. О., — вы его напугали».— «Все эти новейшие кривлянья глубоко чужды мне», — заявил Садовской, чувствуя себя хранителем священного огня. Вечер продолжался в том же духе, чередовались стихи, бутылки, приходил еще кто-то, разошлись поздно, по дороге обсуждая отдельные удачные строчки и стараясь понять Пастернака. «Так начинают жить стихом», — мог бы процитировать я, вспоминая всю эту неразбериху на Юлиановой мансарде, где большинство блуждало между символизмом и мистикой. Они не подозревали, что перед ними большой поэт, и пока относились к нему как к любопытному курьезу, не придавая ему серьезного значения. Между тем появление Пастернака, так же как и близость Маяковского, обозначали конец символизма и новую поэтическую эру. Была ли она значительнее прежней, этого пока еще никто не мог решить.
* * *
В этот период 1910-1911 годов я встречал Пастернака чаще всего на историко-филологическом факультете. Мы оба числились на философском отделении, прельстившем меня отсутствием истории литературы, представленной Сперанским и Матвеем Розановым, то есть двумя допотопными архивариусами. Один всю жизнь жевал былины, второй — Руссо и руссоистов. На философском отделении была, впрочем, другая опасность, именно — экспериментальная психология проф. Челпанова, но об ней позже. Мы слушали историков — Виппера, Савина (Ключевский уже не читал), молодых доцентов философии — Шпета, Кубицкого, Брауна. Виппер и Савин нравились мне своей суховатой фактичностью, Шпет — своей развязностью и остроумием, Соболевский — чудовищными знаниями греческой грамматики. Мы читали с ним «Этику» Аристотеля. После занятий у Соболевского голова обычно по своему содержимому походила на барабан или тыкву, вот почему встречи с Пастернаком после столь полезного, но тягостного изучения были особенно приятны. Он сразу обрушивался потоком афоризмов, метафор, поэзия здесь присутствовала как нечто подразумевающееся и не подлежащее отсрочке. Вместе с тем все чаще и чаще я обращал внимание на какое-то отчаяние, скрывавшееся за всем этим потоком недоговоренного, гениального и чем-то изнутри подрезанного. Я начал искать разгадку и, как мне кажется, скоро нашел ее. Это была боязнь самого себя, неуверенность в своем призвании. Ему все время казалось, что он не умеет говорить о том, что составляло суть его жизни. С музыкой уже однажды произошла катастрофа. Неужели же? Вот почему ему нравились лекции Грушка о Лукреции. Это действительно был один из лучших курсов, который мне пришлось слушать в университете. Грушка читал не только с полным знанием материала, но и с большим вкусом, с большим изяществом. Читать о крупном поэте прошлого так, чтобы все было одновременно близко, ясно и стояло на высоте научного анализа, — дело нелегкое. Пастернаку нравилась эта ясность, и в то же время я видел, что он отталкивает ее, что она чужда ему. В этой мучительной борьбе чувствовалось, что право на неясность для него — решающий вопрос. Вспоминая его стихи, я понимал, что речь идет о двух системах выражения мысли. Латинская муза исключала всякую темноту, но ведь принять символистов он тоже не мог. Что же оставалось делать? То, что он по какому-то инстинкту правильно сделал, — искать самого себя. На лекциях Грушка мы сидели рядом и записывали обязательный курс. Грушка цитировал Лукреция в собственном прозаическом, и, надо сказать, прекрасном, переводе. Иногда Борис поднимал голову и с наслаждением слушал. Биография Лукреция замечательна. <...>
После лекции Грушка мы разговаривали о соотношении биографии поэта и его поэзии. Борис говорил об этом как о чем-то своем, давно ему известном, но чем более я вслушивался в его не совсем, как всегда, ясные речи, тем несомненнее казалось, что эта тема задевает его каким-то особым образом. Однажды, остановившись, он воскликнул: «Костенька, что мы будем делать с вами со всем этим?» — и показал рукой на аудиторию, откуда мы вышли. Действительно, за стенами аудитории, где мы слушали о Лукреции, была Москва, была жизнь, и нам скоро предстояло встретиться с ней лицом к лицу.
* * *
ходили разные люди. В ту пору их было немного, можно было легко запомнить каждого встречного. Иногда мне встречался высокий седеющий блондин с острой эспаньолкой, внимательным и немного ироническим взглядом, подчеркнуто твердой походкой. Не совсем обычный облик запомнился мне. Придя в первый раз к Борису на дом, я был представлен ему. То был отец моего друга, Леонид Осипович, известный художник. Квартира Пастернаков широко и уютно расположилась в старом доме на Волхонке, комнаты были большие, мебель старая, в гостиной — карельская береза, на стенах — рисунки и портреты. Скоро мы сидели за чайным столом, у самовара несколько рассеянно разливала чай Розалия Исидоровна, две девочки в гимназических платьицах, с косами заняли свои места. Брат Шура на этот раз отсутствовал. Боря был сдержан и являл вид воспитанного молодого человека. Разговаривали об искусстве, о литературе. Л. О. говорил несколько неопределенно, иронически посматривая на сына. «Интересно, — подумал я, — знает ли он о его стихах?» Потом оказалось, кое-что он знал и был не особенно доволен. Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была безличной, очень чистой и аккуратно убранной комнатой с двумя столиками, двумя кроватями и какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась. Она подразумевалась и у Л. О., человека большого жизненного и художественного опыта. Но о ней я мог только догадываться: Л. О., по моему мгновенному тогда определению, был замкнутым, скорее скрытным, мог даже показаться несколько черствым. Это потому, что в глубине души он заключал какую-то горечь, какую-то грусть, не знаю что, быть может, мудрость или мудрый скепсис. Я понял только одно, что Борису в родительском доме жить трудно. Ему не хотелось огорчать родителей, а когда-нибудь — так думал он — их придется огорчить. Пока по внешности речь шла о профессии: философское отделение филологического факультета, стихи в будущем обещали не много. Отсюда неприятные разговоры, о которых он иногда мне говорил. Пока в этом доме я бывал не слишком часто. Мы предпочитали встречаться в университете, у Юлиана и в Cafu grec на Тверском