Евгения Кунина
О ВСТРЕЧАХ
С БОРИСОМ ПАСТЕРНАКОМ
Весной 1922 года мы с братом1 познакомились с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Мы были тогда полудетьми, неправдоподобными домоседами, в которых дух семьи сохранил житейскую и жизненную неискушенность, даже наивность. Мы учились в 1-м МГУ и одновременно в Брюсовском Высшем литературно-художественном институте.
В предзакатный весенний час я шла из МГУ в Высший литературно-художественный институт, с Моховой на Поварскую, т. е. с проспекта Маркса на улицу Воровского. Мы с братом поссорились (случай не частый в нашей практике), и он ушел из университета домой, не сдав зачета. А я сдала и, гордая одержанной победой, направилась во второй, более поэтический вуз, решив продолжать совершенно самостоятельный образ жизни и, в частности, принять участие в семинаре, приходившемся на этот день (занятия в ВЛХИ велись в вечерние часы). На Поварской мне, однако, встретилась большая группа наших институтских студентов.
— Куда? — изумилась я.
— В «Дом печати», на вечер Пастернака.
Конечно же я пошла с ними — предстояло чудо: услышать стихи Пастернака в чтении автора. Конечно, оно и оказалось чудом.
Этот непередаваемо-особенный голос, глубокий, гудящий, полный какого-то морского гула. Завыванье? Пение? Нет, совсем не то. Но столь музыкальная фразировка, такая напевная и нимало не нарочитая интонация, так органически текущие ритмы, такая полная и захватывающая взволнованность! Чувство, мысль, картины природы, душевных переживаний — все это слитно переливалось через край.
«Темы и вариации».
Я забыла обо всем — о зале, о товарищах, о том, что было и что будет.
Но чтение закончилось. И тогда страшная мысль прорвалась в мое восторженное оцепенение: брат! Брат, с которым мы всегда вместе впитывали все впечатления, — и он сейчас не слышал Пастернака, этих его стихов! Невозможно! Недопустимо! Надо, чтобы он услышал... Надо повторить этот вечер! Во что бы то ни стало! И тут я мгновенно вспомнила, что в пользу Читальни имени Тургенева предполагалось устройство платных вечеров в ее помещении. А я — друг Читальни, бывшая ее работница. Значит...
— Володя, — обращаюсь я к нашему с братом приятелю-соученику, Владимиру Феферу, — давайте подойдем к Пастернаку, попросим повторить вечер. Вы ведь хотели бы еще раз послушать?
— Давайте, согласен, давайте!
«Мы и не таких мастеров видали! Мы Андрея Белого слушали!»), после очень тонкого разъяснительного выступления Сергея Павловича Боброва, напомнившего о преемственности только что прослушанных стихов, назвав имена Фета и Иннокентия Ан-ненского, Пастернак уже перешел в фойе. Он стоял, ведя с кем-то оживленный разговор.
Я выжидала чуть поодаль, пользуясь возможностью незаметно смотреть на него.
Не наружность — она для меня сливалась с общим обликом, как и голос и самые стихи, но, быть может, манера держаться — совершенно простая, юношеская, очень непосредственная, нескованная, полная и сердечности и достоинства — бросалась в глаза и успокаивала.
Мы с Фефером успели услышать фразу Пастернака, указавшего собеседнику на Константина Григорьевича Локса, его друга со студенческих лет: «Вот человек, который научил меня писать прозу». И, наконец дождавшись своей очереди, подошли.
— Борис Леонидович, у нас к вам просьба. Не можете ли вы повторить этот вечер в пользу Тургеневской читальни, в ее помещении?
— А-а-а... Позвоните мне, пожалуйста, на днях, и мы сговоримся. Вот номер телефона.
Так начался новый период знакомства с Пастернаком: после встречи с поэзией — встреча с ее творцом.
