Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Евгений Пастернак

Евгений Пастернак

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

Ранние детские воспоминания похожи на яркие отрывочные сцены. Первые из возникающих передо мною рисуют старую квартиру на Волхонке, наши комнаты, разгороженные шкафами и занавесками, папу за письменным столом в углу комнаты, где я спал, зеленый стеклянный абажур его лампы, допоздна горевшей у него на рабочем столе. Он без конца подливал себе крепкий чай из слегка шумевшего самовара. Просыпаясь, я поглядывал из-за занавески на его склоненную фигуру за столом в голубом облаке папиросного дыма.

Вспоминается радость нашего с мамой возвращения из Бер­лина осенью 1926 г. В Можайске отец неожиданно вошел в наш вагон, и я стоял у окна, ощущая его спиной, о чем-то спрашивал, он говорил, что скоро Москва и показывал, с какой стороны она должна появиться. Вдруг яркая огненно-золотая точка возникла за речной излучиной, Это был купол храма Христа Спасителя, и под взволнованные слова отца, говорившего, что там рядом наш дом, из окон которого в упор виден этот купол, — стали вы­плывать колокольни, кресты и крыши, поезд прогрохотал по мос­ту, и меня стали одевать и торопиться к выходу.

Совсем иным было наше возвращение из Германии спустя четыре года. Была зима, снег блестел на солнце. Я мучительно ждал Можайска, мы проехали мимо, солнце стояло низко, но все было ярко освещено. Я недоумевал, — уже должен был зажечься на горизонте купол. Вместе с вечерней зарей возникла замерзшая река под мостом, колокольня и купола Новодевичьего монасты­ря, крыши, дома. Поезд втягивался в сумеречныей дебаркадер, где нас ждал папа. Когда он поднял меня, я почувствовал его мокрое от слез лицо. Было уже совсем темно, когда мы приехали домой. В квартире было холодно и неуютно, из разбитых и закле­енных бумагой окон дуло. На столе стоял холодный ужин, кар­тошка с селедкой и черным хлебом. Отец подвел меня к окну и от­кинул занавеску. Взошедшая луна освещала груды каменных глыб и битого кирпича от недавно взорванного храма Христа.

Написать об отце так, чтобы эти воспоминания не стали рас­сказом о моей собственной жизни, очень трудно. Приходится вы­бирать наиболее поздние впечатления, живо сохраненные па­мятью. Таковы отрывочные воспоминания о последних годах его жизни, записи его разговоров и ответов на мои вопросы. Конеч­но, именно эти годы записаны многими мемуаристами и пред­ставлены в сборнике достаточно широко. Но в то же время осве­щенные с разных сторон разными людьми, они создают широкую картину тех лет, и образ Бориса Пастернака не просто описывает­ся в них во всех, но живо воскресает в наибольшей полноте.

В конце февраля 1957 г. Зинаида Николаевна пригласила нас с женой в Переделкино на то время, пока они с папой поживут в Москве. Шли репетиции «Марии Стюарт» во МХАТе, и папа ча­сто бывал в театре. Однажды утром через неделю нас разбудила приехавшая к нам мама, встревоженная тем, что папа заболел и ему очень плохо. Она договорилась со знаменитым доктором И. Г. Баренблатом, и мне надо было срочно отвезти его к папе в Лаврушинский переулок.

Отец кричал от боли. Я остался у него после ухода врача, ко­торый снял острый приступ, но потребовал срочной госпитализа­ции. Когда ему стало легче, папа позвал меня к себе и стал рас­спрашивать о наших делах. Я развлекал его разговором на разные темы и вдруг перешел на рассказ, который только что слышал от Симы Маркиша о намерениях Сталина, прерванных его смертью, выслать всех евреев из Москвы на Дальний восток. Боря помрач­нел и резко остановил меня:

— Чтобы ты при моей жизни не смел мне об этом говорить. Ты живой человек на земле живого человека! И нам с тобой нет до таких вещей дела.

Это единственный раз, что я завел с ним разговор об антисе­митизме. Я знал, что этой темы для него не существует, слишком большое и страшное место она занимала в его детстве и роди­тельском доме, — когда совсем рядом проходили черносотенные погромы, дело Бейлиса, «процентная норма» регулировала его по­ступление в гимназию и определяла невозможность после оконча­ния быть оставленным при университете. Я понимал, что мечта Миши Гордона «расхлебать», наконец, эту кашу, которую заварили взрослые, была его собственной мечтой, не позволявшей молча склоняться перед несправедливостью такого разделения. И слиш­ком хорошо зная, как мертвит и суживает эта тема и связанные с ней психологические комплексы духовную свободу человека и ка­кого труда стоило ему преодоление всего этого в себе, папочка стре­мился навсегда избавить меня от узости подобного взгляда на мир.

Мы с мамой навещали папу в Кремлевской больнице на Воз­движенке, куда его вскоре положили. Ему к тому времени уже ста­ло лучше, прошли страшные боли, от которых он кричал. Он был еще очень слаб, но разговор, который он завел с нами, запомнил­ся мне своею глубокой значительностью.

У него только что была Ольга Всеволодовна. Мы столкнулись с нею на выходе. Отец рассказал, что она занимается его издатель­скими делами. Но они внезапно застопорились — стихотворный сборник, который составлял Банников, застрял в типографии, — отец отказался вносить требуемые от него поправки в автобиогра­фическое вступление к нему. Издание «Доктора Живаго», которое начали редактировать в Гослитиздате, тоже остановлено и, вероят­но, книги не будет. И все же, несмотря на это, он должен сознать­ся, что очень счастлив своей жизнью и тем, что у него есть возмож­ность любить и быть любимым в этом возрасте. Он говорил, что был воспитан с юности на крепком нравственном тормозе, и при­мер родительского дома привил ему толстовский взгляд на семью. Но лирика, которая стала его профессией, постоянно раскачивала его. Он рассказывал, что Зинаида Николаевна совершенно сгорела в романе с ним, но тем не менее он всегда на страже ее интересов и никогда этому не изменит. Его короткий роман с Ольгой Всево­лодовной был резко оборван им самим через год и никогда бы не возобновился, если бы ее не арестовали. И теперь, когда она осво­бодилась, он, чувствуя себя виноватым перед ней, не может ей ни в чем отказать и полностью покорился всем ее желаниям.

Мама, слушая все это, плакала и повторяла, как она его по­нимает.

На каникулы мы собирались поехать в Закарпатье. Перед отъ­ездом во Львов повидали папу в Узком, куда его устроили после больницы. Нас испугал его вид — страшные черные круги под глазами, слабость, худоба. Но он успокаивал нас, говоря, что это просто реакция на пенициллин, и теперь ему уже значительно лучше. Мы с ним гуляли по парку, он рассказывал о Владимире Соловьеве, который жил здесь у Трубецких, и показывал комнату, где он умер. Узкое стояло среди широких полей, на горизонте от­даленно рисовался огромный город, еще в знакомом нам с детст­ва облике. Папа в 1928 году возил сюда в санаторий маму и очень любил этот дом и парк. Он объяснял нам, что название Узкое об­разовано от реки Усы и было сначала Усское. Через несколько месяцев мы узнавали «ворота с полукруглой аркой» и «дом неслы­ханной красы» в его стихотворении «Липовая аллея», написан­ном по возвращении из санатория.

Вскоре после нашего приезда из Мукачева папа забежал не­надолго к нам на Дорогомиловскую и рассказал, что написал несколько новых стихотворений. Когда я был у него в Переделки­не, он дал мне с собой беловую тетрадь «Когда разгуляется» — посмотреть стихи и переписать их. Среди них была «Вакханалия». Он рассказывал нам потом, что композиционным моментом это­го стихотворения было освещение снизу: свечки в храме, теат­ральная рампа, краска стыда, заливающая лицо. Про «Золотую осень» он сказал:

— Осень я всегда воспринимал как музей. Под ногами ков­ры, каждое дерево — произведение искусства, их рассматрива­ешь, как картины, одно за другим.

Спрашивал, как на наш взгляд, надо ли вставлять в стихотво­рение «Снег идет» после слов:

... с ленью той
Или с той же быстротой
Может быть проходит время

строчку:

Или как слова в поэме?

Мне казалось, что без этих слов лучше, — поразительное сопо­ставление снегопада и хода времени звучало более отчетливо. В ру­кописи этой строки еще тогда не было, она была вписана позже.

В стихотворении «Ненастье» были такие строки:

Потный трактор пашет озимь
В восемь дисков и борон.

Я сказал, что, по-моему, трактор боронит землю «дисковыми боронами» и надо было бы исправить. Он мне ответил, что счита­ет, что бороной называется только рама с зубьями, прицепляемая позади дисков. Может быть, он был прав, но через некоторое вре­мя я с удивлением увидел в его тетради свой вариант:

В восемь дисковых борон.

Мы привезли из Мукачева черенки замечательной герани са­мых разных оттенков, которыми были украшены все балконы и окна Закарпатья, и поделились ими с папой. Наши герани пре­красно прижились. Зинаида Николаевна заказала специальные подоконники под цветы, и вдоль всего большого окна столовой были расставлены красные, розовые и белые герани, которые уди­вительным образом соответствовали словам из написанного за полгода до этого стихотворения:

К белым звездочкам в буране
Тянутся цветы герани
За оконный переплет.

Папа всегда говорил, что поэзия предваряет жизнь.

