Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Исайя Берлин

Исайя Берлин

ВСТРЕЧИ

С РУССКИМИ ПИСАТЕЛЯМИ 1945 и 1956

Всякая попытка связных мемуа­ров — это фальшивка. Ни одна че­ловеческая память не устроена так, чтобы помнить все подряд. Пись­ма и дневники часто оказываются плохими помощниками.

Анна Ахматова

Летом 1945 года я был временным сотрудником британского посольства в Вашингтоне. В один прекрасный день мне сообщи­ли, что на несколько месяцев меня переводят в распоряжение на­шего посольства в Москве. Там не хватало людей, и было решено, что, поскольку я владею русским языком и у меня была возмож­ность на Сан-Францисской конференции (и еще задолго до нее) кое-что узнать об официальном и неофициальном отношении американцев к Советскому Союзу, я смогу оказать помощь в ра­боте посольства. Предполагалось, что я пробуду в таком качестве до Нового года, а там высвободится для работы в Москве какой-нибудь более профессиональный дипломат.

Не был я в России с 1919 года, когда наша семья уехала отту­да. Мне было тогда 10 лет. Москвы я не видел никогда. Я приехал в Москву ранней осенью, получил в свое веденье стол в посоль­ской канцелярии и окунулся в текущие мелочи. Хотя я и являлся в посольство на работу каждое утро, мои обязанности (единст­венные, кстати, возложенные на меня) — чтение, резюмирование и комментирование советской прессы — были, по правде сказать, не слишком обременительными. По сравнению с западной со­держание советской периодики было до крайности одноцветным, повторяющимся, наперед предсказуемым — везде, во всех газе­тах, одно и то же: и факты те же, и пропаганда та же. В результате у меня оставалось много свободного времени. Я ходил в музеи и театры, посещал исторические достопримечательности и архи­тектурные памятники, заходил в книжные лавки, праздно бродил по улицам. Но только в отличие от других иностранцев, во всяком случае тех из них, кто, как и я, приехал с Запада и не был комму­нистом, я мог считать, что мне необычайно повезло: я познако­мился с целым рядом советских писателей, среди которых были, по крайней мере, двое, отмеченных печатью исключительной ге­ниальности1*. <...>

Перед отъездом в Москву, в числе прочих советов и напутст­вий от английских дипломатов, служивших там, мне было сказа­но, что встреч с советскими людьми трудно добиться. Мне рас­сказали, что на официальных дипломатических приемах можно встретить некоторое количество тщательно отобранных высших чиновников, и они в основном повторяют партийную линию и избегают реальных контактов с иностранцами, по крайней ме­ре из стран Запада; на таких приемах иногда разрешают присутст­вовать артистам балета и актерам, потому что они считаются са­мыми простодушными и наименее интеллектуальными среди лю­дей искусства, а потому наименее подверженными опасности воспринять еретические идеи или выболтать какие-то тайны.

Короче, у меня заранее создалось впечатление, что, незави­симо от языкового барьера, из-за всеобщего страха перед контактами с иностранцами, особенно гражданами капиталистических стран, и из-за специальных инструкций для членов коммунисти­ческой партии, обязывающих их воздерживаться от таких контак­тов, все западные посольства находятся в культурной изоляции. Дипломаты и большинство журналистов и других иностранцев обитают как бы в зверинце с сообщающимися между собой клет­ками, однако отгороженном от всего остального мира высоким забором.

Я нашел это предварительное свое впечатление по большей части верным, но не в такой степени, как мне заранее казалось. За мое краткое пребывание в России я встречался не только с тщательно вымуштрованным штатом балетных танцоров и ли­тературных чиновников, которые присутствовали на всех при­емах, но и с подлинно талантливыми писателями, музыкантами и режиссерами, и среди них — с двумя великими поэтами. Одним из них был тот человек, которого я хотел увидеть больше всех, — Борис Леонидович Пастернак, стихи и проза которого меня глу­боко восхищали.

Я не мог заставить себя искать знакомства с ним без предло­га, хотя бы самого прозрачного. К счастью, я был знаком с его се­страми, которые жили тогда и, я счастлив сообщить, поныне жи­вут в Оксфорде, и одна из них попросила меня взять с собой пару башмаков для ее брата — поэта. Теперь у меня появился повод, и я был очень за него благодарен. <...>

Стоял теплый солнечный день, какие бывают ранней осе­нью. Пастернак, его жена и Леонид, их сын, сидели за простым деревянным столом в маленьком садике на задворках дачи. Поэт радушно приветствовал нас. Марина Цветаева, с которой Пастер­нак дружил, сказала как-то, что он выглядит как араб и его конь1; у него было смуглое, меланхолическое, выразительное и очень породистое лицо, теперь знакомое всем по многочисленным фо­тографиям и портретам кисти его отца. Пастернак говорил мед­ленно, своего рода монотонным низким тенором. Интонация его речи была плавной, ровной — нечто среднее между гудением и мычанием, — и все, кто знали его, безошибочно отмечали эту манеру. Каждая гласная произносилась им протяжно, как будто на манер заунывных лирических арий из опер Чайковского, но с более концентрированной силой и напряжением. Я неловко протянул ему пакет, который держал при себе, объяснив, что это подарок от его сестры Лидии — пара башмаков. «Ну нет, нет, что же это, что это вы! — сказал Пастернак, явно смущенный, как будто я предлагал ему благотворительное подношение. — Это ка­кая-то ошибка, недоразумение. Это, должно быть, для моего бра­та». Мне тоже стало страшно неловко. Зинаида Николаевна по­пыталась исправить положение и спросила меня, оправляется ли Англия от последствий войны. Но прежде чем я смог ответить, Пастернак перебил меня: «Я был в Лондоне в тридцатых годах — в 1935 году — на обратном пути с Антифашистского конгресса в Париже. Давайте я вам расскажу, как это было. Это было летом, и я был на даче. Вдруг приезжают ко мне двое, наверное из НКВД, нет, пожалуй, мне помнится, из Союза писателей — тог­да мы, должно быть, не так боялись таких визитов, — и один из них говорит: "Борис Леонидович, в Париже происходит Антифа­шистский конгресс. Вы приглашены в нем участвовать. Мы про­сим вас выехать завтра. Вы поедете через Берлин. Вы можете там пробыть несколько часов и встретиться с кем вам будет угодно. На следующий день вы приедете в Париж и вечером будете вы­ступать на конгрессе". Я ответил, что у меня нет подходящего ко­стюма для такой поездки. Они сказали, что позаботятся об этом. Они предложили мне визитку и брюки в полоску, белую рубаш­ку с твердыми манжетами и стоячим воротничком — и ко всему этому великолепную пару черных лакированных башмаков, ко­торые оказались мне прямо по ноге. Но я как-то ухитрился все-таки поехать в моей обычной одежде. Потом мне рассказали, что в самую последнюю минуту Андре Мальро, один из главных ор­ганизаторов конгресса, настоял на том, чтобы меня пригласили. Он объяснил советским властям, что если меня и Бабеля не бу­дет, то пойдут лишние толки и пересуды, так как мы были при­знаны на Западе, а в то время не было уж так много советских пи­сателей, которых готовы были бы слушать европейские и амери­канские либералы. И вот, хоть меня и не было в первоначальном списке советских делегатов — да и как я мог там быть, — они со­гласились».