Через несколько дней в назначенное нам по телефону время мы с братом, взволнованные и готовые от робости пуститься вспять от самых дверей, стояли у квартиры № 9 на втором этаже дома 14 на Волхонке. От этого дома на углу Антипьевского переулка долго еще оставался жалкий обрубок. Ампутирован был и подъезд, в котором жила семья Пастернаков в то время — Борис
Леонидович с молоденькой женой, Евгенией Владимировной, художницей, и брат его Александр Леонидович. По сей день мне больно и неловко смотреть на это место, словно встречаешь дорогого человека, которого знал здоровяком, превращенного в калеку.
тельно от всех других домов: в нем жил — нет, обитал Борис Пастернак.
— Звонить? Страшно!
— Звонить... нуда, звонить!
«Может быть, не поздно? Брось, брось!..» — эта строка из «Поверх барьеров» была прервана тут же. Борис Леонидович открывает нам дверь.
С самого начала, с раздомашнего, чуть заспанного вида хозяина, впустившего нас, — «у меня не прибрано, пойдемте в комнату брата» — с этой его первой фразы исчезло наше парализующее, не дающее ни думать, ни говорить волнение. Просто нам стало хорошо. Разговор быстро вышел за деловые рамки, стал разговором вообще — то пересыпанным шутками, то касающимся очень серьезных вещей.
«Сестра моя жизнь», стихи из которой до того ходили в списках.
— Меня хвалят, даже как-то в центр ставят (он сказал это почти грустно), а у меня странное чувство. Будто я их загипнотизировал меня хвалить, и вот когда-нибудь обнаружится, что все это не так. Словно доверили кучу денег и вдруг — страх банкротства. Понимаете, чувство какой-то ответственности огромной...
— Как вы можете так думать?! — вспыхиваю я, забыв не только робость, но и сдержанность. — Да я ругаться с вами буду!
Ну, конечно, я не понимала тогда сути его слов, того, что им двигало. Сейчас — понимаю. Мысль об ответственности художника и перед обществом, и перед собственным творчеством, присущая Пастернаку органически, в те дни особенно остро, особенно глубоко волновала его.
Впервые обозначилась тогда и так сразу ярко засияла его слава. Он не купался в ее лучах, не ослеплялся ею. Он принимал на себя ее бремя. И высказать тревожившую его мысль нам, едва знакомым юнцам, возможно, позволило ему сразу определившееся доверие к нашей ничем не замутненной открытости, к нашей бескорыстной к нему любви. А в нем самом били через край горячие ключи душевного и духовного богатства, стремящиеся излиться. Тем же полна была и его поэзия. И таким же завораживающим и чистым было его человеческое обаяние: ничего деланного, ничего наносного, выставленного напоказ. Скорее, это была свобода, данная себе, выражать свою сущность со всем ее своеобразием. Он говорил так же непросто, как писал, — потому что мысль его шла путем метафор, часто сложных, неожиданно сменявших одна другую. Видимо, главное было в необычайном своеобразии его мироощущения. И оттого, что естественным самовыражением была для Бориса Пастернака первоначально музыка и только позже стало слово.
«Бушующее обожание молящихся вышине» — этими двумя строчками из «Поверх барьеров» можно было определить наше восторженное состояние. Пока шла весна 1922 года, жажда видеть и слышать Пастернака была чем-то овладевшим нами с первых же посещений его «на дому». Особенно после брошенной им, при прощании, фразы: «Да и помимо "Тургеневской" заходите!»