Он сказал тогда, что вскоре должен выйти «Доктор Живаго» у Фельтринелли, в Союзе писателей очень встревожены этим, — и у него неприятности. Но, как всегда, это было сказано мель­ком, между прочим, чтобы не волновать нас, я не расспрашивал его. А у него в действительности были в это время страшные дни...

Уже зимой, когда первые бури после выхода романа в Италии несколько улеглись, отец рассказывал нам, как его вызывал к се­бе заведующий отделом культуры ЦК Поликарпов, называл пре­дателем и двурушником и грозил арестом, если он не подпишет составленные им письма с протестом против изданий «Доктора Живаго» за границей и требованием возвращения рукописи «на доработку».

— Вы что же — против Октябрьской революции? — спро­сил он.

— Как вы догадались, Дмитрий Алексеевич! Вы все правиль­но поняли!

Этот диалог теперь лишился той страшной откровенности, характерной для отца, а у меня вызвавшей тогда чувство разверза­ющейся бездны.

У нас той осенью родился Петенька.

Когда это случилось, папа позвонил мне по телефону. Он не­много огорчился, узнав, что мы уже назвали сына Петей, и ска­зал, что ничего не имел бы против, если бы мальчику дали имя Бориса. Ведь он тоже назвал Леню в честь дедушки, когда тот еще был жив. Меня это взволновало и я обещал, что его именем мы назовем своего следующего сына, а этот уже девять месяцев был Петенькой и называть его по-другому теперь не получится.

В декабре, вскоре после того, как Аленушку выписали из ро­дильного дома, неожиданно, без предупреждения пришел папа, чтобы поздравить нас и посмотреть на Петеньку. Но Аленушка бы­ла в университете, я на работе, мама тоже куда-то ушла. Побыть с Петенькой мы попросили Марину Густавовну1. Боря около часу разговаривал с нею, ожидая возвращения кого-нибудь из нас. Марина потом рассказывала, как он говорил ей, что рождение Петеньки для него огромная радость и что этот мальчик — награ­да и искупление за все то горе, которое он принес нашей семье.

Потом папа приезжал к нам с подарками от Зинаиды Никола­евны и спрашивал, нет ли у нас каких-нибудь книг о Шиллере — вероятно, он писал тогда свое предисловие к переводу «Марии Стюарт». У нас с мамой ничего не было, но у Леноры Густавовны нашлось старое немецкое собрание сочинений Шиллера с по­дробным вступлением и комментариями. Возвращая книги, он прислал нам посмотреть итальянское издание «Доктора Живаго» и номер журнала «Esprit» с переводами нескольких его стихотво­рений. Я тогда впервые увидел имя Мишеля Окутюрье2, прекрас­ного французского поэта и папиного переводчика, теперь боль­шого нашего друга.

В это время в папиной переделкинской комнате появились новые полки с присылаемыми ему из-за границы книгами. Зина­ида Николаевна купила ему большой гардероб, куда перевесили его немногочисленные костюмы и пальто, а освободившееся от них место в старом стеллаже было занято добавочными полками, куда аккуратно ставились новые книги. Папа очень радовался красоте изданий в нарядных блестящих обложках, и водил нас к себе наверх, чтобы показать полученные им подарки. Недавно многотомное собрание Вирджинии Вульф прислал ему Исайя Бер­лин, поразившись тем, что папа ее не читал. Как вспоминал по­том Берлин, в папиной манере разговаривать он увидел что-то общее с Вирджинией Вульф, с которой был знаком.

Новые полки быстро заполнялись. Через год нижний ряд за­няли роскошные художественные издания «Scira», присланные отцу Элен Пельтье3, в некотором расчете на то, что в случае нуж­ды, их можно будет продать за хорошие деньги. Одну книжку ма­лой серии «Scira», посвященную Боттичелли, отец принес маме. Скрытая символика этого подарка не обсуждалась, но была по­нятна им обоим. Кроме неизменного сопоставления маминой внешности с женскими образами раннего итальянского Возрож­дения, папа знал, что Боттичелли был ее глубокой любовью. Его удивительная «Pieta» потрясла ее, когда она была в Мюнхене4, трагическое недоумение апостола Иоанна, разглядывающего гвозди Распятого, представлялось ей живым изображением ее го­ря, пережитого в те годы.

Вскоре в папином кабинете появилась старинная конторка, которую Зинаида Николаевна нашла ему в комиссионном мага­зине, чтобы он мог писать стоя, как велели ему врачи после не­давней истории с ногой, и в ящики которой он складывал полу­чаемые им письма. Его переписка с заграницей росла с каждым годом и очень его радовала. В ней он находил своих единомыш­ленников и поклонников, потому что узкий круг друзей, которым ограничивалось в России число его читателей, не мог его удовле­творить. Когда в разговорах с папой я ссылался на их мнение, он говорил мне с раздражением, что никогда не писал и не стоит это­го делать вообще только для знакомых, «для тебя и мамы, Таге-ров, Баранович и Поливановых, которые и так все понимают».

Зимой папа снова тяжело заболел. На этот раз Корней Ива­нович Чуковский, взявшийся помочь с устройством его в больни­цу, не мог добиться места в Кремлевке. Его положили в больницу МК партии в Давыдкове. (Еще несколько лет назад это здание было занято полком охраны Сталина, дача которого находилась неподалеку в глубине леса). Там папа пробыл почти два месяца до середины апреля.

Мы с мамой приезжали к нему дважды. Сначала он лежал в большой палате на двоих. Его соседом был какой-то крупный военный чиновник, специалист по вооружению. Мы привезли папе по его просьбе шариковые ручки, тогда только появившиеся в продаже. Ему когда-то дарили подобные заграничные ручки, но он не приноровился ни к ним, ни к автоматическим, предпо­читая им обыкновенные с пером и чернильницей. Но в больнице, лежа на боку, можно было писать только шариковыми, хотя они пачкали и текли. Конечно, нужны они были не для работы, а только для открыток.

Во второй раз папа был гораздо оживленнее. Лежал в пижаме поверх застеленной кровати и рассказывал о готовящемся в Аме­рике издании романа в «Пантеон букс» у Курта Вольфа. Кроме то­го, он поразил нас тем, что к нему приезжал в больницу Федор Панферов, главный редактор журнала «Октябрь». Полгода назад по его заказу папа написал странное, почти издевательское стихо­творение «В разгаре хлебная уборка». Теперь Панферов предлагал отцу после больницы ехать с Ольгой Всеволодовной в Баку на нефтяные промыслы. Там его поместят в прекрасные условия, и он сможет собрать материал о героическом труде наших нефтя­ников и таким образом загладить все грехи.

Это предложение казалось совершенно диким, и папа согла­шался с нами, но жаловался на настойчивость Ольги Всеволодов­ны, желавшей спасать его таким образом от политических нападок.

Панферов сам был тогда уже серьезно болен и его отправля­ли лечиться в Англию, где рассказами о своей дружбе с Борей он шантажировал Лиду5, пугая страшными последствиями, которые будет иметь для Бориной судьбы издание «Доктора Живаго» у Кол­линзов, и требуя ее активного вмешательства. Ей хватило смелос­ти отказаться участвовать в этих делах, и она уговаривала папу не ездить в Баку, опасаясь за его здоровье.

Когда мы собрались уходить, папа вышел нас провожать. Он опирался на палку, и каждый шаг был ему мучителен. По до­роге он рассказал нам, как в раннем детстве ездил сюда, в Давыд­ково, с отцом на дачу к издателю Петру Петровичу Кончаловско-му. У него было три сына, младшему из которых — Мите поруча­ли нянчить маленького Борю, а старшие уходили играть в свои игры. Мите было скучно с ребенком, и он сердился на мальчика за то, что он не давал ему участвовать в развлечениях старших братьев. Это был тот самый Дмитрий Петрович, историк Рима, у которого мы жили в Огневском овраге летом 1929 года, и чьих книг о судьбах России, написанных в Париже, мы еще не знали.

Оберегая от беспокойства за него, отец не посвящал нас в тре­волнения, связанные с изданием романа за границей. Но и в дей­ствительности этот год прошел сравнительно спокойно. Поэтому известие о том, что ему присудили Нобелевскую премию, было встречено нами с восторгом — как несомненная победа. Каза­лось, что честь, выпавшая русской литературе в его лице, должна стать общей радостью и праздником. Взволнованные, мы долго гуляли с Мишей Левиным по темным московским переулкам, считая, что Нобелевская премия — надежная защита от любых нападок завистников и недоброжелателей.

Как нам было стыдно своей радости, когда на следующий же день в газетах развернулась подлая кампания, объявившая Нобе­левский комитет орудием холодной войны.

Мы с мамой и Аленушкой вечером того же дня поехали в Пе­ределкино.

Папа был бодр, внутренне собран и приподнят. Он не читал газет и говорил, что занят переводом «Марии Стюарт» Словацко­го — третьей «Марией Стюарт» в своей жизни. Первая была — Суинберна в 1916 году, вторая — Шиллера и вот теперь — Словац­кого. Шутил, что так привык и сжился с ней, что она ему кажется членом семьи, — бедной Манечкой.

Первым делом он осведомился, не отражаются ли эти собы­тия на моих делах в институте. Узнав, что нет, сказал, что у Ленеч­ки в университете тоже все спокойно. Он процитировал нам по-французски текст телеграммы, которую послал в Стокгольм: «Infiniment reconnaissant, touche, fier, etonne, confus»1*. Мы грустно посмеялись с ним над тем, что в газетах миллионными тиражами в отзыве «Нового мира» были опубликованы как раз те самые ме­ста из романа, которые пугали редакторов в Гослитиздате, и их со­бирались выкинуть. И именно их прочли теперь читатели, не зна­комые с остальным текстом романа.