Как и было договорено, он поехал через Берлин, где встре­тился с сестрой Жозефиной и ее мужем. Он сказал, что, когда при­ехал на конгресс, там было много знаменитых и важных людей — Драйзер, Жид, Мальро, Форстер, Арагон, Оден, Спендер, Розамонд Леман и другие знаменитости. «Я выступил. Я сказал: "Я пони­маю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организо­вать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искус­ства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 го­дах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни про­тив чего-либо. Умоляю вас — не организовывайтесь!"2

Мне показалось, что они страшно удивились. Но что еще мог я сказать? Я думал, что у меня будут неприятности дома после это­го, но никто никогда не упомянул об этом — ни тогда, ни теперь2*. Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился с моим приятелем Ломоносовым, — совершенно замечательный человек. Он, как и его тезка, — что-то вроде ученого — инженер3. После этого я на одном из наших пароходов отправился в Ленинград. У меня общая каюта со Щербаковым, который тогда был секретарем Союза пи­сателей и был невероятно влиятелен3*. Я говорил без умолку — день и ночь. Он умолял меня перестать и дать ему поспать. Но я говорил как заведенный. Париж и Лондон разбудили во мне что-то, и я не мог остановиться. Он умолял пощадить его, но я был без­жалостен. Наверное, он думал, что я сошел с ума. Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния». Сам Пастернак не сказал этого так прямо: иметь репутацию сумасшедшего или, по крайней мере, чудака было полезным, и, может быть, именно это спасло его во время страшных чисток, но другие присутствую­щие сказали мне, что они прекрасно поняли, что имелось в виду. Позднее они мне это объяснили.

Пастернак спросил меня, читал ли я его прозу — ив особен­ности «Детство Люверс» — произведение, которое я очень люблю. Я ответил, что читал. «Я вижу по выражению вашего лица, — ска­зал он без всякого основания, — что вы считаете эти вещи искус­ственными, вымученными, натянутыми, ужасным модерниз­мом, — нет, нет, не отрицайте этого, пожалуйста: вы так действи­тельно считаете — и вы совершенно правы. Я сам стыжусь этих вещей — не стихов, а прозы. Она несет на себе отпечаток всего са­мого слабого и путаного, что было в модном тогда символизме с его мистическим хаосом — конечно, Андрей Белый был гений — в «Петербурге» и «Котике Летаеве» много замечательного — я сам это знаю, можете мне об этом не говорить, — но его влияние бы­ло фатальным, — Джойс — другое дело. Все, что я тогда напи­сал, — написано через силу, одержимо, изломано, искусственно, негодно; но сейчас я пишу совершенно по-другому: нечто новое, совсем новое, светлое, изящное, гармоничное, стройное, класси­чески чистое и простое — как хотел Винкельман, да-да, и Гете; и это будет мое последнее слово, мое самое важное слово миру. Это — то, да, это именно то, что я хочу, чтобы запомнилось, оста­лось после меня; я посвящу этому весь остаток моей жизни».

* * *

Я не могу поручиться за точность всего этого разговора, но именно так мне запомнились и сами его слова, и его манера говорить. Этот замысел впоследствии вылился в «Доктора Жива­го». В 1945 году он вчерне закончил несколько начальных глав, которые он попросил меня прочесть и передать его сестрам в Окс­форде4; я так и сделал, но о плане всего романа узнал только мно­го позже. После этого он некоторое время молчал; никто из нас не проронил ни слова. Затем он рассказал нам, как полюбил Гру­зию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, грузинское вино, как хорошо его принимали каждый раз, когда он туда приезжал. После этого он учтиво спросил меня о том, что слышно на Запа­де; знаком ли я с Гербертом Ридом и его доктриной персонализ­ма? Тут он объяснил, что доктрина персонализма исходит из нрав­ственной философии (а в особенности из идеи личной свободы) Канта и его истолкователя Германа Когена, которого он хорошо знал и которым восхищался еще будучи его студентом в Марбур-ге до первой мировой войны. Кантовский индивидуализм — Блок совершенно не понял Канта, сделал его в стихотворении «Кант» мистиком — слыхал ли я об этом? Знаю ли я Стефана Шиманско-го, персоналиста, который издал некоторые его, Пастернака, ве­щи в переводе? Нет, в России не происходит ничего, рассказывать не о чем. Я должен понять, что в России (я заметил, что ни он, ни другие писатели, с которыми я встречался, никогда не упо­требляли выражение «Советский Союз») часы остановились в 1928 году или где-то около того, когда были по существу прерва­ны связи с внешним миром; к примеру, статья о нем и его произ­ведениях в Советской Энциклопедии не упоминает о его жизни и творчестве в позднейший период. Тут вмешалась Лидия Сей-фуллина, пожилая известная писательница, вошедшая как раз в середине этой тирады. «Моя судьба точно такая же, — сказала она, — статья обо мне в Энциклопедии заканчивается словами: «В настоящее время С. находится в состоянии психологического и творческого кризиса». И эта характеристика не меняется уже двадцать лет. Для советского читателя я все еще нахожусь в состо­янии кризиса, в своего рода оцепенении. Мы с вами, Борис Лео­нидович, как жители Помпеи, которых засыпал пепел, не дав им закончить предложение. А как мало мы знаем! Ну вот, я знаю, что Метерлинк и Киплинг умерли, а Уэллс, Синклер Льюис, Джойс, Бунин, Ходасевич — живы?» Пастернаку стало явно неловко, и он переменил тему, заговорив о французских писателях вообще. Он как раз читал Пруста — его французские друзья-коммунисты прислали ему все тома прустовского шедевра, — он, конечно, его прекрасно знал и сейчас лишь перечитывал. В то время он еще ничего не слыхал ни о Сартре, ни о Камю4*, а о Хемингуэе был до­вольно низкого мнения5 («Не могу понять, что находит в нем Анна Андреевна» (Ахматова), — сказал он). Он очень радушно пригла­сил меня зайти к нему в его московскую квартиру, он сам там бу­дет в октябре.