Вечер Пастернака состоялся 13-го апреля 1922 года2. К нашему удовольствию, зал был переполнен молодежью. Можно было бы нам и не беспокоиться о недоборе публики и не распространять заранее билетов, где только мы могли. Опасения наши были, по правде говоря, наивны до курьеза: Борис Леонидович выступал крайне редко, а имя его, среди той же молодежи, уже имело громадную притягательную силу. Стихи из напечатанных и ненапечатанных сборников ходили по рукам, переписываемые друг у друга. И совсем не повредило отсутствие вступительного слова, которое нам так хотелось предоставить Валерию Брюсову — авторитетнейшему тогда арбитру поэтических дел. И как было радостно напоить чаем Бориса Леонидовича тут же, в читальном зале, чуть поодаль, у столика. И глядеть, с каким почтением окружали его наши юные друзья — студенты ВЛХИ Борис Лапин, Теодор Левит и другие. И родителей своих мы уговорили прийти и познакомили их с нашим полубогом (скорее, воплощением божества). И услышать от него потом: «Что вы своих родителей мучаете?»
Может быть, эта фраза была отголоском того непонимания поэтического дара сына, с которым собственные родители встретили его уход в поэзию от других, более им понятных его дарований?
— Боря прекрасный музыкант, мог бы хорошо рисовать... Почему-то пишет стихи! — говорил, недоумевая, Леонид Осипович Пастернак (а я слышала это в передаче Сергея Павловича Боброва, друга молодости Бориса).
— Боря глупостями занимается! — огорченно жаловался Л. О. своему сотруднику по Училищу живописи, ваяния и зодчества, профессору В. М. Чаплину, ведшему курс отопления и вентиляции, — брату моего мужа.
Мы продолжали заходить на Волхонку и после окончания деловых свиданий. Ведь и раньше наши беседы делами не ограничивались. О чем говорилось? Мы не записывали — слишком полны были непосредственно, всем существом воспринимаемым, сливая в этом восприятии голос, интонацию, выражение лица. Как это записать! Смысл слов был тогда для нас неотделим от целого. Отдельные островки уцелели — те, что касались чего-то, ставшего особенно и самостоятельно значимым. Хотя бы слова о Жене Люверс, которую мы любили, как самое родное, нам вдруг открытое: «Я написал это о человеке, на десять верст к себе не подпускавшем... И оказалось — все правда».
«Моя сестра — не "Сестра моя жизнь", а живая моя сестра — Жоня...»
Как жаль, что я не записала и непростительно забыла, что было сказано вслед за именем Жоня. Могла ли я знать, каким дорогим станет для меня это имя и его носительница. Что годы спустя мы услышим от того же С. П. Боброва о «Жонечке» как о самой близкой старшему брату и лучше других семейных его понимавшей. «Жонечка была такая прелесть, что в нее даже влюбиться было невозможно», — говорил Бобров.
Бобров был первым нашим литературным «властителем дум». Таинственное общество, а реально издательство «Центрифуга», выпускавшее под водительством С. П. Б. (Сергей Павлович Бобров) книги Боброва, Пастернака, Асеева и других, называвших себя футуристами, вошло осенью 1922 года в нашу фантастическую повесть (или роман) «Октаэдр».
«А» от Кропоткинских ворот к Кировским (тогда Мясницким): он, очевидно, в Водопья-ный переулок к Брикам и Маяковскому, мы — домой:
— Борис Леонидович, откуда взялось это название «Центрифуга»?
И, смеясь, он отвечает нам полушутливо, как полувзрослым-полудетям:
— А это когда у Боброва пошли круги перед глазами (говоря, он показал круги рукой перед лицом) — и вот он и выдумал это название.
А почему «Лирика» перешла в «Центрифугу»?
— Ну-у, «Лирика» была очень томным кружком — ручки дамам целовали и прочее. А в «Центрифугу» вошли те, кто бунтовал.
Мы подъезжали к Чистым прудам. Приходилось расставаться. С очень веселым, но совсем неточным понятием о том, что такое «Лирика» и «Центрифуга». Но схема была намечена.
Существенно было иное. Пастернаку с нами дружилось весело и легко. Возможно, отдыхалось от собственных сложностей беззаботней, чем с другими. Не этим ли объяснялось радостное:
— А-а, Кунины! — в телефонном его ответе на мои как старшей из нас звонки. — Кунины? Дома, дома, заходите.