Зинаида Николаевна рассказывала, что вчера приходил Федин и, едва поздоровавшись и не поздравив ее с именинами, на пра­здновании которых в этот день всегда бывал в доме, прошел пря­мо наверх к Боре. После довольно громкого разговора, отголоски которого были слышны внизу, ушел. Ей не понравилось выра­жение его лица, и она кинулась к Боре. Он лежал без сознания. Очнувшись, он сказал, что Федин приходил уговаривать его от­казаться от премии и грозил страшными последствиями. Но он готов на все, а от премии не откажется и не станет плевать в лицо тем, кто хорошо к нему относится.

В понедельник 27 октября папа приезжал в Москву и заходил к нам. Его вызвали в Союз писателей на объединенное заседание Президиума. В последнюю минуту он почувствовал себя плохо и не решился подвергаться этому испытанию. Председательствовал на собрании его давний друг Николай Тихонов. Как мы узнали по­том, Федин не пошел туда и в поднявшейся травле не участвовал.

Мы отпаивали папу чаем, а он рассказывал нам, что послал на заседание письмо, состоящее из восьми пунктов, в которых объяснял причины своего поведения. Это письмо отвез в Союз писателей Кома Иванов. Взволнованный и несчастный, папа пе­речислял нам эти пункты.

Он писал, что надеялся на то, что его радость разделят с ним товарищи, потому что эта премия присуждена не только ему, но всей той литературе, к которой он принадлежит, и ничто не заставит его отказаться от этой чести. В его открытой готовно­сти вынести все лишения он просил видеть не дерзкий вызов, но долг смирения. Деньги Нобелевской премии он согласен от­дать в Советский Комитет защиты мира.

(В наших газетных статьях его телеграмма с благодарнос­тью Нобелевскому комитету трактовалась, как доказательство его продажности.)

Кроме того, писал он дальше, премия дается не только за ро­ман, но за всю совокупность творчества, как это обозначено в ее формулировке6. Роман был передан им итальянскому коммунис­тическому издательству и именно в то время, когда предполага­лось его издание в Москве, и он был готов выправить все непри­емлемые места, рассчитывая, что его текста коснется дружеская рука критика, а не экзекутора.

Он возражал против отождествления своего героя и его вы­сказываний в романе с авторской позицией, а под конец заявлял, что не ожидает справедливости в вопросе о его исключении из Союза писателей. Они, конечно, могут сделать с ним все, что угод­но, хоть расстрелять, но это не прибавит им ни счастья, ни славы. Он их заранее прощал, но предупреждал, чтобы они не торопились с исключением, поскольку все равно через несколько лет им при­дется его реабилитировать, — в их практике это случалось не раз.

Папа перечислял эти пункты по памяти, у него не осталось копии письма, я подсказывал ему то, что, мне казалось, можно было сказать в защиту. Так я напоминал ему, что его кандидатура уже раньше, еще до написания «Доктора Живаго», выставлялась на Нобелевскую премию и не нужно связывать роман и премию напрямую, как причину и следствие. Он соглашался и сказал, что написал об этом сам, и рассказал нам, как Горький в свое время даже хлопотал о том, чтобы советские писатели сначала публико­вались за границей, чтоб таким образом получить всемирное ав­торское право, и хотел так издать «Охранную грамоту».

Текст этого письма был зачитан на заседании Президиума правления, которое единогласно исключило Пастернака из чле­нов Союза писателей. Оно читалось потом на собрании Мос­ковской организации, его цитировали выступавшие, но в архивах Союза мне не удалось его найти, сколько я ни искал, ни сам, ни через других людей. Искренность и гордая независимость, звучавшие в письме, логика здравого смысла и благородство, которые все старались тогда подавить в себе в самом зачатке, вы­звали страшное раздражение у писательских авторитетов, и они уничтожили все копии этого письма, которое называли «иезуит­ским». (Позже одну машинописную копию нашли в «Президент­ском архиве».)

Мы снова ездили к папе на следующий день. Маленькая гос­тиная с роялем была занята присланной к папе литфондовской врачихой. Она ходила обедать и ужинать в Дом творчества, ос­тальное время одиноко сидела у себя. У всех в доме это вызывало недоумение, зарождались подозрения о ее истинной деятель­ности. Как-то, уговорив ее пойти погулять, Зинаида Николаевна с Ниной Табидзе кинулись проверять ее приборы и аппаратуру, считая, что найдут подслушивающие устройства. Но ничего тако­го там не оказалось.

Папа предполагал, что присутствие врача в доме объясняется его жалобами на плохое самочувствие, о котором он писал, отка­зываясь присутствовать на заседании. У него действительно ока­залось повышенное давление и болели левое плечо и лопатка. Докторша нашла у него переутомление и велела поменьше рабо­тать. Но для папы было всегда наоборот — только работа давала ему хорошее самочувствие, без нее он заболевал.

Шепотом он сообщил нам, что «они» боятся, что он покон­чит с собой, и именно поэтому прислали врача со всеми средства­ми необходимой в таком случае срочной помощи.

— Но, — успокоил он нас, — я дальше, чем когда-либо, от этих мыслей.

Он рассказал нам, как в первые годы своей женитьбы, де­душка Леонид Осипович носил в кармане пузырек с ядом, о чем все знали, — на случай, если семейные заботы будут отрывать его от художественной деятельности. То, что было страшным еже­дневным предупреждением семье, теперь представлялось смеш­ным романтическим театром!

В среду 29 октября утром газеты сообщили о присуждении Нобелевской премии по физике Тамму, Франку и Черенкову. В кон­це неподписанной статьи содержался иезуитский абзац о прин­ципиальной разнице между Нобелевской премией по литературе и по физике: если первая — политическая акция, то вторая — за­служенная награда всей советской науке. Вечером раздался теле­фонный звонок. Миша Левин просил меня съездить с ним и ака­демиком Леонтовичем в Переделкино. Михаил Александрович Леонтович хотел объяснить Пастернаку, что настоящие физики — не подлецы и не поддерживают этого мнения. В частности, тре­буемую статью отказался написать Л. А. Арцимович, напомнив о завете Павлова ученым говорить только о том, что знаешь, и по­требовав, чтобы ему дали прочесть «Доктора Живаго».

Была метель. Я вышел на угол Бородинского моста, вскоре подошла зеленая победа Леонтовича. Я сел вперед, чтобы пока­зывать дорогу. До Переделкина доехали очень быстро. Машину поставили на перекрестке шоссе около трансформаторной будки. Я побежал на дачу, Зинаида Николаевна резко сказала мне, что папы нет дома — он пошел звонить по телефону. Она была мрач­на и выразила сомнение в том, что он сможет принять приехав­шего к нему академика. С этими неутешительными сведениями я вернулся обратно, но вскоре сквозь летящие хлопья густого снега мы различили в свете фонаря папину фигуру, который шел не­уверенной походкой и все время оглядывался назад. Я не сразу узнал его. Его лицо было серым и страшным. Я кинулся объяс­нять ему, что привез Леонтовича, который хочет высказать свое участие и извиниться за физиков, но он отстранил меня рукой, сказав, что теперь это все уже не нужно, потому что он отказался от премии.

Подошли Леонтович с Мишей. Сначала папа просто не по­нимал, о чем идет речь, потому что, конечно, не читал статьи и ни­чего не знал о ней. Но вскоре между ним и академиком завязался разговор. Отец привел текст своей телеграммы в Стокгольм с от­казом от премии, объясняя его тем значением, которое приобре­ла эта награда в нашем обществе, — и переводил французские слова телеграммы на русский. Все вместе медленно дошли до во­рот папиной дачи, где он извинился, что не может нас принять, потому что утром ездил в город и очень устал. Он попросил нас взять с собой в Москву дочку Ольги Всеволодовны, Ирочку Еме­льянову, которая ждала под фонарем Фединской дачи.

До Москвы ехали молча. Снег залеплял стекла. Когда Ироч­ка вылезла на площади Маяковского, я попытался загладить не­ловкость и сказал Михаилу Александровичу, как неожиданно бы­ло для меня папино состояние. Вчера еще я видел его таким бод­рым и стойким. Леонтович оборвал меня, сказав, что я дурак, его, напротив, поразило духовное величие Пастернака.

Дома я рассказал о поездке и папином отказе от премии. Я не мог понять, зачем он это сделал, — ведь никто не может оценить эту жертву, это уже лишнее и ничего не меняет. Мама заплакала и сказала:

— Боря должен был облегчить свою душу, иначе он не мог поступить.

Через шесть лет, когда Ольга Всеволодовна вернулась из ла­геря, куда ее отправили вскоре после папиной смерти, и пришла к нам, она рассказала, что приехав в тот день в Москву, Боря зво­нил ей по телефону. Встревоженная разговором в Гослитиздате, где ей отказались дать обещанный заказ на переводы, она в ответ на папины успокоительные слова, резко сказала:

— Да, конечно, тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберешь.

Он бросил трубку и побежал на телеграф, где дал две теле­граммы. Одну в Стокгольм, а другую в ЦК: «Дайте Ивинской ра­боту в Гослитиздате, я отказался от премии».