Пастернак говорил великолепными медлительными перио­дами, которые время от времени перебивались внезапным пото­ком нахлынувших слов; его речь зачастую перехлестывала берега грамматической правильности — ясные и строгие пассажи пере­межались причудливыми, но всегда замечательно яркими и кон­кретными образами, которые могли переходить в речь по-насто­ящему темную, когда понять его уже становилось трудно, — и вдруг он внезапно снова вырывался на простор ясности; иногда его разговор был настоящей речью поэта, как и его произведения. Кто-то сказал однажды, что есть поэты, которые поэты только тогда, когда пишут стихи, а когда пишут прозу, становятся проза­иками, а есть поэты, остающиеся поэтами всегда, что бы они ни писали. Пастернак был гениальным поэтом во всем, что он делал и чем он был. Это было совершенно очевидно и из его произведе­ний, и из его обыкновенных разговоров. Я даже отдаленно не мо­гу передать это особое пастернаковское качество. Пожалуй, был еще только один человек, который разговаривал, как Пастернак: Вирджиния Вулф. Если судить по моим немногим встречам с ней, то она так же, как Пастернак, заставляла мысли собеседника гнаться одна за другой; так же вдохновенно — а иногда пугаю­ще — стирала без следа ваше привычное представление о реаль­ности. Я употребляю слово «гений» вполне сознательно. Меня иногда спрашивают, что, собственно, я имею в виду под этим столь богатым ассоциациями, но неточным словом. На это я мо­гу ответить только следующее: Нижинского как-то спросили, как ему удается прыгать так высоко. Его ответ, кажется, сводился к тому, что он не видит в этом особой проблемы. Большинство людей падают вниз сразу же после прыжка. «Но зачем опускаться сразу же? Почему бы не остаться в воздухе немного, прежде чем опуститься?» — говорят, ответил Нижинский. Мне кажется, что один из признаков гениальности — это способность делать нечто совершенно простое и вполне очевидное, что нормальные люди не могут и знают, что не могут сделать, — то, про что нормальный человек не понимает, как это может быть сделано и почему он этого сделать не сможет. Пастернак иногда говорил огромными прыжками, без видимой связи: его слова были более образны, чем я когда-либо встречал. Его речь витала дико и в то же время тро­гала до крайности. Что говорить, литературная гениальность зна­ет много проявлений: насколько я помню, Элиот, Джойс, Йетс, Оден и Рассел разговаривали не так.

Я не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев и попро­щался с поэтом. Его слова и вся его личность глубоко взволнова­ли, даже потрясли меня.

После возвращения Пастернака в Москву я навещал его поч­ти каждую неделю и в конце концов узнал его достаточно близко. Он всегда говорил с каким-то особым, лишь ему присущим коло­ритом, составленным из смеси жизненной силы и полета гени­ального воображения. Никому не удалось описать это. Не могу и я надеяться описать преображающий эффект его присутствия, его голоса, его жестов. Пастернак говорил о книгах и писателях. К сожалению, в то время я не вел никаких записей, и через приз­му многих лет я могу лишь припомнить, что из современных пи­сателей он более всего любил Пруста и был весь погружен в его роман и в «Улисса» (позднейших вещей Джойса он не читал). Когда через несколько лет я привез в Москву несколько томиков Кафки по-английски, он не проявил к ним никакого интереса. Как сам он мне потом рассказал, он подарил их Ахматовой, кото­рая была ими глубоко тронута; читала их и перечитывала до само­го конца своей жизни. Он говорил о французских символистах, о Верхарне и Рильке, с которыми в свое время встречался. Риль­ке он просто боготворил как человека и поэта. Он был целиком погружен в Шекспира. Его собственные переводы Шекспира не удовлетворяли Пастернака. Особенно он был недоволен «Гамле­том» и «Ромео и Джульеттой». «Я попробовал заставить Шекспи­ра работать на меня, — сказал он в начале разговора, — но не вы­шло»6. Затем последовали примеры того, что он считал своими неудачами в переводе, но, к сожалению, я их не запомнил. Меж­ду прочим, он рассказал мне, что как-то вечером во время войны он слушал Би-Би-Си и услышал чтение поэзии. Пастернак с тру­дом понимал английский язык со слуха, но эти стихи показались ему прекрасными. «Чье это?» — спросил он сам себя, стихи пока­зались ему знакомыми. «Да ведь это мое», — сказал он себе, но на самом деле это был отрывок из «Освобожденного Прометея» Шелли. Пастернак рассказывал, что вырос в тени Толстого, с ко­торым хорошо был знаком его отец. Поэт считал Толстого несрав­ненным гением, более великим, чем Диккенс и Достоевский, — писателем ранга Шекспира, Гете и Пушкина. Отец, художник, взял его с собой в Астапово в 1910 году, чтобы взглянуть на Тол­стого на смертном одре. Сам он не мог критически относиться к Толстому — Россия и Толстой были нераздельны. Что до рус­ских поэтов, то гений Блока, несомненно, преобладал в свою эпоху, но блоковское лирическое чувство оставалось ему чуждо. Подробнее об этом он говорить не хотел. Белый был ему ближе — человек, способный к удивительным, неслыханным прозрениям, чудотворец и юродивый в традициях русского православия. Брю­сова Пастернак считал своего рода самозаводящейся хитроумной механической конструкцией — не поэт вовсе, а умный и расчет­ливый ремесленник. О Мандельштаме он не упоминал совсем. К Марине Цветаевой, с которой он был связан многими годами дружбы, Пастернак относился с большой нежностью. Гораздо бо­лее амбивалентными были его чувства по отношению к Маяков­скому: он знал его очень хорошо, они были близкими друзьями, и он многому научился от него. Маяковский был, конечно, тита­ном — разрушителем старых форм, и к тому же, добавлял он, в от­личие от других коммунистов, он всегда и повсюду оставался че­ловеком, — но нет, он не был крупным поэтом, ни в коем случае не был бы бессмертным божеством вроде Тютчева или Блока, ни даже полубогом, как Фет или Белый; он уменьшился со време­нем; в свое время он был нужен, необходим — время породило его, — бывают поэты, сказал он, у которых есть их час: Асеев, не­счастный Клюев — репрессированный, Сельвинский, даже Сер­гей Есенин — такие, как они, бывают нужны в любой момент, — они, их талант, их творчество играют решающую роль в развитии национальной поэзии, а потом они уходят в небытие. Из всех таких фигур Маяковский был, несомненно, наиболее крупной. «Обла­ко в штанах» было вещью центрального исторического значения, но совершенно непереносим этот крик: он раздувал свой талант, мучил и тискал его как только мог, пока он, наконец, не лопнул: грустные обрывки этого цветного воздушного шарика до сих пор валяются под ногами у каждого русского человека. Он был даро­вит и сыграл важную роль, но, грубый и как бы недоросль, кон­чил он сочинителем плакатных агиток. Любовные дела Маяков­ского имели катастрофические последствия для него как челове­ка и поэта; он же всегда любил Маяковского как человека, и его самоубийство было одним из самых страшных дней в жизни са­мого Пастернака.