Иногда мы заставали его одного (что было счастьем!), иногда, как в случае с «Центрифугой», он собирался куда-нибудь, и мы шли его провожать.
хонке, я шла из университета Шереметьевским переулком и далее б. Антипьевским и встретила Бориса Леонидовича, шедшего в обратном направлении. Сказала, что не хочу задерживать. Но он взял меня за локоток и повел обратно, к нему домой. И вдруг, пересекая переулок, я увидела на Волхонке моего брата, медленно вышагивающего за углом и, как мне показалось, уставшего меня дожидаться и решившего идти домой.
— Ах, мой брат уходит! Вон он! — вскрикнула я, бросаясь вперед, вдогонку.
— Да стойте, куда вы, я его сейчас к вам приведу!
И Борис Леонидович, как мальчишка, кинулся, к моему ужасу и восхищению, во всю прыть наперерез моему брату.
Не помню, вошли ли мы втроем в подъезд и поднялись в квартиру или ограничились свиданием на улице, а вот бегущего по-мальчишески Бориса Леонидовича, такого молодого и юношески непосредственного, вижу, как запечатленного киносъемкой.
— его и молоденькую жену его — Евгению Владимировну Лурье-Пастернак. Тоненькую, стройную, с прекрасным лбом, нежным, узким овалом лица, черными, откинутыми назад, в прическу, густыми волосами. В ней была замедленная грация — и в движениях, и в интонациях мелодического голоса, скорее меццо-сопранового тембра. Нами она, увы, воспринималась тогда больше всего как помеха к общению с ее мужем. Вдумыванье явилось к нам позже.
И вот — они уехали. За границу! В Берлин, где жили тогда родители Бориса Леонидовича. Надолго?
Это ощущалось нами как личная утрата. Мы даже отважились летом написать ему письмо: он ведь дал нам адрес! Ответа не было.
ко-фиолетовую книжку — «Темы и вариации», вышедшую только что в Берлине. С надписью, примешавшей к нашему благодарному восторгу чувство горечи за него: «Куниным на добрую память от вовсе не веселого автора».
В деревне Звягино, под Москвой, где наша семья — отец, мама, няня Василиса — поселилась на лето 1922 года, мы с братом стали писать, уже после отъезда Бориса Леонидовича, фантастический роман «Октаэдр». Друзья, посещавшие нас на даче, — Левит, Лапин, Адалис — да еще давно нами любимые издали Сергей Бобров и Константин Григорьевич Локс (он был моим учителем литературы в 6-м классе гимназии В. В. Потоцкой и другом молодости Пастернака) — все они стали прототипами наших героев. В чем-то, в разной степени, были они узнаваемы, хотя и достаточно измененными и поставленными к тому же в совершенно вымышленные положения.
Но хладный октаэдр вдохновенья Небо сводит души озеро...
Эти строки стали эпиграфом к нашему произведению, и каждая глава его предварялась каким-либо, чаще всего шутливо-ироническим, эпиграфом из стихов наших любимых современных поэтов, в основном «центрифугалов», то есть членов кружка «Центрифуга». Ирония и фантастика не мешали прототипам, в дружеском нашем преобразовании, оставаться «живыми» людьми. Я упоминаю об «Октаэдре» именно потому, что под этой «парафразой» просвечивают реальные черты ушедших, в нем запечатленных наших современников. И еще потому, что позже, году в 1925—1926-м, мы однажды, чтобы развлечь грипповавшего Бориса Леонидовича, принесли ему почитать машинопись нашего романа.
С удовольствием вспоминается его устный отзыв: «Вы знаете, я честно взял карандаш, чтобы, читая, делать замечания, но так увлекся, что ничего не записал. Особенно мне понравилась вторая часть, глава, где Лохинвар сидит у себя один. И я даже своих стихов не узнал сначала — там, где Гюй их все повторяет про себя».