бульваре. Борис почти каждый раз читал свои стихи, иногда на клочках бумаги записывал их, а я уносил домой эту добычу и старался понять его. Мало-помалу передо мной начали вырисовываться контуры какого-то редкого и совсем необычного дарования. Стихи не были похожи ни на Брюсова, ни на Блока, в словаре изредка проскакивали знакомые сочетания, но в совсем другом смысле. Между тем символизм здесь несомненно был, но в какой-то другой пропорции и совсем с другим значением. Значение заключалось в относительности и условности образа, за которым скрывался целый мир, но эту условность подчиняло настолько натуралистическое применение деталей, что стихотворение начинало казаться россыпью золотой необработанной руды, валявшейся на дороге. Слова лезли откуда-то из темного хаоса первичного, только что созданного мира. Часто он не понимал их значения и лепил строчку за строчкой в каком-то бреду дионисийского опьянения жизнью, миром, самим собой. Отсюда вопль о «непонятности», преследовавший его почти всю жизнь... Но дороже стихов, дороже необычной музы был он сам. Это значило, что стихи были только одним из проявлений еще какого-то неосознанного и становящегося духовного мира. Вот почему писание стихов было для него не только счастьем, но и трагедией. После всего этого я понял его манеру разговаривать. Это было непрекращающееся творчество, еще не отлившееся в форму и поэтому столь же гениальное и столь же непонятное, как и его стихи. Мучение заключалось в необходимости выразить себя не в границах установленных смыслов, а помимо и вопреки им. Но преодолевать то, что сложилось в человеческом сознании с незапамятных времен, было немыслимо. Отсюда другое единственно возможное решение задачи — создавать свой собственный мир в поэзии, не обращая внимания на традицию, смысл и т. п. Все это в какой-то степени намечалось и у других сверстников, выступавших одновременно с ним, то есть у раннего Маяковского и Хлебникова. Но о соотношении всех трех нужно говорить особо и можно было сказать только через несколько лет. <...>
* * *
«Лирика». Организатором был Бобров7, издателем в смысле денежной субсидии все тот же Юлиан. Первый и последний альманах этого издательства «Лирика»8 начинался многообещающим эпиграфом из Вячеслава Иванова, мистического оратора, без сомнения опоздавшего родиться на полтора тысячелетия. Как бы уместен он был в Александрии II века — гносис и христианство, хламида и дворец Птолемеев больше пристали бы ему, чем черный сюртук и современная квартира. Выбор эпиграфа из Вяч. Иванова свидетельствовал, что поэтическое издательство «Лирика» не порывало с прошлым и только намерено было что-то преобразить. У него не было той башибузукской смелости и нахальства, с которых начал Бур-люк, плотоядно учуявший, что символизм попахивает трупом. <...>
Впрочем, конец «Лирики», просуществовавшей около года, был естественным и неизбежным. Друзья и просто приятели, собравшиеся случайно на любом вечере, могли образовать такое же издательство и так же легко выйти из него. Тем более, что писание стихов для некоторых было занятием случайным или второстепенным. Раевский, он же С. Дурылин9, готовился стать религиозным мыслителем, А. Сидоров занимался историей искусств и являл собой загадочный облик мистика из «Жизни человека» Леонида Андреева; Рубанович был светский молодой человек, пишущий стихи и главным образом ухаживающий за дамами; В. Станевич — талантливой женщиной, с одинаковым рвением занимавшейся и поэзией, и прозой, и философией, и теософией. Остаются Юлиан Анисимов, Асеев, Бобров, Пастернак. Для них для всех поэзия была главным искушением и, пожалуй, самой большой любовью. Трагедия Юлиана, по-видимому, заключалась в отсутствии воли, в путанице, а может быть, особом складе мысли, он жил как во сне, какими-то темными чувствами, не зная ни самого себя, ни окружающего мира. А если к этому прибавить всегдашнюю алкоголическую расслабленность, то станет ясным, почему будущее его миновало. Большой надеждой мне казались в ту пору Асеев и Пастернак. В Боброве я не был уверен (та его высокопарная болтовня, которая напечатана на обложке «Лирики», не обещала ничего значительного). Асеев в нашем кругу был «залетным гостем», приехавшим в Москву по призыву Боброва искать счастья.
вел к Юлиану худого и бледного юношу в студенческой тужурке, весьма неуверенного в себе. Широкое гостеприимство молчанов-ской квартиры тотчас раскрыло объятия неожиданному гостю, скоро ставшему чуть ли не ежедневным посетителем. В тот же вечер я с Пастернаком пошел провожать друзей. Асеев остановился у Боброва, занимавшего маленькую комнату в подвале большого дома на Сивцевом Вражке. В этой комнатке Асеев прочитал нам свою «Ночную флейту» — первую прелестную книгу юношеских стихов. Мы тотчас пришли в восторг, — изящество и грация стихов, подлинный, как мне казалось, романтизм, гармоничность композиции — все доказывало настоящий вкус и дарование. Несколько стихотворений из «Ночной флейты» были напечатаны в альманахе «Лирика» и явились несомненным украшением этой странной, разнокалиберной книги. Стихотворения Пастернака выделялись в ней совсем по-иному. То был подлинно свой голос, еще не в полной силе, но уже в основной тональности. Мне стоило большого труда убедить молчановскую квартиру с ее обычными посетителями, и в том числе Боброва, всегда хихикавшего по поводу стихов Пастернака, что перед нами поэт большого дарования. Когда это дошло, к нему стали относиться несколько иначе, но все же ценили скорее «оригинальность», чем существо дела. Этого Пастернак боялся, кажется, больше всего, — прослыть вундеркиндом, как его как-то назвал Садовской, естественно, было неприятно и доказать непонимающим свое право именно так писать было не просто. Символизм почти всем привил дурные привычки. Он приучил к ложному пафосу по отношению к простым вещам, которые во что бы то ни стало хотели превратить в вещания — «глаголы», а не слова, — так можно определить эту испорченность естественного вкуса. Об этом весьма невразумительно, но весьма характерно писал Бобров в том же альманахе «Лирика».
Душа, вотще ты ожидала,
В ее нетленном торжестве —
Но, опровергнув наши кущи,
Благословенный символизм.