Пастернак был русским патриотом. Чувство исторической связи с родиной было у него чрезвычайно глубоким. Он снова и снова рассказывал мне о том, как он счастлив, что может про­водить каждое лето в поселке писателей в Переделкине, посколь­ку оно когда-то было частью имения великого славянофила Юрия Самарина: ведь цепь этой традиции вела от легендарного Садко к Строгановым и Кочубеям, к Державину, Жуковскому, Тютчеву, Пушкину, Баратынскому, Лермонтову, к Аксаковым, Толстому, Фе­ту, Анненскому, Бунину — в особенности к славянофилам, а не к либеральной интеллигенции, которая, по выражению Толстого, не знала, чем люди живы. Особенно явно проявлялось это страст­ное, почти одержимое стремление Пастернака прослыть русским писателем, чьи корни глубоко уходят в русскую почву, в его отри­цательном отношении к своему еврейскому происхождению. Ему страшно не хотелось затрагивать эту тему — не то чтобы он ее осо­бенно стеснялся, — просто она ему была очень неприятна. Он бы хотел, чтобы евреи ассимилировались, исчезли как народ. За ис­ключением ближайшей семьи, родственники — в прошлом или настоящем — не вызывали у него решительно никакого интереса. Он говорил со мной как верующий — хотя каким-то своим само­бытным образом — христианин. Среди писателей, сознательно относившихся к своему еврейству, он с восхищением упоминал о Генрихе Гейне и Германе Когене (глава неокантианской школы, у которого Пастернак учился философии в Марбурге). Идеи Ко­гена — в особенности его философия истории — производили, кажется, на Пастернака большое впечатление своей, как ему ка­залось, глубиной и убедительностью. Я заметил, что каждое мое упоминание о евреях или Палестине причиняло Пастернаку ви­димое страдание. В этом отношении он отличался от своего отца, художника. Как-то я спросил Ахматову, проявляли ли ее близкие друзья-евреи — Мандельштам, Жирмунский или Эмма Герштейн — чувствительность к данному предмету. Она ответила, что никто из них особенно не любил заурядной еврейской буржуазной среды, из которой они произошли, но ни у кого не было такого нарочи­того избегания еврейской темы, как у Пастернака.

Его художественные вкусы сформировались еще в ранней молодости, и он навсегда остался верным властителям дум той эпохи. Память о Скрябине (одно время Пастернак сам хотел быть композитором) была для него священной. Я никогда не забуду дифирамб Скрябину, услышанный мною как-то раз из уст Пас­тернака и Нейгауза <...> Скрябинская музыка сильно повлияла на них обоих. Подобное же отношение было и к художнику-сим­волисту Врубелю, которого, наряду с Николаем Рерихом, они цени­ли больше всех современных им художников. Пикассо и Матисс, Брак и Боннар, Клее и Мондриан значили для них столь же мало, как Кандинский или Малевич. В некотором смысле Ахматову, Гумилева и Марину Цветаеву можно считать последними круп­ными голосами поэзии девятнадцатого века, последними пред­ставителями второго русского возрождения (Пастернак и, совсем иначе, Мандельштам принадлежат к какому-то промежутку меж­ду двумя столетиями), при всем том, что акмеисты хотели при­числить к девятнадцатому веку символизм, а сами себя считали поэтами нового века. Модернизм, кажется, совершенно не затро­нул Пастернака и его друзей — речь идет о их современниках — Пикассо, Стравинском, Элиоте, Джойсе. Ими могли восхищать­ся, но влияния они не оказали никакого. Как и многие другие течения, модернистское движение России было насильственно прервано по политическим причинам. Пастернак любил все рус­ское и был готов простить своей стране все ее недостатки — все, за исключением варварства сталинского периода. Но даже это ка­залось ему в 1945 году тьмой, предвещавшей наступление рассве­та; и он изо всей силы напрягал свой взор, стремясь различить его лучи. Эта надежда нашла свое выражение в последних главах «Доктора Живаго». Пастернак верил в то, что он был непосредст­венно причастен к внутренней жизни русского народа, и разделял его надежды, страхи и мечты. Пастернак считал себя голосом рус­ского народа, как по-своему были Тютчев, Толстой, Достоевский, Чехов и Блок (к тому времени, когда мы познакомились, он не признавал никаких достоинств у Некрасова). Во время наших мос­ковских разговоров, когда я приходил к нему в гости и мы сидели одни перед полированным письменным столом, на котором не было ни книги, ни даже клочка бумаги, он постоянно возвра­щался к одной и той же теме — он был убежден, что он был бли­зок к самому сердцу России. В то же время он настойчиво и гнев­но отрицал, что это можно было бы сказать и о Горьком и о Ма­яковском (особенно о первом). Пастернак чувствовал, что у него есть нечто, что он должен сказать властителям России, — нечто бесконечно важное, что может сказать лишь он, и он один, что именно — а он часто говорил об этом — оставалось для меня тем­ным и невнятным. Может быть, в этом недопонимании был ви­новат я, — впрочем, Анна Ахматова как-то сказала мне, что она тоже не понимала Пастернака, когда на него находил этот проро­ческий порыв.