У меня мороз пробежал по коже от этого рассказа, за откро­венность которого я благодарен Ольге Всеволодовне. Я живо пред­ставил себе папино состояние и шокирующую несопоставимость двух полюсов: переводов Ивинской из корейской поэзии и вы­сокой чести первой литературной награды мира. В скобках надо сказать, что собственные заработки не были для нее основным источником доходов. Рассказывая нам этот эпизод, она видела в нем лишь сильнейшее доказательство Бориной любви.

Через день состоялось собрание Московской писательской организации, на котором были многие из наших знакомых. К нам пришел Миша Левин, и, чтобы не томиться тревогой дома, мы бродили с ним по улицам. Только неделя прошла с тех пор, как мы, счастливые, так же гуляли с Мишей, узнав о присуждении премии. И вот теперь, униженные, уничтоженные, мы думали о противоестественности этого идиотизма, переживая жгучий стыд и боль.

В воскресенье утром я пошел к Овадию Герцовичу Савичу7 посоветоваться, он предложил мне поехать с ним на Истру к толь­ко что вернувшемуся из Швеции Эренбургу. Илья Григорьевич ез­дил вручать премию мира Лундквисту8, но в Швеции страшный скандал в связи с делом Пастернака, квартет, приглашенный на церемонию, не пришел, и Лундквист отказался принять премию.

Эренбург рассказывал нам, что в Швеции все радио и все га­зеты говорят с утра до вечера только о Пастернаке, и ему звонил по телефону один фермер и возмущался тем, что он разорится из-за этого — ему надо знать цены на зерно, долгосрочные про­гнозы погоды и прочее, а все средства сообщения твердят только о Пастернаке.

Эренбург упрекал папу, считая, что тот делает все только себе во вред и даже от премии отказался совершенно не так, как нужно. Его прервал телефонный звонок Бориса Слуцкого, ко­торый спросил его, говорил ли он что-нибудь в Швеции о Пас­тернаке.

— Я согласился поехать в Швецию, — ответил Эренбург, — только с условием, что ни слова не скажу о Пастернаке.

— Счастливец, — по словам Эренбурга, позавидовал ему Слуцкий, — а я не мог отказаться, и теперь мне не подают руки9.

Эренбург рассказал о заступничестве Джавахарлала Неру, об интервью Хемингуэя, который предлагал Пастернаку свой дом на Кубе, и Стейнбека, заявившего, что нисколько не беспокоится за судьбу Пастернака, но возмущен поведением советских писа­телей, которые визжат и воют, как стервятники, впервые увидев­шие вольный полет орла, о письмах Хрущеву от обоих Хаксли и разных Пен-клубов. Хрущеву, конечно, не было дела до этих писем, но когда ему позвонил по телефону Неру, то нашим по­сольствам были даны распоряжения разослать официальные за­верения в том, что жизнь, свобода и имущество Пастернака вне опасности.

Я спешил уехать, мне надо было пересказать все это папе. Я думал, что это его поддержит. Он был в своем черном выходном костюме и посреди моего рассказа побежал к Ивановым, чтобы внести какие-то исправления в составлявшийся Поликарповым текст письма. Он скоро вернулся и был радостно взволнован из-вестями о поддержке Хемингуэя, Хаксли и Стейнбека.

В тот день было напечатано его письмо к Хрущеву. Я ни о чем не расспрашивал и понимал, как тяжело ему было подчиняться насилию. Публикация сопровождалась иезуитским сообщением ТАСС о том, что Пастернаку не будут чинить препятствий в вы­езде заграницу. Папа был этим встревожен и спросил меня, поеду ли я с ним в таком случае. Я с горячностью ответил:

— Конечно, с большой радостью, — в любом случае и куда угодно.

Он поблагодарил меня и грустно добавил:

— А вот Зинаида Николаевна и Ленечка сказали, что не мо­гут покинуть родину. Ведь неизвестно, пустят ли меня обратно.

Он рассказал, что его снова вызывал к себе Поликарпов и в ответ на папин вопрос, чем тот еще его порадует, потребовал, чтобы он помирился с народом.

— Ведь вы — умный человек, Дмитрий Алексеевич, — пере­давал нам папа свой разговор. — Как вы можете употреблять та­кие слова. Народ — это огромное, страшное слово, а вы его вы­таскиваете, словно из штанов, когда вам понадобится. Приехав к папе в следующее воскресение, уже после публикации второго письма, мы оказались невольными свидетелями того, как по до­рожке сада один за другим стали приходить друзья — большей ча­стью немолодые интеллигентные дамы. Они заходили — нена­долго и с опаской — выразить внимание, узнать, как и что. Папа некоторое время отсутствовал, разговаривали с Зинаидой Нико­лаевной. Страшной печатью времени была боязнь тайных осведо­мителей и всеобщая подозрительность друг к другу. Каждая из пришедших считала своим долгом предупредить хозяйку, что не­давно ушедшая — несомненный доносчик, и с ней надо быть ос­торожнее и ничего при ней не говорить. Не хочется ни называть их имена, ни, чтобы мои слова теперь, по прошествии стольких лет и при нынешней моде на разоблачения, могли служить мате­риалом обвинений, но не могу без грустного смеха не вспомнить об этом. Когда пришел папа, гости по одиночке поднимались на несколько минут к нему наверх и, оглядываясь по сторонам, не­заметно исчезали.

Но мы совершенно напрасно смеялись над папиными гостя­ми, потому что, действительно, эти визиты строго контролирова­лись, и теперь мы встречаем их имена в документах шефа КГБ Шелепина, представлявшихся в то время в ЦК. Слава Богу, никто из них не пострадал.

К концу декабря жизнь потихоньку вошла в прежнюю колею, и Новый год встречали тесной компанией. Мы приехали к папе 1 января часам к двум, зная, что в три обычно обедают. Но оказа­лось, что обед запаздывал, так как все поздно встали после встречи Нового года.

Мы сидели с папой в маленькой гостиной. В его словах скво­зило мучительное чувство неуверенности и неустойчивости его положения, выбитость из работы. Рассыпан набор «Марии Стю­арт» Шиллера в «Искусстве», из юбилейного собрания Шекспира выкинули все его переводы, и «Генриха IV» заказали переводить заново. Упоминание его имени в чужих статьях ведет к их запре­ту, в театрах сняты спектакли по его переводам.

Очень болезненно он воспринял мелькнувшее в западной прессе упоминание о том, что он не защитил Мандельштама пе­ред Сталиным.

— Откуда могла взяться такая чепуха? Ведь о разговоре со Сталиным по телефону известно только с моих слов — то, что я рассказывал, — ведь не Сталин же распространял эти сведения.

И папа стал рассказывать нам о том, как Мандельштам читал ему свое стихотворение о кремлевском горце, которое очень ис­пугало отца, и он, рассердившись на Осипа Эмильевича, сказал, что это не литература, а самоубийство, и он не хочет принимать в этом участия и ничего не слышал. Велел его никому больше не читать.

При передаче своего разговора со Сталиным папа особенно старался нам объяснить, как его смутило отсутствие логики в во­просах. Сталин спрашивал, почему он не заступался за Мандель­штама, — в то время, как он потому и позвонил ему, что узнал че­рез Бухарина о его заступничестве. Суть дела — что с Мандельш­тамом будет все в порядке — была высказана Сталиным в первых словах, так зачем же дальнейшие вопросы. Отец внезапно почув­ствовал за этим желание выпытать, насколько широко разошлось стихотворение Мандельштама. Боясь проговориться, он поста­рался как можно быстрее перевести разговор на другую тему и ска­зал, что хотел бы поговорить о жизни и смерти, после чего Сталин сразу повесил трубку.

Я не буду воспроизводить этот разговор, он был еще в 1930-х годах дословно записан по его рассказу Н. Я. Мандельштам и по­том А. А. Ахматовой. Сравнивая разные поздние версии папиных рассказов об этом разговоре с тем, как он передавал это нам, я пришел к выводу, что первоначальная запись абсолютно точна.

За обедом на вопрос о переводе «Марии Стюарт» Словацко­го папочка сказал, что он уже окончен и сдан, договор заключен, но денег не платят. Все в такой неопределенности, что пусть уж случилось бы самое страшное, но поскорей. Вероятно, от него ждут официального отречения от романа, но этого не будет. Вме­сте с ним пострадал Кома Иванов, которого по доносу Корнелия Зелинского выгнали с работы из университета. Зелинский сказал на Московском собрании писателей, что сын Всеволода Иванова перестал подавать ему руку после его статьи о Пастернаке, и при­помнил к тому же, что Кома сводил внутреннюю эмиграцию с внешней, устроив во время приезда Романа Якобсона в Москву встречу с Пастернаком.

Мы приезжали к папе 10 февраля, когда справлялся день его рождения. За столом собрался весь круг его гостей: Г. Нейгауз, Тагеры, Ливановы, М. В. Юдина, Асмус, Галя Нейгауз со своей подругой и другие.

Удивительно было наблюдать папу на фоне этого общества. Казалось бы, все умные, значительные, блестяще образованные люди, но как они все тускнели и линяли перед ним! Молодая по­рывистость движений словно подталкивала его и устремляла впе­ред. Без малейшего напряжения его громкий гудящий голос на­полнял дом и был слышен на улице. Он вел разговор за столом, давая ему свое направление, и о чем бы ни говорили — о музы­ке, — Клайберне, о немецкой литературе или театре, все приобре­тало в его устах особую полнокровность и существенность, поды­маясь от плоскости отдельных наблюдений или фактов на высоту далеко идущих обобщений и всеобъемлющей глубины. Всегда на­чиная со скромных признаний в некомпетентности и отказыва­ясь высказывать свое мнение, он потом говорил так ярко, значи­тельно и по существу, что все слова, только что сказанные умны­ми и знающими людьми, рядом с ним сразу бледнели.