«Завет», от таких заветов Пастернак бежал опрометью и зачастую впадал чуть ли не в истерику, вполне понимая, что ему нет места на Парнасе, возвышающемся под знаменами такого «Завета». О «слове» я с ним разговаривал часто, но не на Молчановке, а в университетских кулуарах или в Кафе-Грек. Мы много говорили о Флобере, но в то же время было ясно, что флоберовское понимание слова как точного соответствия реальности не исчерпывает проблемы, особенно для поэта. Все дело заключалось в том, что для Пастернака слово было не смысловой или логической категорией, а, если так можно выразиться, полифонической. Оно могло пленить его своим музыкальным акцентом или же вторичным и глубоко скрытым в нем значением. Помню, ему как-то раз очень понравилось слово «сацердотальный», которое я как-то раз употребил в разговоре. Но самое важное заключалось в особом восприятии мира. Как его назвать, не знаю, но если поэта отличает умение видеть в вещах нечто скрытое от взора заурядного существа того сорта, который Шопенгауэр назвал «фабричным товаром природы», то в этом виденье, естественно, должно произойти некоторое смещение спектральных линий. Отсюда метафоры, тропы — все то, что в учебниках объясняется невыразительным школярским языком. Нужно, кроме того, помнить, что в создании стихотворения участвуют разнообразные силы, из сочетания которых и создается образ.
— это относится ко всем людям без исключения. Согласен. Но все люди не отвечают ни за год своего рождения, ни за книги, которые очаровывали их. Поэт отвечает, и в этом его счастье и его трагедия. Так, перечитывая сейчас стихотворение Пастернака «Сумерки... словно оруженосцы роз», можно легко установить, где начинается «свое» и кончается «чужое». Чужое — это эпоха, ее изысканность, налет эстетизма и употребление слов не в собственном смысле. Свое — тема, стремящаяся выбиться наружу и из скрещения слов создать если не самое тему, то ее «настроение». Я полагаю, что стихотворение было бы признано Малларме — символическим в его смысле этого слова. Не знаю, сразу ли доступен читателю глубоко скрытый эротический смысл этого стихотворения, раскрывающийся в двух последних строфах. Приступ к эротической теме дается в первых двух строфах сразу поражающим смещением, очень смелым и необычным, смысла слова «сумерки», обозначающего неясный наплыв эротической темы:
Сумерки... словно оруженосцы роз,
— их копья и шарфы,
Или сумерки — их менестрель, что врос
— в арфу...
<...> Таким образом, для выражения длительной и неудачной любви-страсти понадобилось совершенно необычное по своей образной структуре стихотворение. Никто не может разгадать пути воображения, может быть неясного самому поэту, но характерного для него, — простое и обычное в человеческой жизни подано им в столь далекой и замаскированной форме. <...>
* * *
Между тем приближалось время государственных экзаменов. Весной 13-го года, просмотрев программу и список подлежащих сдаче курсов, я с некоторым изумлением убедился, что и то, идругое требует довольно длительного изучения. <...> Кроме этого следовало написать так называемое «кандидатское сочинение», дававшее право на диплом первой степени. Я выбрал тему по теории знания у Бергсона и Шопенгауэра, Пастернак — по философии Когена. Мы оба работали в университетской библиотеке, сидя недалеко друг от друга. Я увидел, как большая кипа бумаги с каждым днем росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не отставать от него.
рия. Челпанов, прочитав его, пригласил меня к себе в кабинет и, предварительно заперев двери на ключ, заявил, что он «не ожидал от меня такой работы, что это литературное, а не философское произведение, при этом чрезвычайно субъективное», и что он зачесть его не может. Я отвечал какой-то дерзостью и — получил диплом второй степени. Пастернаку повезло больше. Может быть, потому, что Челпанов никогда не читал Когена и уж конечно не понимал его, может быть, разгон мысли моего друга, за которым он не мог уследить, может быть, боязнь попасть в глупое положение и проявить свое невежество, но спорить с Борисом он не стал и даже, кажется, наговорил ему комплиментов. После всех этих историй с «сочинением» мы вплотную приступили к подготовке, то есть к штудированию учебников. Мы часто готовились вместе, при этом я обычно обедал и иногда оставался ночевать в гостиной Пастернаков, на диване карельской березы, хотя ночь обычно проходила без сна, за зубрежкой, иначе нельзя было назвать бессмысленное усвоение кучи фактов. Первым был экзамен по истории Греции. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы за неделю усвоить лекции Виппера и книгу Пельмана, набитую точными фактами и цифрами и к тому же написанную в форме конспекта. <...>
<...> Борис тоже выпутался удачно. Потом он мне рассказывал, что дома несколько раз по смешному ученическому обычаю загадывал, какой билет выпадет ему. Делается это просто. Нужно написать на бумажках номера билетов и не глядя вынуть номер. Ему два раза подряд выпадала цифра три. Само собой разумеется, на следующий день он вытянул тридцать третий билет. <...>
Перед русской историей я чувствовал себя тверже. <...> Готье спрашивал меня о планах крестьянской реформы <...> и поставил высший балл. С Борисом снова случилось забавное происшествие. Гуляя накануне экзамена по Пречистенскому бульвару, он купил шоколадку в обертке с рисунком. Рисунок изображал какую-то сцену из царствования Бориса Годунова. Само собой, на следующий день он отвечал «Смутное время».