Именно будучи в одном из таких приподнятых настроений, он и рассказал мне о своем телефонном разговоре со Сталиным относительно ареста Мандельштама. Этот разговор стал впослед­ствии знаменитым, и ходило и до сих пор ходит много разных версий о нем. Я могу лишь воспроизвести эту историю в том ви­де, как она мне запомнилась после того, как Пастернак мне ее рассказал в 1945 году. Согласно его рассказу, когда в его москов­ской квартире зазвонил телефон, там, кроме него, его жены и сы­на, не было никого. Он снял трубку, и голос сказал ему, что говорят из Кремля и что товарищ Сталин хочет говорить с ним. Пастер­нак предположил, что это какая-то идиотская шутка, и положил трубку. Однако телефон зазвонил снова, и голос в трубке как-то убедил его, что звонок — настоящий. Затем Сталин спросил его, говорит ли он с Борисом Леонидовичем Пастернаком; Пастернак ответил утвердительно. Сталин спросил его, присутствовал ли он при том, как Мандельштам читал стихотворный пасквиль о нем, Сталине7. Пастернак ответил, что ему представляется неважным, присутствовал он или не присутствовал, но что он страшно счаст­лив, что с ним говорит Сталин, что он всегда знал, что это долж­но произойти, и что им надо встретиться и поговорить о вещах чрезвычайной важности. Сталин спросил, мастер ли Мандельш­там. Пастернак ответил, что как поэты они совершенно различ­ны, что он ценит поэзию Мандельштама, но не чувствует внут­ренней близости с ней, но что, во всяком случае, дело не в этом. Здесь, рассказывая мне этот эпизод, Пастернак снова пустился в свои длинные метафизические рассуждения о космических по­воротных пунктах в истории, о которых он хотел поговорить со Сталиным, — такая беседа должна была явиться событием огром­ного исторического значения. Я вполне могу себе представить, как он в таком же духе говорил и со Сталиным. Так или иначе, Сталин снова спросил его, присутствовал он или нет при том, как Мандельштам читал свои стихи. Пастернак снова ответил, что са­мое главное — это то, что ему надо обязательно встретиться со Сталиным, что эту встречу ни в коем случае нельзя откладывать и что от нее зависит все, так как они должны поговорить о самых главных вопросах — о жизни и смерти. «Если бы я был другом Мандельштама, я бы лучше сумел его защитить», — сказал Ста­лин и положил трубку. Пастернак попытался перезвонить Стали­ну, но, совершенно естественно, не смог к нему дозвониться. Вся эта история доставляла ему, видно, глубокое мученье: в том виде, в каком она изложена здесь, он рассказывал ее мне, по крайней мере, дважды. Другие посетители также слышали этот рассказ из его уст, хотя, по-видимому, в несколько других версиях. Возмож­но, что именно попытки спасти Мандельштама, предпринятые в то время Пастернаком, и, в особенности, его обращение к Бу­харину сыграли свою роль в том, что Мандельштама удалось, по крайней мере на некоторое время, отстоять, — он был унич­тожен не сразу, а через несколько лет, — однако Пастернак явно считал, возможно, безо всякого на то основания, но, как, впро­чем, считал бы на его месте любой человек, не ослепленный са­модовольством или глупостью, что другой ответ, может быть, бо­лее помог бы обреченному поэту5*.

За этой историей последовали рассказы о других жертвах: Пильняк, испуганно ждавший («он постоянно выглядывал из окошка») человека, который должен был принести ему на под­пись заявление об осуждении и обличении одного из людей, об­виненных в 1936 году в измене. Когда никто в конце концов не пришел, Пильняк понял, что он тоже обречен. Пастернак расска­зывал об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году. Он считал, что эту трагедию можно было предотвратить, если бы только «литературные тузы» не отнеслись к ней с такой возмути­тельной бессердечностью. Он рассказал о человеке, который про­сил его подписать открытое письмо с осуждением маршала Туха­чевского. Когда Пастернак отказался и объяснил пришедшему причины своего отказа, тот заплакал, сказал, что он самый благородный и святой человек из всех, кого ему доводилось когда-ли­бо видеть, горячо обнял его и побежал с доносом прямо в НКВД. Затем Пастернак сказал, что, хотя коммунистическая партия и сы­грала во время войны положительную роль, и не только в России, одна мысль о возможности какого-либо соприкосновения с пар­тией наполняла его все большим отвращением: Россия — это га­лера, каторжное судно, а партия — это надсмотрщики, бичующие гребцов. Хотел бы он знать, почему один дипломат из далекой английской «территории», аккредитованный тогда в Москве, ко­торого я наверняка знаю, человек, который немного владеет рус­ским языком, представляется как поэт и иногда заходит к нему, — почему этот господин твердит при любой подходящей или непод­ходящей оказии, что он, Пастернак, должен сблизиться с партией? Он совсем не нуждается в том, чтобы господа с другого конца планеты советовали ему, что делать, — могу я сказать этому субъек­ту, что его визиты нежелательны? Я пообещал, что скажу, но не ска­зал отчасти из страха повредить положению Пастернака, и без того шаткому. Этот дипломат из одной из стран британского Содруже­ства вскоре покинул Советский Союз и, как мне рассказали его друзья, впоследствии немного изменил свои взгляды.

Пастернак упрекнул и меня: не за то, что я пытался навязать ему мои мнения по политическим или иным вопросам, но за не­что, казавшееся ему почти столь же дурным: вот мы оба в России, куда ни кинешь взгляд, повсюду отвратительно, жутко и мерзост­но, — везде свинство; а между тем я кажусь положительно в экс­тазе ото всего этого, я брожу и гляжу на все, заявил Пастернак, за­чарованными глазами. Я ничуть не лучше других иностранных гостей, ничего не желающих замечать и страдающих от абсурд­ных, ложных представлений, которые для несчастных туземцев просто непереносимы.