Зашел разговор о Томасе Манне, которым восхищался Ген­рих Густавович, о «Докторе Фаустусе». Папа начинал с обязатель­ной оговорки:

— Я, конечно, человек не начитанный и плохо разбираюсь в подобных материях, а вы все такие знатоки, как ты, Гарри, или ты, Женя, и все читаете и знаете. Наверное, вы правы, и я не могу с вами спорить, но я все-таки скажу, что не понимаю Томаса Ман­на и когда пробовал его читать, — а меня все уверяли, что это ве­ликолепно, — не мог продраться сквозь его описания и много­численные подробности, ненужные, на мой взгляд, отвлекающие от существа, которое он хочет передать. Если он пишет, напри­мер, об утре, что оно было серое, туманное, сырое, промозглое и так далее и тому подобное — на три страницы одних прилага­тельных, — то мне это не нужно. Я вижу за этим просто неумение найти и выбрать то одно, необходимое определение, которое бы мне сказало все, что он хочет выразить, и которое единственно нужно — и больше никаких других. Целые ряды прилагательных вместо одного, ненайденного. Нужно найти именно его вместо всего перечисления, но он его не находит. И я не смог его чи­тать, — несмотря на все рекомендации и чужие похвалы, — меня это раздражало, это — дилетантизм, неумение и беспомощность, мне это не нужно.

Я напомнил папе его старое восхищение «Будденброками» Манна, он согласился: так оно и было, но это был другой Манн, молодой, а тут — знаменитый писатель, который позволяет себе печатать черновики, зная, что его читатели все одобрят.

Потом зашла речь о Федине, о его последней трилогии. Папа говорил:

— Советская литература — очень хорошая литература, она опирается на прекрасные образцы, берет их в пример. Но печат­ная машина все время ломается и против воли работает неточно, допускает ошибки, и все что-то не получается. Вот берут такую прекрасную вещь, как «Капитанская дочка», и печатают раз за ра­зом — и все в порядке. Но когда машина выдает сначала «Капи­танскую дочку», потом «Капитанского сына», потом «Генераль­скую дочь», потом «Лейтенантского племянника», то это уже про­сто неисправность и никуда не годится.

Папа быстро взбежал по лестнице к себе наверх и тут же ссы­пался вниз с недавно полученными им переводами из Пушкина Рольфа Дитриха Кайля. Он очень хвалил их и стал читать на вы­бор разные места из перевода «Евгения Онегина». Он задавал во­прос тем, кто не знал по-немецки — Гале Нейгауз и ее подруге, Зинаиде Николаевне и другим, — и просил угадывать, из какого места он читает, — так близко Кайль умел передать ритм и пуш­кинскую мелодию фразы. Ему в ответ читали эти стихи по-рус­ски. Он по-детски радовался, по-видимому, он уже не первый раз пробовал эту игру, и всегда получалось. Папа также восхищался переводами Кайля своих собственных стихов и отметил, что Кайль прошел тот же путь в своем развитии, как и он сам: через Пушкина и Шекспира — к «Доктору Живаго».

Роскошный обед шел своим чередом: обильные закуски, горя­чий суп, который папа неизменно проглатывал, обжигаясь и то­ропясь, пока он не остыл, нашпигованные рябчики — весь кули­нарный ассортимент Зинаиды Николаевны, любящей угостить. Гости, особенно Мария Вениаминовна Юдина, отдавали должное угощению, похваливая это «Божье даяние».

После обеда, когда гости разошлись, отец рассказывал нам, что некий испанец Хосе Вилалонга, желая заработать на нем пять миллионов долларов, организовывает его турне по Англии и Америке с циклом лекций о русской литературе. Я поинтере­совался:

— Как он добьется того, чтобы тебя выпустили заграницу?

Но папу более всего возмущало бесцеремонное распоряже­ние его именем и намерениями, и он собирался решительно от­казать испанцу.

Он говорил, что получает множество писем с просьбами денежной помощи — его во всем мире считают богатым чело­веком, а он дожил до того, что должен занимать у знакомых. Жаловался:

— Неужели я недостаточно сделал в жизни, чтобы на 70-м го­ду быть не в состоянии обеспечить свою семью, и должен заново отыскивать средства к существованию.

Он сообщил нам, что ему уже делались недвусмысленные предложения помириться с Союзом писателей — они согласны вновь принять его.

— Наверное для этого надо принести публичные покаяния и отречься от романа, но они никогда от меня этого не дождутся.

История с Нобелевской премией глубоко сидела в нем. Осо­бенно его мучило то, что он поддался испугу и жалости и опубли­ковал письма в газете — пошел против своих убеждений. Но он не говорил об этом в открытую и никогда не жаловался, — это вос­станавливалось из случайных обмолвок. Он ждал ответа на свои письма и возмущался элементарной невежливостью.

— Моему отцу в свое время великие князья письменно вы­ражали благодарность по разным поводам, и даже жестокий Ста­лин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заступничестве за арестованных, но куда им до нынешних и до их величия.

Как-то он заезжал ненадолго к нам на Дорогомиловскую и рассказал, что его обязали на время приезда в Москву премьер-министра Англии Макмиллана уехать куда-нибудь, чтобы избе­жать встреч с журналистами. Это вызывало в нем бурное негодо­вание по поводу бесцеремонного обращением с ним, ограниче­ния его свободы и полного игнорирования его воли. Он видел в этом прямое оскорбление и насилие, которому становилось все труднее и труднее подчиняться. Это нарушало его рабочий распо­рядок, привычные занятия и устоявшийся обиход, которые были для него совершенно необходимы в то время, и менять их в угоду чужим желаньям не представлялось возможным.

Папа был увлечен открывшимся ему широким миром обще­ния, после Нобелевской премии его и без того обширная перепи­ска возросла в несколько раз. В иные дни он получал до 50 писем и считал себя обязанным на каждое отвечать. Это занимало мно­го времени, и ему пеняли на то, что он зря растрачивается. Но он и раньше не позволял себе оставлять без внимания проявление уважения или любви, тем более, что, — отвечал он на наши упре­ки, — ему всю жизнь приходилось писать с оглядкой и потому многое из продуманного и насущного осталось ненаписанным. Только теперь он может высказать это тем, кому это интересно и нужно. Он не хотел ехать в Грузию, куда его звала Нина Табид­зе, чтобы не накапливать письма и не увеличивать своей задол­женности.

Мы увиделись лишь вскоре после его возвращения в середи­не марта. Он рассказывал о полете на знаменитом тогда самолете ТУ—104 — перелет он перенес плохо, о своих прогулках с Нитой Табидзе по городу, о Прусте, которого там, наконец, прочел до конца. Он хотел узнать, что значит у Пруста найденное время, и понял, что это одновременное присутствие в каждом моменте настоящего двух времен, прошедшего и наличного, и через еже-мгновенно существующее просвечивает как воспоминание про­шлое, связанное с происходящим невидимыми нитями ассоциа­ций. Такое понимание всегда было близко ему самому, и он старал­ся передать в своей прозе и стихах ощущение слитности и нерас­членимого единства разновременных моментов существования.

Эти мысли должны были получить воплощение в его новой пьесе. В Грузии у него пробудилось желание написать об археоло­гических раскопках, при которых жизнь давно прошедших веков переплетается с реальными судьбами современных людей. Его за­интересовало время первого христианства в Грузии, апостольская деятельность Святой Нины и ее сподвижницы Сидонии. Он спра­шивал, нет ли у нас каких-нибудь интересных книг по археологии.

С этими же просьбами он обращался к своим друзьям загра­ницей, и через некоторое время получил в подарок прекрасную книгу про Кумранские рукописи10, о которых нам с увлечением потом рассказывал. Мы ничего не знали о них до того, и для не­го, как и для нас, это было потрясающей новостью и открытием.

Через несколько дней отец снова неожиданно появился у нас и, взволнованный, сказал, что видел сейчас человека без шеи. Он вернулся от генерального прокурора Р. А. Руденко. Его останови­ла на дороге, когда он гулял в Переделкине, черная машина и увез­ла в Москву на допрос в прокуратуру. Руденко объявил ему, что против него заведено дело о государственной измене и потребовал прекратить всякие встречи с иностранцами. Причиной этого вызо­ва стала публикация стихотворения «Нобелевская премия» в «Daily Mail». Папа отдал его молодому английскому корреспонденту Энто­ни Брауну, аккредитованному в Париже, куда он возвращался на следующий день, и просил передать небольшую подборку своих последних стихотворений Жаклин де Пруайяр11. Но тот напе­чатал «Нобелевскую премию» в газете, снабдив комментариями, в которых последняя строфа о вере в победу добра над подлостью и злобой трактовалась как ожидание антисоветского переворота.

Папа сказал, что он подписал обязательство не рассказывать никому о допросе и просит сохранить наш разговор в тайне.

— Он потребовал от меня также письменного обязательст­ва не встречаться с иностранцами, но я категорически отказался его дать. Я сказал, что готов подписать лишь то, что читал ваше требование, но никаких обязательств взять на себя не могу. Поче­му я должен вести себя по-хамски с людьми, которые меня любят и желают мне добра?