(Это были строки из «Разрыва»: «Что — время. Что самоубийство ей не для чего. Что даже и это есть шаг черепаший».)
«Октаэдр», а в 1923—1924-м жизнь нашей семьи круто и сурово изменилась.
Брат мой стал тем «невинно осужденным мальчиком», о котором упоминает Борис Леонидович в одном из писем к своей ленинградской кузине и «в хлопотах о котором он дошел дсЗ Кремля»3.
Не дожив до благополучного окончания этих хлопот, умерла на сорок шестом году жизни наша мать. Семья наша, не только ее бесконечно любившая, но буквально жившая ею и душевно и материально, пережила нечто сходное с солнечным затмением, пришедшим внезапно и затянувшимся навсегда.
Меня в этом затмении спасла необходимость немедленно заменить ее, хотя бы материально. Я ведь после гимназии, хоть и скрепя сердце, рвавшееся к литературе, к филологии, пошла в зубоврачебную школу, которую за шестнадцать лет до того окончила мама. Окончив эту школу, я часто заменяла маму во время приступа ее сердечной болезни, и ее больные с доверием отнеслись ко мне, ее заменившей. На следующий же день после похорон матери я приняла первую пациентку, а далее их становилось все больше.
Брат же, после серьезной болезни, нуждался в срочной операции. Еще работал в Боткинской (тогда Солдатенковской) больнице чудесный хирург, Владимир Николаевич Розанов, за восемь лет до того вырезавший долго болевший аппендикс у меня. Мы с папой повезли брата моего к нему. Я умолила доктора Розанова взять операцию в этой больнице на себя. И вот настало утро, когда мы с отцом уже в пальто и шляпах собирались ехать, чтобы побыть с больным перед операцией и дождаться ее конца.
— Т-р-р-р! — зазвонил телефон. Я подбежала, взяла трубку:
— Слушаю!
И в ответ — милое-милое, сразу узнанное мычанье.
— М-м-м... Женя, Женя Кунина, как ваше отчество?!
— Борис Леонидович, дорогой! Зачем вам отчество? Я слушаю вас.
— Женя, что с Юзей, скажите!
— Ему сегодня делают операцию аппендицита. Борис Леонидович, мы с папой сейчас туда едем.
— Ну, хорошо. Счастливо вам! Потом позвоните.
— Да, спасибо, да, спасибо!
— это счастливое предзнаменование. Солнце выглянуло!
ступ и перитонит оставили следы. Начав с местной анестезии, врачам пришлось перейти к наркозу, хотя больной терпел боль молча.
Мы с отцом ждали у дверей операционной. То, что вышедший ассистент удивлялся «странному терпению» пациента, нас не обнадеживало...
Наконец двери распахнулись, брата моего пронесли на носилках в палату. Я подошла к Розанову, вышедшему в коридор и присевшему в кресло: устал. Еле выговаривая слова, обратилась к нему:
— Владимир Николаевич, ну как?
— Голубушка, — ответил он спокойно, — в прежние времена сказал бы: надейтесь на Бога.
— не помню. Я мысленно добавила: «и на доброе предзнаменование — звонок Бориса Леонидовича».
И не эту ли схожесть каких-то глубинных душевных основ имел в виду Пастернак, когда в ответ на наше детски жаркое изъявление любви ответил чуть задумчиво: «Это потому, что мы с вами любим одно и то же».
Доброе пожелание, сказанное мне, вслед за чудным мычанием в телефонной трубке, было не только душевным порывом. Благодаря хлопотам Пастернака осуждению моего брата положен был конец. При пересмотре дела приговор был признан условным (судимость снята!). Борису Леонидовичу эти хлопоты действительно стоили немалых трудов. И семейных неприятностей: годом раньше, 23/IX1923 года, у них с Евгенией Владимировной родился сын Женя, и беготня отца семейства по недомашним делам могла выглядеть дома несвоевременной. Да еще когда Борис Леонидович зашел по тому же делу к друзьям, у которых ребенок болел корью, не побоявшись принести заразу домой! «И мне сильно нагорело!» — огорченно и сконфуженно признался он нам.