Пастернак был очень чувствителен к возможным обвинени­ям в том, что он старается приспособиться к партии и государст­ву и подлаживается к их требованиям. Даже то, что он остался в живых, не давало ему покоя; он все боялся, что люди подумают, что он старался ублаготворить власти и пошел на какой-то низ­кий компромисс со своей совестью, чтоб его не трогали. Пастер­нак все время возвращался к этой теме и доходил до абсурда, пы­таясь доказать, что он никак не способен на такие компромиссы, в которых ни один из людей, хоть мало-мальски знавших его, и не думал его подозревать. Как-то раз он спросил меня, читал ли я его сборник военного времени «На ранних поездах». Слышал ли я, чтобы кто-нибудь говорил об этих стихах как о попытке прими­риться и сблизиться с господствующим режимом? Я совершенно честно ответил ему, что никогда ничего подобного не слышал и что само предположение кажется мне полнейшим абсурдом. Анна Ахматова, связанная с Пастернаком узами самой теплой дружбы и уважения, рассказывала мне, что когда она возвраща­лась в Ленинград из Ташкента, куда ее в 1941 году эвакуировали, она остановилась в Москве и заехала в Переделкино. Через не­сколько часов после приезда она получила известие от Пастерна­ка, что он не может видеть ее — у него температура — он в посте­ли — это невозможно. На следующий день ей было передано то же самое. На третий же день Пастернак сам заявился к ней — вы­глядел он на редкость хорошо — ни малейших следов недомога­ния. Первое, что он спросил ее, было — читала ли она его послед­ний сборник стихов8. При этом выражение лица его было столь страдальческим, что та тактично ответила, что нет, еще не читала. У Пастернака просветлело лицо: он явно испытывал огромное облегчение, и все пошло как нельзя лучше. По-видимому, он сты­дился их, и совершенно зря, потому что они встретили холодный прием у официальной критики. Наверное, эти стихи представля­лись ему чем-то вроде нерешительной попытки написать граж­данские стихи — жанр, к которому он питал полнейшее отвраще­ние; тем не менее в 1945 году он продолжал надеяться на великое обновление русской жизни в результате очистительной бури, ко­торой, в его представлении, явилась война, война, столь же страш­но и ужасающе преобразительная, как и Революция, — чудовищ­ный катаклизм, лежащий вне наших обывательски-узких мораль­ных категорий. Он полагал, что подобные гигантские перемены не подлежат нашему суду; надо постоянно думать о них, думать неустанно и непрерывно, всю жизнь, пытаясь понять и постичь их в меру наших возможностей. Они лежат по ту сторону добра и зла, приятия или неприятия, сомнения или согласия. К ним следует относиться как к стихийным переворотам, землетрясениям, вне­запным приливным волнам. Это — преобразующие события, на­ходящиеся за пределами любых исторических и моральных мерок и понятий. Подобным же образом мрачный кошмар доносов, чи­сток, убийств ни в чем не повинных людей, после которых разра­зилась ужасающая война, казался ему необходимой прелюдией к какой-то будущей неизбежной неслыханной победе духа.

После этой первой встречи я не видел Пастернака 11 лет. К 1956 году его отчуждение от политического режима, господст­вставшего в его стране, было полным и бескомпромиссным. Он не мог без содрогания говорить о режиме или его представителях. К тому времени его друг Ольга Ивинская, по его словам, уже под­верглась аресту, допросам, издевательствам и мучениям. Целых пять лет она уже провела в лагере. Министр государственной бе­зопасности Абакумов сказал ей во время допроса: «А твой Борис, наверное, презирает и ненавидит нас?» «Они были правы, — ска­зал мне Пастернак. — Она и не отрицала этого». Я ехал в Передел­кино вместе с Нейгаузом и одним из его сыновей от Зинаиды Ни­колаевны, его первой жены, которая потом вышла замуж за Пас­тернака. Нейгауз все повторял, что Пастернак — святой, человек не от мира сего; надеяться, что советские власти решатся опубли­ковать «Доктора Живаго», было настоящим безумием. Более ве­роятно, что замучат автора романа; Пастернак — величайший пи­сатель, которого знала Россия в течение последних десятилетий, и вот теперь власть его уничтожит, как были уничтожены многие другие; это — наследие царского режима; какие бы различия ни были между Россией старой и новой, они едины в том, что каса­ется недоверия к писателям и их преследования. Зинаида Нико­лаевна говорила ему, что Пастернак твердо решил где-нибудь на­печатать свой роман. Он пытался его разубедить, но безуспешно. Если Пастернак будет об этом говорить со мной, смогу ли я — это страшно важно, более чем важно, — это вопрос жизни и смерти, да, даже теперь — кто может быть в чем-либо уверен? — так смо­гу ли я убедить его, чтобы он воздержался от своего предприятия? Мне показалось, что Нейгауз прав: возможно, действительно Пас­тернака надо было физически спасать от самого себя.

Мы прибыли к домику Пастернака. Он поджидал меня у во­рот и, впустив Нейгауза внутрь, сердечно обнял меня и сказал, что многое произошло за те одиннадцать лет, что мы не виде­лись, — в основном ужасное. Он остановился и спросил меня: «Вы, наверное, хотите мне что-то сказать?» И я выпалил с неве­роятной бестактностью (если не сказать идиотством): «Борис Ле­онидович, я очень рад видеть вас в полном здравии. Самое заме­чательное — это то, что вы выжили; некоторым из нас это кажет­ся просто чудом» (я имел в виду антисемитские преследования периода последних лет жизни Сталина). Тут его лицо помрачне­ло, и он посмотрел на меня с нескрываемым гневом. «Я знаю, что вы думаете», — сказал он. «Что, Борис Леонидович?» — «Я знаю, все знаю, что у вас на уме, — ответил он срывающимся голосом (слушать его было страшно), — не виляйте, я читаю ваши мысли яснее, чем свои собственные». — «Что же у меня на уме?» — спро­сил я снова, огорченный и расстроенный его словами.

«Вы думаете — я знаю, что вы думаете, — что я сделал что-то для них». — «Я уверяю вас, Борис Леонидович, я никогда ничего подобного не имел в виду — я не слышал, чтобы кто-либо — даже в шутку — хотя бы намекнул об этом!» В конце концов он, кажет­ся, поверил мне. Вид у него, впрочем, был самый расстроенный. Только после того, как я уверил его, что культурные люди во всем мире уважают его не только как писателя, но и как свободную и независимую личность, он начал возвращаться в свое нормаль­ное состояние. «Во всяком случае, — сказал он, — я могу повто­рить вслед за Гейне, что даже если я не заслужил, чтобы меня по­мнили как поэта, меня, по крайней мере, будут помнить как про­стого солдата в рядах армии человеческой свободы».