Вероятно, папа скрыл от Зинаиды Николаевны вызов к про­курору, чтобы ее не волновать, но она видела публикацию сти­хотворения и возмущалась комментарием Брауна. Записка с от­казом от приема иностранцев полностью соответствовала ее желаниям и была вскоре повешена на двери. Папа объяснял в ней, что ему запрещено принимать иностранцев и просил их не обижаться на него за это. Записка на трех языках должна была помочь Татьяне Матвеевне12 отваживать посетителей. Приходив­шие к Пастернаку, прочтя записку, часто просили позволения взять ее себе как автограф, на память, и отцу приходилось каж­дый раз писать ее заново. Мы видели одну из них, когда приез­жали к нему в апреле.

Зинаида Николаевна радостно сообщила нам, что Боря по­лучил официальное известие из Инъюрколлегии о том, что на его имя пришли деньги из Норвегии и Швейцарии. Этих денег так много, что теперь им будет обеспечена безбедная старость.

Через несколько дней папа заезжал к нам, возвращаясь из Инъюрколлегии. Он хотел часть денег разделить между Зинаидой Николаевной и Ольгой Всеволодовной, что-то отдать в Литфонд для престарелых писателей, но большую часть оставить за грани­цей на случай поездки туда. Впоследствии Ольга Всеволодовна рассказала нам, что они ездили в тот день вместе, и именно она настояла на том, чтобы прежде, чем брать деньги, спросить мне­ния Поликарпова. Тот категорически запретил это делать, сказав, что папа должен передать их все в Комитет защиты мира. Отвечая на мой вопрос о судьбе этих денег, он мрачно сказал, что распоря­дился отправить их обратно. Он понимал, что Комитет защиты мира — чистое вымогательство, и лучше уж было бы употребить эти деньги на детские сады.

— Впрочем, теперь все равно, — грустно заключил он.

Это было для него еще одним страшным ударом. Он мечтал о новой самостоятельной работе, и эти деньги обеспечили бы ему возможность ее написать.

Со своей стороны, Ольга Всеволодовна хлопотала о новых заказах на переводы, самая мысль о которых вызывала у отца ужас. Он говорил, что полжизни отдал на переводы — свое самое пло­дотворное время, и с горькой болью ощущал, как мало успел сде­лать в жизни. Пробудившиеся в Грузии замыслы пьесы приобре­тали новые очертания.

В издательстве «Искусство» Н. М. Любимову удалось выбить для отца перевод «Стойкого принца» Кальдерона, но первое озна­комление с текстом огорчило его. Кальдерон испугал своей хо­лодностью и условностью формы.

Папа подробно рассказывал нам об этом, как и о своих взгля­дах на переводы вообще, когда мы втроем с полуторагодовалым Петенькой приехали пожить у него на даче по приглашению Зина­иды Николаевны. Она с Ниной Табидзе и Леней собиралась в Ри­гу и Таллин, покататься по Прибалтике, и отдала нам свою комна­ту, «лесную», как она называлась, потому что окна выходили в лес.

Главным украшением нижних комнат были витрины с не­большими дедушкиными набросками. Их было очень интересно рассматривать. В первый же день, когда мы приехали, папа рас­сказал нам, что выбрал их из маленьких альбомчиков и дал окан­товать. Под каждым рисунком он проставил даты и многие над­писал. Он с удовольствием показывал их и объяснял сюжеты. Ему очень нравился рисунок с Жони, сделанный в 1918 году. Она сто­ит на кухне, повязанная по-бабьи косынкой.

— Правда, видно, что она чистит картошку? Как точно пере­дана ее поза!

Папу встревожило, что Петенька может свалить на себя мра­морные бюсты, стоявшие в столовой. По его просьбе сторож Гав­рила Алексеевич Смирнов перенес их на террасу, куда Петя не ходил. Папа объяснил нам, хоть я эти портреты знал с детства, что один из них изображает Марию Антуанетту, а другой мадам де Помпадур и это, как будто, «настоящий Гудон».

Зинаида Николаевна с Ниной Табидзе и Леней уехали 23 ию­ля в 5 часов утра. Отец провожал их. Накануне целый день гото­вились к отъезду, жарили баранину в дорогу, топили сливочное масло и складывали в банки. Мы остались в доме одни с папой и Татьяной Матвеевной, нашей старой знакомой и доброжела­тельницей. Первым делом нам был преподан железный распоря­док дня. Папа вставал рано, сам убирал свою комнату, для чего у него на шкафу лежала всегда чистая пыльная тряпка, а около дверей — метла и совок. К этому он был приучен родителями с детства и сохранил привычку на всю жизнь. После этого он схо­дил вниз завтракать и шел работать, иногда забирая с собой на­верх чашку чая. Мы завтракали одни. Папа спускался около часу и уходил гулять, — иногда — к Ольге Всеволодовне. Возвращал­ся без четверти три, принимал душ в саду, переодевался во все чистое, и мы садились обедать. Петеньку мы кормили отдельно, до общего обеда, и укладывали спать.

Мы сидели втроем за большим столом, покрытым красной клетчатой клеенкой. За первым блюдом разговаривать было нель­зя, отец глотал суп, пока горячий. Во время второго начинался разговор. Всегда с извинений, что он человек занятой, и ему не­когда с нами посидеть поболтать, чтобы мы на него не обижались.

— Я всем так говорю, — добавлял он.

Потом переходил на рассказ о пьесе, которую начал тогда писать.

— Это об искусстве при крепостном праве. История актера провинциального театра конца прошлого века.

Он очень заинтересовался, когда я сказал ему, что Аленушкина бабушка Мария Александровна Крестовская была актрисой провинциальных театров, выступала в Киеве, Саратове, Смолен­ске и других городах в конце прошлого века и начале этого. Он ска­зал, что обязательно расспросит потом поподробнее, когда будет нужно по ходу работы.

— Ведь всякая работа — это всегда плагиат, использование чужих знаний и мыслей.

Он непременно спал после обеда минут двадцать, после чего спускался вниз за чашкой чая и уходил вновь работать. Работал часов до восьми — полдевятого и потом снова шел погулять.

В это время нам было велено ужинать, чтобы освободить на вечер Татьяну Матвеевну, папа ужинал позже, часов в десять, вер­нувшись после телефонных разговоров. Врачи рекомендовали ему более ранний ужин, но он жаловался, что не может уснуть, ес­ли перед этим не поест. На ужин всегда было холодное вареное мясо из супа и грузинская простокваша мацони, закваска кото­рой каждый раз перекладывалась из готовой баночки в новую для следующей порции.

Когда папа ел свой холодный ужин, без помощи уже ушед­шей спать Татьяны Матвеевны, мы возобновляли оборвавшийся разговор.

Боря говорил о своем разочаровании в Кальдероне. После Шекспира с его серьезным, детально разработанным содержани­ем, Кальдерон представляется простой опереткой, в которой не за что ухватиться. Его переводил раньше уже Бальмонт, и это было прекрасно. Вообще ему ближе переводы прошлого века, когда переводчики брали основное содержание вещи и, складывая его в старый, какой был под рукой чемодан, передавали читателю са­мое главное, существенное — силу и красоту оригинала, пленив­шие их. Ставя перед собой литературную задачу ознакомления, они не боялись что-то менять или пропускать мелочи.

Потом появились символисты со своей наукой и детально разработанной техникой. В задаче перевода они видели возмож­ность продемонстрировать свое умете жонглировать словами, передавать любые нюансы и речевые обороты блестяще подоб­ранными, точными, образными соответствиями. Они подвели под это дело целую академию, считая нужным вложить в этот че­модан и историю литературы, и современную эстетику, свойст­венные автору влияния, словарь и особенности поэтики. Чемо­дан сохранял форму оригинала, но становился неподъемным. Чтобы понять и оценить такой перевод по достоинству, нужен на­учный аппарат и исторический комментарий. Такова «Энеида» Брюсова. Но очарование оригинала из чемодана исчезало, общий замысел вытекал из упаковки, дух выветривался.

Советские теоретики, опираясь на достижения символистов, превращают перевод в лингвистическую задачу передачи отдель­ных оборотов, фраз, образов, теряя при этом самый смысл произ­ведения, затемняя мысль требованиями словесной точности.

Переходя к своим собственным переводческим работам, па­па говорил, что хотел объединить достижения прошлого века и нынешнего, но основной упор делал на гладкость и естествен­ность языка, передающего живую силу искусства, а не его внеш­ние формы, подчас убивающие жизнь. В первую очередь он хочет найти в переводимом авторе сильные его стороны, живое содер­жание вещи, то, что ее вызвало к жизни, что руководило автором при ее написании и служило основой. Когда это понято и найде­но, подробности и мелкие обстоятельства ложатся сами собой в нужные места. Но пока он еще не может найти эту подспудную жизненную основу у Кальдерона, и это его огорчает.

Вскоре, однако, такая опора была найдена в открывшемся ему мире высокой аскетики раннего католицизма. Он говорил нам тогда о глубине черного бархата, на котором, как на фоне, отчетливо проступают черты религиозной мистерии со всеми ее условностями. Такие представления давались в память святого в дни его прославления. Отец воспринял театрализованное житие святого как исторически обусловленную художественную форму, найдя в «Стойком принце» благородно-аскетический реализм, который был ему нужен, чтобы полюбить Кальдерона.