Но, как и его лейтенант Шмидт, он имел бы право сказать: «Сделано большое дело. — Это дело сделал я».
Шли месяцы, вырастая в годы. Мы с братом взрослели. Борис Леонидович, с которым мы продолжали видеться, оставаясь для нас старшим, мог теперь говорить с нами уже не как с полудетьми.
—26 годах он стал лечиться у меня как у дантиста. И между делом возникали разговоры и его рассказы о том, что его занимало в те дни.
В это время Борис Пастернак писал «Лейтенанта Шмидта» и нам передавал отдельные эпизоды. Помню, с каким оживлением цитировал он и объяснял, как в стремительно перебивающих друг друга ритмах изобразил быстрый спуск Шмидта и присланного за ним матроса по неровностям горы — к бухте, к ожидающей лодке (это было началом восстания в Черноморском флоте).
И в 1926-м от него впервые я услышала отрывки цветаевского «Крысолова». Сонное пробуждение школьника: «Спит сурок, спит медведь... Спать не сметь, не сметь, не сметь!» И сквозь сон бормотанье заученного урока: «Плюс на минус выходит плюс... Цезарь немец... сейчас проснусь!»
Первый разговор о Марине Цветаевой был у Бориса Леонидовича с нами еще летом 1922 года. Только что вышел сборник ее стихов (в изд-ве «Костры») — первый, после дореволюционных. Брат принес мне этот маленький сборник, и мы оба очень жарко его восприняли. Это были, после известных нам ранних, стихи совершенно иной силы и размаха. Мы спросили у Пастернака, читал лй он их.
— Поразительная книга. Я пошел прочесть из нее брату Шуре, но не смог, у меня перехватило горло от волнения. Необычайно!
«Крысолова» и особенно «Поэмы Конца», Марина уже за границей впервые с головой окунулась в поэзию Пастернака, как он — в ее поэмы, оба были захвачены чувством равноценности («Ты единственный мне равносущ», — писала Цветаева в письме к Борису Пастернаку). Многое в огромности их дарований сближало их, несмотря на разность. И музыка стиха, и само отношение к стиху, и бурная динамика его и выражаемого им чувства. Борис Леонидович говорил о Марине с восторгом. И о будущей встрече — вот он завершит все себе намеченное — «и тогда я поеду к Марине».
В 1929 году вышли «Поверх барьеров» Пастернака, включившие в себя стихи из ранних его книг. Стихи эти он подверг переработке, желая убрать непонятные места и придавая новому варианту как бы пояснительный характер. На наш взгляд, первоначальный, целостно выплавленный образ стихотворения терялся при переделке. Поэзия частично заменялась рассудочностью, ее живое дыхание как бы прерывалось. И когда Борис Леонидович принес нам в подарок экземпляр только что вышедшего издания и мы услышали в его чтении давно любимые стихи в искаженном, новом обличье, мы оба были горько обижены за их, авторскую же, порчу.
Я, как более экспансивная, не выдержала:
— Борис Леонидович, нельзя переделывать то, что живет уже самостоятельной жизнью. Ну сделали бы второй вариант, не трогая первого, если вам тот разонравился! Ну, а если сын ваш, Женя, подрастет и вам разонравится цвет его глаз, вы что же, будете ему глаза перекрашивать? А стихи ваши ведь тоже ваше живое творение! Оставили бы их жить и написали бы новую вариацию!
— Нет тем и вариаций. Есть единая тема! — ответил Пастернак.
на наш взгляд, в своем отношении к тому, над чем работает. И как мы могли быть так жестоки к дорогому, драгоценному человеку!