Экзамены по истории философии были анекдотическими. Изнемогавший от жары и усталости Лопатин диким голосом кричал в ответ на ту чушь, которую ему несли специалисты. <...> «Боря, что вы будете делать, если вас спросят о Тертуллиане?» — спросил я Пастернака. «Я скажу: "Credo, quia absurdum1*", — смеясь отвечал он. Примерно минут через десять я услышал, как он говорит о Тертуллиане и тягуче произносит: «Credo, quia absur-dum» — «... est», — раздался рядом скрипучий голос Соболевского, сидевшего рядом в качестве ассистента и не потерпевшего опущения «связки». <...>
<...> Осенью 1913 года, вернувшись из родительского дома в Сураже в Москву, я поселился в Брянских меблированных комнатах. <...>
Тотчас по приезде в Москву я отправился на Волхонку, где неожиданно застал Бориса, собиравшегося на поезд. Немедленно мы отправились вместе на Курский вокзал и часа через два прибыли в Молоди, где семейство Пастернаков занимало старый барский дом, комнат восемь или двенадцать. Это была старая усадьба со всеми прелестями барского житья, то есть прудом, садом и лесом и т. п. 10 Я слушал стихи и рассказывал о своем летнем пребывании у Листовских. Время проходило в безделье и веселой болтовне, причем неожиданно Леонид Осипович дал нам урок незабываемого в искусстве. Шура, второй сын, собирался поступать в художественное училище и готовился к экзамену по рисунку. Поэтому он рисовал портреты всех приезжавших к ним, в том числе и меня. В общем, я был срисован недурно, но чего-то не хватало. Леонид Осипович подошел, посмотрел, сделал два или три движения карандашом, и лицо вдруг ожило, «я» стал «я». С Борей мы, конечно, разговаривали о нашей практической деятельности. Если я, неожиданно занявшись преподаванием, сохранил эту профессию на всю жизнь, то, к счастью, с ним не случилось такой беды, хотя пришлось пожить в роли воспитателя в одном буржуазном доме11. Возникал, однако, серьезный вопрос: что делать со стихами, которых накопилось довольно много? В общем, мы оба оказались в роли бальзаковских героев, то есть должны были завоевать будущее. Для человека с литературными данными открывалось несколько путей, и каждый из них был тернист. Самым тернистым в эту эпоху был путь поэта. За предыдущие годы, во время символизма, что бы там ни говорили, было создано очень много. Ряд блестящих имен, ряд достижений. Чтобы обратить на себя внимание стихами, нужны были очень большие данные. Начали выдвигаться молодые талантливые поэты, появилась Ахматова, Гумилев, шумели футуристы, имя Маяковского произносилось не только со смехом. <...> На этом фоне стихи Пастернака могли казаться «несделанными», но что еще хуже — недоступными. Вот почему горькое раздумье все чаще овладевало им, и какое счастье, что все же он не поддался бившим в него извне волнам неприязни или мудрым советам отца серьезно подумать о профессии. Размышляя обо всем этом, было естественно вспомнить издательство «Лирика», прямая цель которого заключалась в издании совершенно самостоятельном и независимом от чьих-то оценок. <...> Собрания книгоиздательства «Лирика» скоро стали походить на секту, а Бобров стал поговаривать о необходимости изменить положение вещей. Тем не менее решено было готовить к печати ряд изданий, и в первую очередь книги Пастернака и Асеева. За этим занятием и этой возней протекали осень и часть зимы, примерно до Нового года. <...>
ка «Близнец в тучах». В нее вошло двадцать одно стихотворение, хотя было написано к тому времени гораздо больше. Одна тетрадь неизданных стихов долго хранилась у меня, затем автор отобрал ее, и какова была ее участь — не знаю. В выборе стихов деятельное участие, по-видимому, принимали Бобров и Асеев, что, по всей вероятности, отразилось на составе книги. Как следует из предисловия12, книга «Близнец в тучах» рассматривалась как объявление войны символизму, хотя налет символизма в ней достаточно силен. Правильней было бы сказать — это была новая форма символизма, все время не упускавшая из виду реальность восприятия и душевного мира. Последнее придало книге свежесть и своеобразное очарование, несмотря на то что каждое стихотворение в известном смысле представляло собой ребус.
«Всесильный бог деталей» дробил для поэта действительность на множество драгоценных осколков. Символисты создали новую проекцию деталей, часто строя на символическом понимании частностей целое стихотворение. Лучше всего это удавалось А. Белому, создавшему при помощи перемещения деталей гротеск. Но Пастернак не был гротескным поэтом. Несмотря на все своеобразие взгляда, он не искажал, а только перемещал вещи и их контуры. По существу он был идеалистом, и темы имели для него огромное значение. Тему он не давал в земной ограниченности, загромождая ее космическими и просто встреченными по дороге частностями. Из непонимания этой его особенности и проистекали все недоразумения, связанные с критикой и оценкой. Помимо скрытого смысла, стихотворения имели свою собственную музыкальную стихию, осложнявшую этот смысл новой семантикой не логического, а музыкального характера. Вот почему «Близнец в тучах» вызвал как восторженное признание ценителей поэзии, учуявших новое могучее дарование, так и идиотский смех эпигонов, создавших себе кумир из заветов Пушкина. <...>
«Лирики». Вскоре произошло естественное расслоение: Асеев, Бобров, Пастернак образовали книгоиздательство «Центрифуга», т. е., правильнее сказать, образовал ее Бобров, который и был вдохновителем, как ему казалось, нового направления в поэзии. Недостаток нового направления заключался прежде всего в неясности основных положений. <...>
«Центрифуга» была против символизма, с другой — против Маяковского и его группы. Во всяком случае, смысл нового издательства заключался в полемике со всеми существующими направлениями и в непомерном возвеличении собственной роли. Результатом этого союза трех были строки Боброва, над которыми много смеялись:
Высоко над миром гнездятся Асеев, Бобров, Пастернак.
Асеев гнездился главным образом на Молчановке, где он встретил широкое гостеприимство добряка Юлиана. Пастернак, как всегда, гнездился в собственных мыслях, а Бобров гнездился в собственном величии, которое в любую минуту могло смениться слезливыми всхлипываниями. Но тем не менее он каким-то образом держал обоих друзей в руках. Вот почему когда Пастернак напечатал одно стихотворение, посвященное Асееву (в альманахе «Центрифуги»), где была строчка: «Мы оба в руках пирата»13, то его незамедлительно истолковали соответствующим образом. Впрочем, все эти подробности не так уж интересны. Перелом, который в русской жизни связан с так называемым концом символизма, породил множество групп и группочек, во главе же движения, конечно, стоял Маяковский, откровенно презиравший Боброва и говоривший с ним не иначе как выпятив нижнюю губу. Старшие символисты, чувствовавшие, что их бастионы уже наполовину взяты, относились к новому движению с недоброжелательным недоверием. Я помню один вечер на Молчановке, где роль хорега принадлежала Вячеславу Иванову. Усевшись за небольшим круглым столиком, на котором стоял объемистый жбан белого вина, легкокудрый жрец Диониса начал выспрашивать присутствовавших здесь Асеева и Пастернака. По всему было видно, что он плохо понимает их. Наконец, заговорив о футуризме вообще, он обвинил футуристов в «душевном невежестве». Ясно было, что он понимает под этим. Символисты шли путем сложных внутренних опытов, футуристы устремлялись к ощутимому и плевать хотели на всякие внутренние опыты. Но В. Иванов пока судил еще поверхностно.