Когда мы приехали в Переделкино, папа уже вовсю работал над пьесой о крепостном театре. Первые наброски делались еще в июне, перемежаясь чтением исторических материалов, касаю­щихся подготовки реформ 1860-х годов. Разговор о пьесе зашел у нас уже в ближайшие дни по приезде.

Пьеса должна была показать жизнь талантливого человека, актера и драматурга, находящегося в крепостной зависимости. Формулировка невольно выдавала папино душевное состояние, страдания со всех сторон обложенного зверя, — если взять образ из стихотворения «Нобелевская премия». При этом, если в «Док­торе Живаго» он показал несчастия, выпавшие на долю России в нынешнем веке, то в пьесе стремился вскрыть истоки этих бед, лежавшие в событиях 60-х годов XIX века.

Первоначально папа хотел назвать пьесу «Благовещение» и дать время накануне отмены крепостного права. В судьбе глав­ного героя пьесы актера Агафонова должны были отразиться би­ографии Мочалова, Щепкина или Иванова-Козельского. Послан­ный своим барином учиться в Париж, Агафонов после отмены крепостного права открывал собственный театр в Москве. Папа рассказывал, что в прозаический текст пьесы он вставит сти­хотворный монолог Агафонова о судьбе крепостного таланта. Другим героем должен был стать вернувшийся с каторги дво­ровый, который открывает свое дело, — фигура, подобная зна­менитым купцам-промышленникам Морозовым. Их положитель­ный вклад в преобразование России противопоставлялся ро­мантически-разрушительному началу истории в лице разночин­ной интеллигенции, основывающей свою деятельность на обиде и возмездии.

Он огорчался, что работа над пьесой продвигается слишком медленно — он занимался ею только по утрам. Надо было делать Кальдерона, кроме того, много времени отнимала переписка.

Он рассказывал нам об американском издателе Курте Воль­фе, который хотел собрать в книгу лучшие статьи о романе и из­дать ее под названием «Памятник Живаго». Но папа остановил эти планы. Его интересы уже пережили время первых критичес­ких откликов на роман. Он отказался также написать контрста­тью по поводу разборов известного критика Эдмунда Уилсона, о которой его просил английский поэт Стивен Спендер для свое­го журнала.

Папа весело смеялся над тем, что Уилсон писал о символиче­ском подтексте романа «Доктор Живаго». Таинственный дом на углу Большой Молчановки и Серебряного переулка он трактовал как аллегорию пересечения Серебряного века русской литерату­ры с «молчановкой» советского периода. Я хорошо помнил тот огромный доходный дом, который описывал папа в романе — там жило семейство Серовых, детей художника, с которыми папа со­хранял теплые отношения и куда ходил в гости. А другой слу­чай, который привел папа, — была расшифровка вывески «Моро и Ветчинкин. Сеялки и молотилки». Уилсон увидел в этих име­нах сочетание индо-европейского корня слова «смерть» — mort и Гамлета, имя которого может быть переведено на русский как Ветчинкин — Hamlet.

Понимая, что публикация его статьи в английском журнале может быть расценена у нас как новое преступление, папа расска­зывал, что написал Спендеру письмо. Не сдоря с аллегорически­ми трактовками Уилсона, он говорил, что стремился в «Докторе Живаго» передать ход событий и фактов, как движущееся целое, как действительность, наделенную свободой выбора. И отсюда — намеренное затушевывание характеров и произвольность совпа­дений, которые ставит ему в упрек критика.

Очень долго впечатления этого последнего папиного лета, проведенного с ним вместе, ярко горели в памяти во всех подроб­ностях. Мы жили каждый в своем ритме и своими делами. Он был погружен в свой мысли, которые иногда прорывались блестящи­ми монологами на самые разные и неожиданные темы. Они были так значительны, что еще долгое время потом думалось, что я все­гда смогу их записать во всех деталях. Но логическое развитие темы, совершенно ясное вначале, стало с годами утрачиваться. Кое-что мы вскоре записали, кое-что в сжатом виде мы находили потом в Бориных письмах к разным людям и радовались им, как старым друзьям.

Был разговор о разнице между настоящим искусством и под­делкой.

— Представьте себе, что у вас погасла лампочка. Вы вызыва­ете монтера. Приходит человек с кучей проспектов и книжек об электричестве и объясняет, как это полезно и удобно, но после его ухода свет как не горел, так и не горит. А другой человек, не гово­ря ни слова, лезет на лестницу, соединяет оборванные провода, и свет загорается. Так же и в искусстве. Не надо много поэтов, хо­роших и разных, которые только рассказывают о пользе и выгоде электричества. С ними нельзя не согласиться, это действительно так и все правильно. И вот читаешь чужие стихи, которые прино­сят мне, — все хорошо, все верно, но свет не горит. Нужен только один, тот, который ввинчивает лампочку, чтобы стало светло.

Продолжая наш многолетний спор по поводу Эренбурга, па­па сказал, что ему и Федину он предпочитает Суркова, чья пози­ция логически понятна и проста.

— Его откровенное непризнание всего того, что я собой представляю, требует непрестанной борьбы. Это — советский черт, его выпускают, чтобы одернуть, обругать, окоротить, вернуть руко­пись «Живаго» из Италии. Но я его понимаю: это искренне и не­изменно в течение всей жизни. Он так и родился с барабаном на пупке. А Эренбург — советский ангел. Дело в самом спектакле — все роли в нем распределены. Эренбург ездит в Европу, разгова­ривает со всеми и показывает, какая у нас свобода, как все пре­красно. И убежден в том, что знает, по каким правилам надо иг­рать, что где говорить. И все в восхищении от того, что он себе позволяет. Такие люди мне непонятны и неприятны неестествен­ностью положения и двойственностью своей роли.

Боря рассказывал, как весной 1956 года к нему приходили два человека. Это были Каверин и Казакевич, но папа не назвал их имена, только сказал, что одного из них даже считают талант­ливым. Они предлагали ему печататься в «Литературной Моск­ве», и он дал им «Замечания к переводам Шекспира». Но вообще он не понимает этих, якобы свободных, писательских журналов. Лучше уж государственные, в них все ясно, что можно говорить, а что нет. А тут вроде все можно, тогда как из чувства взятой на се­бя ответственности они боятся вообще что-либо сказать. Он пред­лагал им напечатать роман, но они отказались, хотя Всеволод Иванов готов был его отредактировать.

Был разговор о музыке, о том, что все композиторы, класси­ки, Гайдн и прочие — куранты своего времени, их очень приятно слушать — и только. Но дважды в истории музыки совершался «обвал содержания», оно скапливалось и прорывалось Бахом или Шопеном.

Папа с воодушевлением говорил, что проза XX века научи­лась обходиться без авторского присутствия, освободившись от автора как рассказчика и судьи, в отличие от романов прошлого века, где автор неизменно присутствует и делит героев на хоро­ших и плохих своим отношением к ним и их поступкам. Папа вы­делял из общего правила прозу Лермонтова и повести Белкина, как родоначальников новой объективности в прозе, отмечая в этих вещах существование жизни самой по себе, как реальности, в ко­торой нет авторского суждения и участия.

Прервав себя, он внезапно, лукаво улыбаясь, спросил меня:

— Как ты думаешь, чем писал Достоевский? Я не нашелся, что сказать. Он продолжал:

— Если Лермонтов писал кровью, Гоголь — слезами, Тол­стой — краской, Салтыков-Щедрин — желчью, то Достоевский писал... — и папа сделал выжидательную паузу, — чернилами. И в этом заключается высшая профессиональность его прозы. У него — гипнотически-чернильная душа.

В «Повести о двух городах» Диккенса папа находил неис­пользованные еще в литературе возможности. Его восхищал по­вторяющийся момент в «Повести», — когда эхо доносит в Лондон гул шагов революционных толп на улицах Парижа, герои «Пове­сти» чувствуют тревогу, как будто они находятся одновременно в двух временах, в двух городах.

Помню приход Корнея Ивановича Чуковского, который по­сле нескольких слов с папой мгновенно переключился на нашего Петеньку. Это было их первое знакомство. Корней Иванович усел­ся на лестнице террасы и сразу сумел завоевать его полное доверие.

Папе нравилось, что мы ежедневно купали Петеньку в боль­шой ванне на огороде, приучая к холодной воде, и каждый раз, когда Петенька сидел на ковре в столовой, чем-то сосредоточен­но занимаясь, а папа проходил мимо, он непременно останавли­вался, и они начинали играть в такую игру: Петенька махал на па­пу ручкой, а папа импульсивно шарахался в сторону и вскрикивал «Ай-яй-яй!», — как будто пугался. И оба весело смеялись. Это можно было повторять несколько раз подряд, что доставляло обо­им почти равное удовольствие.

Папа говорил Петеньке серьезным голосом:

— Вот ты скоро начнешь разговаривать как большой, и тог­да мы с тобой поговорим по-настоящему.

Петенька действительно вскоре, той же осенью, начал гово­рить, с каждым днем увеличивая словарь, — но к сожалению «по­говорить по-настоящему» им уже не пришлось — через полгода папы не стало. Но тогда, мысленно сопоставляя привычную ему строгую педантичность ухода за ребенком, с тем, как мы легко са­ми справлялась с мальчиком, он говорил:

— Может быть вы и правы, что так просто его воспитываете. Наверное, так и надо.

В разговорах о Петеньке Боря с удовольствием отмечал, как мальчик похож на его детские фотографии. Петина смуглость на­поминала ему, что его самого в детстве принимали за цыганенка.