Ближайшим вечером мы собрались к нему. По дороге, на Театральной (Свердловской) площади, мальчишка продавал розы. Я купила три темно-темно-красных, маленьких, каких-то особенно милых цветка.
Мы вошли не без робости, Борис Леонидович был один, — верно, Женя (я ее уже звала по имени) с Женечкой-сыном куда-то ушли. Он сидел за столом и встал, чтобы нас встретить. Я держала цветы сперва за спиной. Потом подала их хозяину, сказала тихонько:
— Это вам.
Как он сразу все понял! Как растроганно посмотрел на розы!
— Это вы, верно, думаете, что меня тогда обидели! Спасибо, спасибо!.. Совсем иначе будет писаться, когда такие три головки глядят на тебя.
Мы очень мирно посидели у него недолго — ведь он явно работал.
И, прощаясь, «целую вас очень за розы», — сказал он мне.
— Давайте поцелуемся... — И мы так же мирно поцеловались в щеку.
Совсем тепло стало у нас с братом на душе, когда мы вышли радостные, как бы прощенные, из дома на Волхонке.
стала для нас быть некой живой помехой в общении с Борисом Леонидовичем. Мц старались понять и ее, и место ее в его жизни и жизни семьи. Нам ясно стало, что она недооценивает значение — или значительность — его как поэта, как личности исключительной, требующей к себе особого внимания, нуждающейся в заботе близких. Кажется, он не имел таковой и до женитьбы, кроме естественных забот старших в детстве. В юности он рано начал вести самостоятельную жизнь. Женитьба же только прибавила ему забот и ответственности, особенно после рождения сына. Вероятно, хозяйственные хлопоты все же легли на молодую хозяйку, как на всякую на ее месте. Но она была художница! Талантливая портретистка. И ей вовсе не улыбалось пожертвовать своим призванием, как это сделала когда-то в подобных обстоятельствах мать Бориса, выдающаяся пианистка Розалия Пастернак, став женой большого художника, Леонида Осиповича Пастернака. Евгения Владимировна не поставила своего мужа-поэта «во главу угла» всей их общей жизни. 1лавное — не поставила внутренне, душевно.
Осуждать тут нельзя. Призвание говорило сильнее, чем любовь, чем сознание долга; не было понимания несоизмеримости их дарований. Так эти две дороги не слились воедино. Оба были людьми искусства. Оба нуждались в заботе, в освобождении от житейских тягот. И оба страдали.
Примечательно, что первым стихотворением Пастернака, сказавшим о его жене-художнице, стало «Годами, когда-нибудь в зале концертной...» из книги «Второе рождение». Именно здесь, в упоении нового и, как прибой, захлестнувшего чувства, Пастернак с любованием дает портрет своей жены — накануне ухода к другой женщине:
Художницы робкой, как сон, крутолобость, С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб, Улыбкой огромной и светлой, как глобус, Художницы облик, улыбку и лоб.
В этом эскизе портрета схвачена та милая, особенная привлекательность Жени Лурье-Пастернак, которая делала ее схожей с итальянскими мадоннами кватроченто. Она походила на Симо-нетту, прототип женских образов Боттичелли. Может быть, оживившее его, сдунувшее пыль повседневности лето в Ирпене с новыми дружбами и новым чувством женской красоты оживило и потускневшее внимание к той тонкой прелести, которая привлекла его ранее к Евгении Владимировне.
Впервые году в 1923-м. У домашней работницы Пастернаков, пожилой (может быть, няни), чем-то прихворнувшей, был перед моим приходом врач. И каким добрым сочувствием звучал голос Евгении Владимировны, рассказывавшей мужу и мне, как довольна была врачом больная, как говорила она, что доктор «даже голову ее ослушал». Рассказывая, она повторяла эти слова с милым сердечным умилением, с той трогательной «улыбкой взахлеб», которую я встретила вновь в стихотворении.