«Заумь» Хлебникова, правда, можно сравнивать с опытами Малларме, но его словесное шаманство привело «заумь» к «безумию». Пастернак мог сорваться в ту бездну, но удержался над ней. Вечер с В. Ивановым закончился веселым разговором молодых людей, сожравших своего отца. И они, конечно, были правы. Как-то в начале 1914 года Бобров разослал нам всем бумажку со штампом «Временный экстраординарный комитет по делам кн-ва "Лирика", "Центрифуга"». В этой бумажке каждый извещался о том, что он исключается из кн-ва «Лирика». Бумажку подписали Асеев, Бобров, Пастернак. Разумеется, у «исключенных» это экстраординарное послание вызывало смех. Как водится в литературных кружках, скандал сопровождался криками и воплями о дуэлях14. Бобров был на высоте призвания. Ездил на извозчиках, тратил чьи-то деньги (коих у него не было), женился, снял на Погодинской квартиру, состоявшую из уборной и двух комнат, и бешено преследовал всех несогласных с ним.
Не подняться дню в усилиях светилен,
—
Далеко не тот, которого вы знали,
— в зимовий глохнущем забрале —
ний «Близнеца в тучах»15. По логике событий ему должно было предшествовать прекрасное стихотворение «Марбург» в «Поверх барьеров». В автобиографии, как и в данном случае, лицо, которому посвящены оба стихотворения, укрыто инициалами И. В. Поэтому я считаю себя вправе вспомнить свои впечатления в связи с оригиналом как этих стихотворений, так и автобиографических признаний (см. «Охранная грамота»). И. В. — это Ида Высоцкая, принадлежавшая семье известных чаеторговцев Высоцких. С отроческих лет Борис был связан с ней какими-то если не обещаниями, то возможностями обещаний, и мы на Молчановке прекрасно знали, что у Бориса какой-то роман, о котором он не любит говорить. Последнее обстоятельство, однако, не смущало Боброва. «Костенька, — шептал мне этот ужасный человек, — мы женим Борьку на Иде, и тогда у нас будет такое издательство». Здесь Бобров закатывал глаза и щелкал языком. Подразумевалось приданое Иды, которое, по мнению Боброва, было бы целесообразнее всего употребить на издание, конечно, в первую очередь его произведений. С нею я познакомился у Пастернаков после 13-го года, стало быть, после тех событий, которые изображены в «Мар-бурге». Обычно она жила за границей, но теперь неожиданно появилась в Москве. Зачем она приехала? Может быть, для того, чтобы поправить непоправимое. Стихотворение в «Близнеце», по-видимому, было ответом. После вечера у Пастернаков я пошел проводить ее домой, по дороге она без умолку говорила о Борисе, и, несмотря на окольный ход ее мыслей, я понял, что она о чем-то сожалеет. Через несколько дней я был у нее в гостях. Семейство Высоцких занимало особняк в одном из переулков Мясницкой16. Грязный лакей в грязном фраке открыл мне двери и доложил обо мне. В прихожей стояли золотые Будды, все было отделано в китайском, если так можно выразиться, стиле. Мне достаточно было войти в комнату Иды и взглянуть на тахту и на диваны, обтянутые чем-то вроде парчи, чтобы поздравить моего друга с вмешательством судьбы в его любовные дела. Истомленная желтоволосая Ида, болезненная и дегенеративная, жила в какой-то теплице. Прежде всего она показала мне свои коллекции духов, привезенных ею из Парижа. Ряд бутылочек замысловатых форм, со всевозможными запахами, в кожаных футлярах. Чтобы сделать удовольствие хозяйке, я перенюхал их всех по очереди, во время этой процедуры вспомнив роман Гюисманса «А rebours» и рассказ Чехова «Ионыч». «А хорошо, что я на ней не женился», — восклицает Ионыч, получивший в свое время отказ. Посидев у Иды час-другой, поговорив о каких-то пустяках и выпив стакан жидкого чаю с каким-то чахлым печеньицем, я с чувством облегчения покинул особняк Высоцких, чтобы больше никогда не показываться там. Ида уехала за границу, и больше я не видел ее никогда. <...>
Наступила зима, Рождество, на Масленичной неделе я сидел у себя в Брянских комнатах и писал статью об Апулее, изредка встречаясь с Борисом, который вдруг ушел из дому и поселился в крохотной комнатке в Лебяжьем переулке. За это время я сравнительно редко виделся с ним. Знал, что он дружит с Асеевым и тремя сестрами Синяковыми, приехавшими в Москву из Харькова. Вспомнил я обо всем этом вот почему. На столе в крохотной комнатке лежало Евангелие. Заметив, что я бросил на него вопросительный взгляд, Борис вместо ответа начал мне рассказывать о сестрах Синяковых17. То, что он рассказывал, и было ответом. Ему нравилась их дикая биография.
В посаде, куда ни одна нога
Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега,—
— осиновый лист, он безгубый,
Примерно этими строками можно передать его рассказ. Отсюда началась та стихия чувств, которая и создает музыку «Поверх барьеров». <...> Вскоре начали говорить, что Борис сильно увлечен одной из сестер, Марией С. <...>18
нувшая пути всех на один путь, — мы пытались освободиться от этого обязательства и продолжать идти своим путем разума и духа, но вышли из этой борьбы другими, чем были. Новая эпоха мировой истории застигла всех врасплох не потому, что не было предсказаний и предчувствий, их было сколько угодно (кто, как не символисты, кричали о «кризисе современной культуры»?), но потому, что формы этого кризиса оказались свыше человеческих сил. Когда история воплощается, она сразу отбрасывает человеческое воображение и противопоставляет ему действие, безжалостное и беспощадное.