Он повел меня в свой кабинет. Там он вручил мне толстый конверт. «Вот, моя книга, — сказал он. — В ней все. Это мое последнее слово Пожалуйста, прочтите ее!» Я принялся читать «Доктора Живаго» сразу же после того, как вернулся от Пастерна­ка, и закончил его уже на следующий день. В отличие от некото­рых читателей романа в Советском Союзе и на Западе, книга эта показалась мне произведением гениальным. Я считал — и считаю и сейчас, — что роман передает полный спектр человеческого опыта, автор творит целый мир, пусть даже его населяет всего лишь один подлинный обитатель. Язык романа беспримерен по своей творческой силе. Встретившись с Пастернаком по прочте­нии романа, я почувствовал, что мне трудно сказать ему все это. Я просто спросил его, что собирается он делать с романом. Он сказал мне, что дал экземпляр книги итальянскому коммунисту, который работал в итальянской редакции советского радиовеща­ния и в то же время состоял агентом миланского коммунистичес­кого издателя Фельтринелли. Он передал Фельтринелли всемир­ные авторские права на свой роман. Он хотел, чтобы роман, его завещание, самое настоящее, самое целостное из всех его произ­ведений, — по сравнению с романом, его поэзия — это ничто (хотя, по его мнению, стихи из романа — лучшие из всех стихов, когда-либо написанных им), — чтобы его труд распространился по все­му миру и стал «глаголом жечь сердца людей».

Улучив момент, когда знаменитый рассказчик Ираклий Анд­роников стал развлекать общество длинным и сложным расска­зом об итальянском актере Сальвини, Зинаида Николаевна ув­лекла меня в сторону и стала со слезами на глазах умолять, чтобы я отговорил Пастернака от его намерения напечатать «Доктора Живаго» за границей без официального разрешения. Она не хоте­ла, чтобы пострадали дети, — я ведь могу себе представить, на что «они» способны. Эта просьба глубоко тронула меня, и при первой же возможности я заговорил с поэтом. Я сказал, что закажу мик­рофильмы с рукописи и попрошу, чтобы их спрятали во всех кон­цах света — в Оксфорде, в Вальпараисо, в Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, в Кейптауне и Японии так, что текст сможет сохра­ниться, даже если разразится ядерная война. Готов ли он бросить вызов советским властям, подумал ли он о последствиях?

И тут — второй раз в течение одной недели — я услышал на­стоящий гнев в его словах, обращенных ко мне Он ответил мне, что мои слова, несомненно, были продиктованы самыми лучши­ми намерениями, что он тронут моей заботой о его безопасности и о безопасности его семьи (последнее было сказано не без иро­нии), но он прекрасно знает, что делает. Нет, я еще хуже, чем тот заморский дипломат, который одиннадцать лет назад пытался об­ратить его в коммунистическую веру. Он уже поговорил со свои­ми сыновьями, и они готовы пострадать. Я не должен был более упоминать об этом деле — я ведь прочел книгу и, несомненно, должен понимать, что она — и в особенности ее широкое распро­странение — значит для него. Мне стало стыдно, и я ничего не возразил.

Через некоторое время, возможно, для того чтобы разрядить атмосферу, он сказал: «Знаете, ведь мое нынешнее положение не столь уж шаткое, как можно подумать. Например, мои шекспи­ровские переводы с успехом идут на сцене. Хотите, я расскажу занятную историю?» После этого он напомнил мне, что однаж­ды познакомил меня с одним из самых знаменитых советских актеров — Ливановым (которого на самом деле звали, добавил он, Поливанов). Так вот, Ливанов был в восторге от пастерна-ковского перевода «Гамлета» Шекспира и несколько лет назад захотел его поставить и самому играть в нем. Он получил на это официальное разрешение, начались репетиции. Как-то раз его пригласили на один из обычных банкетов в Кремле, где должен был присутствовать сам Сталин. Во время банкета Сталин имел обыкновение выходить из-за стола и обходить всех гостей, при­ветствуя их и чокаясь бокалами. Когда он приблизился к столу, за которым сидел Ливанов, актер спросил его: «Иосиф Виссари­онович, как нужно играть "Гамлета"?» Он хотел, чтобы Сталин сказал хоть что-нибудь, пусть даже самое незначительное, чтобы это можно было унести с собой под мышкой и козырять этим потом повсюду. Как выразился Пастернак, если бы Сталин ска­зал «Сыграйте его лилово», Ливанов бы потом говорил актерам, что их игра недостаточно лиловая, что Вождь дал насчет этого совершенно ясные указания — надо играть лилово. Лишь он один, Ливанов, был бы в состоянии точно понять, что имел в ви­ду Вождь, так что и режиссеру и всем остальным останется лишь повиноваться. Сталин остановился и сказал: «Вы артист? Артист МХАТа?Тогда обратитесь с вашим вопросом к художественному руководителю театра. Я не специалист по театральным делам». Затем, помолчав, добавил: «Однако, поскольку вы обратились с этим вопросом ко мне, я отвечу вам: «Гамлет» — упадочная пье­са, и ее не следует ставить вообще». На следующий же день репе­тиции были прерваны. «Гамлета» не ставили до самой смерти Сталина. «Вот видите, — сказал Пастернак, — есть перемены. Все время происходят какие-то перемены». Снова воцарилось молчание.

После этого, как часто бывало раньше, он заговорил о фран­цузской литературе. Со времени нашей последней встречи он до­стал сартровскую «Тошноту» и нашел, что ее невозможно читать, ее непристойность возмутила его. Как же это может быть, чтобы после четырех столетий гениального творчества этот великий на­род совсем перестал создавать литературу? Арагон — приспособ­ленец, Дюамель и Геэнно невыносимо скучны. А что, пишет ли еще Мальро? Прежде чем я собрался ответить, одна из присутст­вующих на обеде — женщина с невинным, трогательным и ми­лым лицом, — такие лица гораздо чаще встречаются в России, чем на Западе, — учительница, которая совсем недавно освободи­лась из концлагеря9, где провела пятнадцать лет только за то, что преподавала английский, застенчиво спросила, написал ли что-нибудь Олдос Хаксли после «Контрапункта» и пишет ли еще Вир­джиния Вулф? — она ни разу не видела ни одной ее книги, но из заметки в одной старой французской газете, которая каким-то неизъяснимым образом попала в лагерь, она поняла, что ей мо­жет понравиться проза Вирджинии Вулф.