А второй раз душевная доброта ее сказалась просто и неожиданно в одной только фразе, относившейся ко мне. Я посетила Пастернаков одна. Было это году в 1927-м, и меня тогда основательно утомляло и совсем не удовлетворяло мое ежедневное и целодневное занятие зубоврачеванием. Я начинала унывать. И тут пожаловалась на свою долю. Борис Леонидович, которому тогда самому было нелегко, заметил: «Ну, каждый из нас вертит какое-то свое колесо!»
— Да, но Евгения Филипповна вертит колесо бормашины, — тепло и сочувственно сказала Евгения Владимировна. И меня тронула глубокая сердечность ее понимания.
Когда мы с ней перешли на имена? Не помню. Но очень явственно помню сон, в котором я ее назвала «Женя». Явственно до подробностей.
нята Евгения Владимировна, неясно. А сам он сидит и штопает чулочки сыну. Он, большой поэт! Разве его это дело? И с великим огорчением, и с великой за него обидой я обращаюсь к его жене:
— Женя! Когда-нибудь вы поймете, но будет поздно!
Несколько позже пошли слухи о том, что Борис Леонидович сблизился с Нейгаузами. Потом — что он расходится с женой. А Женя с Женечкой?
Но обо всем этом столько стихов, столько покаянных, влюбленных, счастливых, грустных и утешающих и любящих стихов оставил сам поэт! «Две женщины как отблеск ламп "Светлана"».
Не мне об этом писать. Это было счастье, расцветшее на страдании.
— неожиданно, без предварительного звонка, часов в пять дня. Брат мой был еще на работе, и радость моя была омрачена его отсутствием.
Пастернак посидел, что-то рассказал, похохатывал. Очень хорошо он рассказал (может быть, в другой раз, впрочем), как Евгения Владимировна с трехлетним Женей возвращалась из-за границы. И он выехал на одну из промежуточных станций, чтобы проехать с ними вместе оставшуюся часть пути, а маленький Женя, увидев его, сказал: «Сын едет к отцу, а отец приехал навстречу сыну!»
Но вот Борис Леонидович поднялся:
— Ну, я пойду!
— Борис Леонидович, посидите еще, пожалуйста! Юзя так огорчится, что вас не видал.
— Нет, мне пора.
Тут меня осенило (уж в этом ему будет неудобно отказать):
— Борис Леонидович, можно вам показать мои стихи?
— Ну-ну, давайте!
Кладу перед ним, на крышку рояля, машинопись. Начинает читать.
— . Очень мило.
— Это пустяки! Читайте дальше. Читает. Опять:
— Очень мило!
И вдруг, дойдя до посвященного, по смыслу, ему:
— Очень мило... Мне?! Глупости какие! Спасибо большое! Я пошла его проводить к трамваю (брата он так и не дождался).
— Приятно видеть, когда стихи пишутся человеком в меру его способностей, — вот и все, что осталось в памяти, как резюме из сказанного по дороге.
Примечания
— поэт, переводчик, мемуарист. Ее воспоминания о П. Антокольском напечатаны в сб.: «Воспоминания о Павле Антокольском» (М., 1987).
1. Иосиф Филиппович Кунин (1901-1996) — музыковед, автор книг «Чайковский», М., 1958; «Римский-Корсаков», М., 1964; «Юлий Энгель. Глазами современников», М., 1981.
2. В бумагах директора Тургеневской читальни сохранилась расписка Пастернака в получении денег за этот вечер: «Двадцать миллионов рублей за выступление в Тургеневской читальне 22 июня от Е. Ф. Куниной получил. Б. Пастернак. 23/VI. 22» (Семейный архив Б. Пастернака).
да. Речь идет о заступничестве Пастернака за И. Ф. Кунина, арестованного и высланного за участие в кружке социал-демократической молодежи.
Хлопоты велись Пастернаком через Карла Радека. Кунину было позволено временно вернуться в Москву для операции. Последовавшее за тем острое психическое расстройство дало возможность признать его «условно осужденным».