* * *
<...> Зрительно этот период начала войны рисуется мне как чередование черно-бурого и белого цвета. Черно-бурый цвет — это был цвет Москвы той осени. Всех лихорадило. По вечерам черные толпы устремлялись на Тверскую, где на фасаде редакции «Русское слово» появлялись транспаранты с последними телеграммами. Электрические буквы бежали по транспаранту, возбужденная толпа вслух читала сообщения. Потом она разливалась по улицам и переулкам Москвы. Чувствовалось, что на сцену вступает именно она и что именно ей предстоит решать вопросы истории. А какой же цвет был белым? Белым был толстый и уютный свет, благодатно покрывавший улицы Москвы с половины ноября. Ночью бесшумно скользили сани, казалось, возвращается какой-то прежний мир свободы и чистоты, но в то же время, точно иглы, сознание прорезывали страшные мысли о совершающемся. В один из таких зимних вечеров в начале декабря я видел царя и всю царскую семью. Часу в одиннадцатом я возвращался домой с педагогического совета гимназии Потоцкой и был задержан на Страстной площади перед шпалерами войск, выстроенных от Кремля до Брестского вокзала, куда направлялся Николай II с семьей и свитой. Выстроили молодых солдат маршевых батальонов специально для того, чтобы они могли видеть царя. Показались автомобили. В окне первого автомобиля я увидел бледное, безразличное лицо Николая II, смотревшего на войска. За ним проследовал ряд других автомобилей, где точно куклы сидели придворные и семья. Эта сцена произвела на меня тяжелое впечатление. Не чувствовалось никакой связи между вооруженным народом и его главой. Мертвенное молчание на улице.
да в Москву по случаю трехсотлетия дома Романовых. Мы с Борей стояли на той же Страстной площади. Человек небольшого роста, в фуражке с красным околышем проехал верхом так же равнодушно и безразлично. Впереди и сзади ехали конвойцы в кубанках. Ничего царственного и значительного не было ни в нем, ни во всем кортеже.
Итак, теперь рок вручил этому слабому и безразличному человеку судьбу величайшей в мире империи, создававшейся с таким трудом, с таким огромным напряжением народных сил в течение многих веков.
сердия, многие из них уехали на фронт, кое-кто отправился добровольцем в армию, Пастернак рассказал о своих приключениях в «Охранной грамоте»: они очень характерны для той эпохи. <...>
Всю осень 14-го года я почти не видел Бориса. Но вот как-то вечером в конце декабря в конце коридора послышались гулкие шаги, стук в дверь, и в моей комнате появились Пастернак и Асеев. Они пришли «извлекать» меня из моего уединения. После недолгих расспросов, веселого смеха, который означал «наплевать на все», мы все вместе направились на Тверской бульвар, а там, пройдя через двор, вошли в один из подъездов дома Коровина19. Здесь проживали, на пятом или шестом этаже, сестры Синяковы. Позднее в «Поверх барьеров» об этом доме можно было прочитать следующие строки:
Какая горячая кровь у сумерек...
Запросишь у стужи высокой материи,
В квартире Синяковых царствовало полное гостеприимство и собирался самый разнообразный народ, преимущественно литературная и артистическая богема. Были и какие-то весьма сомнительные персонажи, ни имен, ни занятий которых нельзя было узнать, но это всегда неизбежно в таких широких и открытых местах. Сестры Синяковы, занимательные хохотуньи, любительницы резких выдумок, составляли особый центр притяжения для двух поэтов, а остальные, по-видимому, притягивались сюда радушием и, мне кажется, главным образом, картами. Часов в одиннадцать обычно раздавался резкий звонок, и в передней слышался отрывистый громкий голос, который сразу можно было узнать. Это был Маяковский и с ним его свита, несколько неизбежных спутников, преданно сопровождавших его. Иногда читали стихи, суть, однако, была не в стихах. Маяковский в то время был уже настолько уверен в себе, что не нуждался в случайной аудитории. Он прямо проходил в столовую и садился за стол. Трещали колоды карт, начиналась игра. Маяковский играл размашисто, иногда поругиваясь и не обращая никакого внимания на присутствовавших и лебезивших перед ним партнеров. Дело в том, что он всюду вносил свой собственный, уже выработанный во времена «желтой кофты» стиль. Нарочито громкого голоса и какой-то гвардейско-про-винциальной презрительности и басовитое™. Он делал вид, что на стихи ему, собственно, наплевать, что это так, между прочим, а вот карты — это дело. По этому поводу я однажды разговорился с частым гостем сестер Синяковых, Васей Каменским20. Каменский был человеком в известном смысле восторженным. Восторг его по отношению к Маяковскому не имел предела. А по существу он был человек довольно простой и даже наивный. «Вы читали "Войну и мир"?» — спросил Каменский, широко раскрыв свои бледно-голубые глаза. В ответ я улыбнулся, ожидая дальнейшего. «Ну так вот, там есть Долохов. Как ни странно, но Владимир Владимирович (так всегда называли Маяковского его поклонники) похож на него. Это нежнейшее сердце, нежнейший брат и сын. Все остальное, — он помахал рукой, — делается для вида. Это "раненое сердце"!» — вдруг закричал Каменский. Разговор проходил вдвоем под елкой, уже давно стоявшей в гостиной. «В каком смысле?» — спросил я. «В таком смысле, когда-нибудь увидите», — многозначительно прибавил он. Я не считал Каменского знатоком человеческого сердца и остался в некотором недоумении. Все в Маяковском, наоборот, отрицало всякую нежность и всякую ранимость. Только присмотревшись к нему, можно было заметить в глубине глаз какую-то детскую беспомощность. Кто знает, может быть, Каменский, сам того не понимая, подметил в Маяковском то, что привело его к гибели. Объяснения, впрочем, могут быть и другие. Пока я их оставлю в стороне. Итак, часть гостей играла в карты, другая сидела под елкой и забавлялась страшными рассказами, которые выдумывали сестры. Часу во втором ужинали чем придется и расходились по домам. Картежники, впрочем, оставались дольше. В этот дом я ходил по вечерам, главным образом из-за Бориса. Мы вместе выходили на улицу. Здесь на меня опрокидывался целый поток импровизаций о войне, мире, поэзии — дышалось свободнее, жизнь казалась не столь страшной, какой она была. <...>
* * *
залось, что его призовут на военную службу, и он уехал на военный завод, изготовлявший какие-то химикалии для снарядов. Завод принадлежал Ушковым, директором был 3-й21. Дело устроилось легко, сам по себе поступок был следствием психоза, и при этом неоправданного, так как он все равно к военной службе оказался негодным. Но судьба подарила за это ему «Детство Люверс» и часть стихов из «Поверх барьеров». Осенью и зимой 16-го года я вел с ним деятельную переписку <...>
«Поверх барьеров», которая была своеобразным ответом на совершающиеся события. Несколько стихотворений, посвященных войне, были искажены цензурой. Остальные в каком-то смысле передавали внутренний смысл разбушевавшихся стихий. Так же как Блок цитирует стихотворение Катулла в своей книге о Каталине, я бы мог привести параллели между ритмами Пастернака и поступью событий. Даже больше — можно было бы показать, где начиналось расхождение его и духа времени. В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки. Как поэтическое явление книга со всей отчетливостью выражала его творческий метод, с которым он впоследствии упорно боролся, пока отчасти не вышел из этой борьбы победителем, добившись понятности и относительной простоты. К тому времени, когда писалось «Поверх барьеров», у него должно было сложиться некоторое поэтическое самосознание, я не скажу — полная уверенность в себе. Как оказалось, единственный поэт, на которого он оглядывался, чувствуя свою близость к нему, был Маяковский. Я говорю о близости первых книг Маяковского. В «Охранной грамоте» Маяковскому посвящено несколько пылких страниц. Вот что писал Пастернак: «Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпадения — я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся. От их пошлости его надо было уберечь. Не умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило. Я отказался от романтической манеры. Так получилась неромантическая поэтика «Поверх барьеров». Но под романтической манерой, которую я отныне возбранял себе, крылось целое мировосприятие. Это было понимание жизни как жизни поэта».