Трудно передать все то удовольствие, которое я испытал, когда начал делиться новостями о литературе и искусстве боль­шого мира с этими людьми, так страстно тосковавшими по все­му новому, новостями, которые они не могли тогда получить ни из какого другого источника. Я рассказал ей и всем присутству­ющим все, что я знал об английской, американской и француз­ской литературе: это было похоже на разговор с людьми, потер­певшими кораблекрушение, заброшенными на необитаемый остров и отрезанными от всякой цивилизации. Все, что они слышали, казалось им новым, волнующим и прекрасным. Гру­зинский поэт Тициан Табидзе, большой друг Пастернака, погиб во время чисток; его вдова Нина Табидзе была среди гостей. Она хотела знать, считаются ли до сих пор на Западе великими дра­матургами Шекспир, Ибсен и Шоу. Я ответил, что интерес к Шоу сильно упал, но что повсюду любят Чехова, пьесы кото­рого часто ставятся на сцене. Я добавил, что Ахматова как-то сказала мне, что она не могла понять, в чем причина этого куль­та Чехова: его мир бесцветен и уныл, в нем никогда не светит солнце, не сверкают мечи, все покрыто отвратительным серым туманом, — мир Чехова — это море грязи, в котором беспомощ­но барахтаются жалкие человеческие существа, это искажение жизни (я слышал однажды, как У. Б. Йейтс высказывался в по­добном же духе. «Чехов не знает ничего о жизни и смерти, — сказал он, — он не знает, что подножие небес полно лязгом скрещивающихся мечей»). Пастернак ответил, что Ахматова глу­боко ошибается: «Скажите ей, когда увидите ее, — мы не можем свободно поехать в Ленинград, как, наверное, можете вы, — ска­жите ей от имени всех нас здесь, что все русские писатели обра­щаются к читателям с проповедью, даже Тургенев говорит нам, что время — великий исцелитель, и так далее в том же духе. Лишь один Чехов свободен от этого. Он — чистый художник — все растворено в искусстве. Он — наш ответ Флоберу». Он заме­тил далее, что Ахматова обязательно заговорит со мной о Досто­евском и будет нападать на Толстого. Но на самом деле Толстой прав в оценке Достоевского: «Его романы — это ужасная бели­берда, невыносимая смесь шовинизма и истерической церков­ности, а Чехов... — скажите это Анне Андреевне от моего имени! Я очень ее люблю, но никогда не мог ни в чем ее убедить». Ког­да я снова встретился с Ахматовой — уже в 1965 году, в Оксфор­де, я почел за благо не передавать ей эти слова Пастернака: мо­жет быть, ей бы захотелось ему что-то возразить, ответить... но Пастернак уже был в могиле. А о Достоевском она действитель­но говорила мне со страстным восхищением <...>

Перевод с английского Д. Сегала, Е. Толстой-Сегал, О. Ронена в со­трудничестве с автором

Примечания

Исайя Берлин (1909—1997) — профессор Оксфордского университе­та, философ, дипломат, историк общественного движения в России.

1. В статье «Световой ливень» (1922).

2. При редактировании этого выступления для публикации от него осталась одна фраза о превыше Альп прославленной поэзии, которая ва­ляется в траве: «... Она всегда будет проще того, чтобы ее можно было об­суждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией сча­стья человека...» (т. V наст. собр.). В этих словах звучит основное содержа­ние сказанного на конгрессе и выпущенного при составлении сборника.

3. Пастернак был дружен по переписке с женой инженера-паровозо-строителя Ю. В. Ломоносова — Раисой Николаевной.

4. Никаких начальных глав Берлин сестрам Пастернака не привозил, в архиве в Оксфорде их не обнаружено. Первые главы романа были напи­саны только через год, к лету 1946 г., когда Пастернак читал их в кругу друзей.

5. Пастернак прочел роман Хемингуэя «По ком звонит колокол» в де­кабре 1945 г. в переводе И. Кашкина и писал ему о своем восхищении.

6. Пастернака огорчало, что его переводы Шекспира не идут в театрах, и таким образом, Шекспир не стал «работать» на него, то есть не мог оку­пить время, необходимое для собственной работы, — задумывавшегося в то время романа.

7. Стихотворение Мандельштама «Мы живем под собою не чуя стра­ны...». Прямого вопроса об этом стихотворении Сталин не задавал, но Пас­тернак чувствовал, что его звонок вызван этой причиной. Берлин конта-минировал текст разговора с авторским комментарием. Пастернак знал это стихотворение от Мандельштама, но тот не назвал имени Пастернака на допросе.

8. Книга «На ранних поездах» (1943), куда кроме стихотворений вес­ны 1941 г., которые Пастернак читал Ахматовой вскоре после написания, вошли стихи о войне.

9. Имеется в виду Вера Ивановна Прохорова.

1* Я никогда не вел дневника и в этих заметках опирался на то, что помнил непосредственно во время работы над настоящим текстом, или на то, что, как мне помнилось, я хранил в памяти в течение последних тридцати с лиш­ним лет и не раз рассказывал друзьям. Я слишком хоро­шо знаю, что память, во всяком случае, моя память, — не всегда надежный свидетель событий и фактов. В осо­бенности это касается разговоров, которые я иногда пытаюсь здесь приводить дословно. Могу лишь сказать, что я записал все факты в точности так, как я их помню. Я буду рад любым документальным или иным свиде­тельствам, в свете которых настоящее изложение смо­жет быть дополнено или исправлено.

2* Я спросил Андре Мальро об этом много лет спустя. Он сказал, что не помнит этой речи.

3* Щербаков, позднее стал одним из могущественнейших членов сталинского Политбюро и умер в 1945 году.

4* В 1956 году он уже прочел одну или две пьесы Сартра, но ни одной вещи Камю, который был объявлен реак­ционером и профашистом.

5* Согласно Лидии Чуковской, Ахматова и Надежда Ман­дельштам считали, что в этой ситуации «он вел себя на крепкую четверку».

© 2000- NIV