Если под романтической манерой Маяковского Пастернак подразумевает так называемого «лирического героя» его первых книг, то эти соображения понятны. Но поэтические средства этого «лирического героя» отнюдь не романтичны — или, вернее, они приводили к своеобразному романтизму благодаря тому способу, каким его применял Маяковский. Просмотрите бегло его первые книги — у нас останутся в памяти куски улиц, крики отчаяния (больше всего криков), брутальная самоуверенность и самоутверждение. Сочетание всего этого своеобразно, и если потребуется определить школу или направление, то готовых, издавна бытующих терминов явно не хватит. <...>
Если после него перейти к «Поверх барьеров», то книга поразит своим простором, голосом, несущимся вдаль. Недаром одно из заглавий книги было «Раскованный голос». Человек как будто сорвался с цепи и полетел в космические пространства. Но во время полета в его памяти остались только клочья и куски звездных миров:
В котлах, за рубцами лесных бойниц,
Из черных котлов, забываясь,
«Поверх барьеров» <...> состоит из гениальных фрагментов, которые автор тщетно пытался привести в порядок во втором издании, совершенно исказившем эту замечательную книгу22. Но в чем «совпадения» с Маяковским? Ко всякому поэтическому произведению мы можем предъявить два самых общих требования: 1) единство темы, 2) оправданность образов. И Маяковский, и Пастернак были вне этих требований или, вернее, понимали их по-своему. И у того, и у другого темы развертывались сообразно течению образов, до утраты своей сути. У того и у другого образ мог превратиться в самодовлеющую, не связанную с темой величину. Но у символистов тема — это внутренняя форма стихотворения, внешне ей отвечает так называемая Correspondance — соответствие. Как я уже отмечал, это и было истинной манерой Пастернака, которого спасло от обвинения в символизме, во-первых, невежество критики, и во-вторых, реализм деталей, и в-третьих, полное отсутствие условностей, обычных у символистов. Предлагаю проанализировать такое прекрасное символическое стихотворение, как «Импровизация» в первом издании «Поверх барьеров»23.
эт часто оказывается тем, что Тютчев назвал «органа глас глухонемой». Знал ли он об этом? Может быть, иначе он не написал бы своего «Петра»24 <...>
тернак. Он был счастлив, он был доволен. «Подумайте, — сказал он мне при первой же встрече, — когда море крови и грязи начинает выделять свет...» Тут красноречивый жест довершил его восторг. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времени Великой французской революции. Помню ряд книг, взгромоздившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особенностей времени — все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые были потом напечатаны в одной из газет25. Однако он читал мне начало одной главы. Ночь, человек сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти. Характерно тем не менее, что прежде всего ему пришла в голову французская революция. Казалось, было бы проще идти по прямым следам, писать о русской революции, но правильный инстинкт художника подсказывал ему верное решение. Роман об эпохе можно писать лишь после того, как она закончилась.
Со смутным чувством чего-то огромного, свершившегося в жизни каждого из нас, в середине мая я отправился в Сураж и вернулся в Москву лишь в конце августа. <...> Встретившись с Борисом, проживавшим, по-моему, на Сивцевом Вражке, я узнал, что вместо романа о французской революции он написал уральскую повесть «Детство Люверс»26, которую в один из тусклых осенних вечеров прочитал мне. Впервые я слушал его прозу, рассчитанную на большой разворот внутренних событий. Повествование развертывалось медленно и довольно тяжело. Сюжет, так сказать, обновил отдельные частности и получил смысл через них. Изумительное проникновение в психологию девочки, перед которой раскрывается мир, было, в сущности, темой этой повести. Эта повесть была недостаточно понята и оценена современниками. Уже несколько лет спустя редакция «Красной нови» попросила меня написать рецензию на первый сборник прозаических вещей Пастернака. Один из мотивов просьбы заключался в том, что нужно было «шевельнуть» книгу со складов издательства. Ее покупали плохо. Рецензию я написал, и ее напечатали27. Чтение происходило за несколько дней до октябрьских событий. <...>
— историк литературы, переводчик и педагог. В 1913 году окончил историко-филологический факультет Московского университета. В 20-х годах был заведующим кафедрой прозы Высшего литературно-художественного института им В. Я. Брюсова, после войны преподавал в ГИТИСе. Переводил Бальзака, Мериме, Стендаля. Печатался как критик и историк литературы в журналах «Интернациональная литература», «Новый мир», «Знамя», «Литературная учеба». «Повесть об одном десятилетии» посвящена литературной жизни его поколения, полностью опубликована в сб. «Минувшее», № 15, М. -СПб., 1994.
1. Юлиан Павлович Анисимов (1886-1940) — поэт, переводчик, художник, автор книги стихов «Обитель» (1913). В очерке «Люди и положения» Пастернак писал о нем: «Хозяин, талантливейшее существо и человек большого вкуса, начитанный и образованный, говоривший на нескольких иностранных языках свободно, как по-русски, сам воплощал собою поэзию в той степени, которая составляет очарование любительства и при которой трудно быть еще вдобавок творчески сильною личностью, характером, из которого вырабатывается мастер». Пастернак познакомил Анисимова с поэзией Р. М. Рильке.
2. Борис Александрович Садовской (настоящая фамилия Садовский; 1881-1952) — поэт, следовавший классической традиции русской поэзии. Выпустил сборник стихов «Самовар» (1914) и др. Выступал также как критик.
—1947), сына известного московского педагога Л. И. Поливанова. Окончил юридический факультет Московского университета. Поэт, теоретик символизма, переводчик Бодлера. Автор книг: «Иммортели» (1904). «Stigmata» (1911), «Арго» (1914). С 1913 года жил в Швейцарии. Герой юношеской поэмы Цветаевой «Чародей».
5. О кружке, собиравшемся у Анисимова, Пастернак в очерке «Люди и положения» пишет: «У кружка было свое название. Его окрестили "Сер-дардой", именем, значения которого никто не знал. Это слово будто бы слышал член кружка, поэт и бас Аркадий Гурьев однажды на Волге».
—1967) — поэтесса и переводчица; в 1912 году стала женой Анисимова.
7. Сергей Павлович Бобров (1889—1971) — поэт, переводчик, прозаик, теоретик стиха, одним из первых применивший математические методы в стиховедении. Писал книги для Детгиза по занимательной математике. Переводил Диккенса, Франса, Стендаля. Автор биографической прозы «Мальчик», вышедшей в сильно сокращенном виде в 1966 и в 1976 году (2-е изд.). В автобиографическом очерке «Люди и положения» Пастернак, говоря о людях, окружавших его в молодости, вспоминает Боброва. Переписка Пастернака с Бобровым охватывает 1913—1956 годы, с перерывами.
«Лирика» вышел в апреле 1913 года, он объединил восемь молодых поэтов, представивших каждый по пять стихотворений: Аниси-мов, Асеев, Бобров, Пастернак, Раевский (Дурылин), Рубанович, Сидоров, Станевич. Был взят следующий эпиграф из стихотворения Вяч. Иванова «Воззревшие»: «Пора птенцам, Орлица, / Очами пить эфир: / Яви теням — их лица, / И странным мира — мир».
— театровед, искусствовед. Учился в Московском археологическом институте. Печатал стихи и прозу. В 1920 году стал священником. Был в ссылке с 1922 по 1932 год. Автор многочисленных работ о русском театре. Пастернак писал о роли Дурылина в его жизни в очерке «Люди и положения»: «Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумев найти что-то достойное внимания в моих первых опытах». Переписка Пастернака с Дурыли-ным опубликована в сб. «Встречи с прошлым», JNfe 7, М., 1990.
10. В этом барском доме одновременно с Пастернаками проводили лето еще пять или шесть семейств. Пастернаки занимали четыре комнаты этого прекрасного дома. Он цел и теперь, в нем расположена школа, недалеко от станции «Колхозная». Пастернак описал его в очерке «Люди и положения».
11. Зиму и весну 1914—1915 годов Пастернак жил в доме коммерсанта Морица Филиппа в качестве воспитателя его сына Вальтера. Летом 1914 года жил на даче у поэта Ю. Балтрушайтиса и занимался школьными предметами с его сыном. (См. об этом в очерке «Люди и положения».)
«Мы знаем, что звонко прозвучат эти стихи в оцепенелой тишине русского Символизма, ибо они наследство его по праву рождения и им довлеет рыцарский меч раскаленный».
13. Стихотворение не было напечатано и осталось неизвестным.
ного письменного извинения.
«И. В.» (Иде Высоцкой). В новой редакции оно получило название «Зимняя ночь». Опубликовано в новой редакции в журнале «Новый мир» (1928, № И).
— теперь ул. Огородной Слободы. Высоцким принадлежал дом, где потом находился Дворец пионеров.
17. Сестер Синяковых было пять, и все они, как вспоминали современники, отличались красотой. Надежда Михайловна, в замужестве Пиче-та (1889-1975), — пианистка; Мария Михайловна, в замужестве Уречина (1890-1984), — художница; Ксения Михайловна, в замужестве Асеева (1893-1985); Вера Михайловна, в замужестве Гехт (1895-1973); и Зинаида Михайловна, в замужестве Мамонова, певица. Приехали они из села Красная Поляна, находившегося под Харьковом.
«Поверх барьеров» (1917) посвящены Надежде Михайловне Синяковой.
—1961) — поэт, близкий Маяковскому, Хлебникову, Асееву. Переменил множество профессий. Был конторщиком, бухгалтером, актером, авиатором. Занимался живописью и участвовал в выставках современного искусства. Автор поэтических книг «Танго с коровами. Железобетонные поэмы» (1914), «Девушки босиком» (1917), «Звучаль Веснеянки» (1918) и многих других.
—1954) был главным инженером заводов 3. Г. Резвой (вдовы Саввы Морозова) во Всеволодо-Вильве на Урале, где Б. Пастернак провел зиму и весну 1916 года. Следующую зиму Збарский и Пастернак работали на заводах Ушковых в Прикамье. Пастернак встречался с ним и в последующие годы. Рассказы Збарского о жизни Пастернака во Всеволодо-Вильве опубликованы А. Штейном в его мемуарах «И не только о нем...» (Отрывки мемуарных записей 1960-1967 гг.) в журнале «Театр» (1988, № 1-2).
22. Первое издание книги «Поверх барьеров» — М., 1917. Издание 1929 года под этим же названием, с подзаголовком «Стихи разных лет», включало переработанные стихи первого издания, стихи из «Близнеца в тучах», а также новые стихи, то есть по существу это была новая книга.
23. Стихотворение «Импровизация» (1915) не претерпело никаких изменений в издании «Поверх барьеров» 1929 года.
«Петербург» 1915 года.
25. В июне — июле 1917 года писались «Драматические отрывки», посвященные Французской революции, они были опубликованы в газете «Знамя труда» (1 мая и 16 июля 1918 года). Но в них нет сцены, которую вспоминает Локс.
26. Повесть, изданная в 1922 году как «Детство Люверс», была началом написанного зимою 1917/18 года вчерне романа.
«... его единственная фабула — громкий, во весь голос, разговор о том, о чем мы не умеем говорить или говорим шепотом... Человек медленно прорастает сквозь дремучую толщу мира, его на каждом шагу окружают неслыханные чудеса, очень, впрочем, обычные, — улыбка матери, синие звезды и более прозаический свет лампы» («Красная новь», 1925, № 8, с. 286-287).