Иногда папа ездил по делам в Москву. Рано утром, до жары, он бежал на электричку, возвращался вечером, усталый, но как всегда бодрый.

— Вот что значит, — никогда не читать газет! Не знаешь, что происходит, — рассказывал он как-то после такой поездки. — Рядом со мной сидел человек с «Правдой», я заглянул через пле­чо и вдруг вижу: большими буквами «Император». Я удивился, что это значит — в «Правде» — и вдруг — Император!

Что-то произошло, а я и не знаю ничего. Дальше больше, по­смотрел еще: «Приезд в Москву императора». Ну и ну! Вот-так-так, дожили! Снова заглянул к соседу: Император Эфиопии. — Вот чудеса! Такого и не придумаешь!

Это были сообщения о встрече с Хрущевым Хайле Силассие.

Со стыдом вспоминаю, как однажды приходила к папе груп­па мальчиков — лет 18—20. Следуя установке, что папу нельзя от­рывать от работы, мы пытались им это объяснить. Но такие раз­говоры обычно кончались тем, что папа подходил к окну и гово­рил, что сейчас спустится. Так было и тут. Когда он пришел, они уселись стайкой на диванчике в рояльной комнате, и папа до­вольно долго разговаривал с ними. Проходя в сад или столовую, я слышал, как он объяснял им, что под внешним благополучием наших будней на каждом шагу вскрывается пропасть бесхозяй­ственности, воровства и беззакония. Одним из примеров были Ленины рассказы о невозможности легально достать на дорогах бензин, который он вынужден покупать у самосвалов, — краде­ный из государственного кармана.

После их ухода я пытался объяснить папе, что опасно так разговаривать с незнакомыми людьми. На это он мне рассказал несколько совсем смешных случаев своих встреч с молодыми по­клонниками.

Как-то вечером, занимаясь у себя наверху, он услышал шаги на чердаке, над головой. Он вышел и открыл люк. Оттуда вылез молодой человек. На вопрос, как он туда попал, тот сказал, что с улицы Горького он увидел свет в его окне и залез на чердак по пожарной лестнице. Папа удивился, услышав про улицу Горько­го, с которой видно его окно. Но это оказалась не московская улица Горького, а та, что в Переделкине, около магазина. После некоторого разговора о смысле жизни молодой человек стал рас­кланиваться, отец хотел выпустить его через дверь, но тот снова устремился на чердак. Оказалось, он оставил там свои галоши.

Другой юноша рассказал отцу, что все время чувствует себя словно во сне и спрашивал, что это такое и бывает ли у него тоже самое. Папа показал какие-то странные кругообразные движения около живота, которые делал при этих словах молодой человек. Папа сказал ему, что каждое жизненное проявление требует уси­лия, жизнь происходит наяву, и для того, чтобы жить, надо сде­лать усилие и проснуться.

В страшные дни прошлой осени подобные посещения и встречи на улице внушали нам всем страх за отца, которому могли причинить вред спровоцированные на это люди. Однажды, выйдя из ворот, я увидел за кустами фигуру. Это был один из ра­бочих поселка, сын сторожа, жившего на папином участке. Я ос­тановился, он подошел ко мне и сказал:

— Вы не беспокойтесь, Борису Леонидовичу бояться нечего, мы его в обиду не дадим, мы здесь все при деле.

Однако я понимал, что это «дело» зависит от приказания, ко­торое в любой момент может смениться на противоположное. Папе приходилось все время жить, преодолевая страх. Как-то раз, возвращаясь после прогулки, он грустно сказал мне, указывая на свою дачу:

— Раньше я думал, что здесь повесят доску: «Дом Живаго», а теперь понял, что этого никогда не будет.

Зинаида Николаевна с Ленечкой и Ниной Табидзе вернулись числа 8—9 августа, но нас оставили пожить еще на месяц, — до хо­лодов. — Пока тепло, сказала Зинаида Николаевна, они с Ниной будут жить на террасе, и «лесная» комната им не нужна. В доме теперь все время звучала музыка. Играл Ленечка. Папа с гордос­тью объяснял нам, что он самоучкой, почти без помощи препода­вателя, одолевает настоящие, серьезные вещи. Зинаида Никола­евна с утра отправлялась на огород — полоть, и оттуда раздавался равномерный звон ее маленького совочка, у которого оторвался от ручки металлический кружок и мелодично звенел при каждом движении.

Регулярно приходила Зоя Афанасьевна Масленикова лепить папин портрет. Ее работа теперь стояла в маленькой комнате при гараже, куда папа иногда заходил «постоять» для нее. Мы с дядей Шурой помогали ей поставить станок, смотрели ее работу.

Как-то за обедом, — разговор затеяла Зинаида Николаев­на, — я спросил отца, почему он отказался подписаться под Сток­гольмским воззванием за мир. Он не ответил мне тогда, но вече­ром сам продолжил эту тему и сказал, что борьба за мир с помо­щью прокламаций — глупость и бессмыслица, и если он не сделал ничего в этом направлении тем, что он написал в течение жизни, то грош цена и его подписи. Его несколько часов уговаривал Ираклий Андроников, Зинаида Николаевна объясняла, что это не 37-й год, чтобы отказываться от подписи, что все подписыва­ются, потому что хотят мира. Но Боря говорил, что и без воззва­ния все знают, что мир хорош, а война страшна. Подписываться под этим бессмысленно, но надо уметь сделать так, чтобы укре­пить в человеке любовь к жизни, веру в то, что жизнь стоит того, чтобы жить. Надо сделать жизнь человека дороже, — чтобы было жалко ее лишиться. А когда жизнь — копейка и гроша ломаного не стоит, ее не жаль потерять, отдать ни за что. Тогда человек готов на все, и на войну тоже. Искусство — та сила, которая придает жизни большую ценность, делает ее краше, дороже, и тем противостоит разрушительным, самоубийственным тенденциям, то есть войне.

Я плохо себе представлял, что происходило тогда с отцом. Мне казалось, что я не выспрашиваю его из деликатности. Но, мо­жет быть, это был мой эгоизм и самопогруженность — привыч­ка, — так ведь было всю жизнь. И меня больно поразили его сло­ва, как-то сказанные о домашних:

— Ты знаешь, если я на их глазах буду в пруду тонуть, — и он сделал движение головой в сторону соседней комнаты, — то ни­кто на помощь не кинется, пока я не позову. — И прибавил: — Это я сам их так приучил.

Так вот — и я был тоже так приучен, точнее так получилось по удаленности нашей раздельной жизни.

Как-то во время очередного ухода отца к Ольге Всеволодов­не Татьяна Матвеевна сказала:

— Если бы дома ему хоть чуточку ласки, да кто бы ему еще был нужен, никуда бы он искать не пошел. Я спросил — А Ольга Всеволодовна?

— А та? Та его к смерти готовит.

Стихотворение «Ева» я в то время связывал с папиным разго­вором с одной южно-американской поэтессой. Она спросила его, почему он не касается в романе и своей поэзии душевных частно­стей интимной жизни, вообще, почему лирика остается отгоро­женной от «прелести обнажения». С сожалением, как о чем-то упущенном, он сказал ей, что это осталось для него в прошлом, он в молодости думал об этом, и у него был плодотворный опыт. Но он не стал его развивать, потому что ничего такого в нашей литературе нельзя было себе представить, а теперь его интересу­ют более широкие планы.

Эта поэтесса была Надя Вербино, которая приезжала к нему по поручению Сузанны Сока, издававшей в Монтевидео в своем журнале «La Licorne» папину Автобиографию. Отец рассказывал нам, что она спрашивала его также, почему он пишет классичес­кими размерами, которые теперь в западной литературе считают­ся совершенно устаревшими, так как сковывают мысль, а поиски рифмы навязывают лишние слова. Отец сказал, что пробовал vers libre в молодости и решительно отказался от него. Он считал, что славянским языкам свободный стих несвойствен, а формальная несвобода в стихотворении, напротив, —- напрягает мысль и сло­во, заставляет их быть более точными и лаконичными и не дает ложному глубокомыслию заполнять страницы водой.

Мы смотрели по телевидению кинофильм «Последний дюйм», где несколько раз повторялась удивительная песня, кото­рую пел женский высокий голос на фоне хорового сопровожде­ния. Боря как раз проходил через столовую, где мы сидели и, по­слушав и взглянув на экран, сказал, что на него всегда с неотрази­мой силой действует женский сольный альт над хором. Я спросил его, не фольклорная ли это песня. — Нет, что ты, — возразил он, —- конечно, авторская, и хорошего композитора.

На титрах потом мы увидели фамилию Метека Вайнберга13, мужа Талочки Михоэлс.

21 августа мы с папой были приглашены к Ивановым на Ко-мин день рожденья. Ему исполнилось 30 лет. Боря пришел только около 10 часов. Когда он появился в дверях, поднялся спор, где ему сесть. Его сажали в центре стола — рядом с Анной Андреев­ной Ахматовой, он хотел с краю, был внутренне напряжен и не соглашался на роль свадебного генерала, которую ему навязывали. В результате они с Анной Андреевной сидели друг против друга.

Анну Андреевну спросили о ее публикациях и издательских предложениях. Она сказала, что как раз недавно получила заказ от «Правды». В то время в газету по воскресеньям вкладывалась дополнительная литературная страница, для которой и требо­вались ее стихи. Она послала, но «Правда» не напечатала. Анну Андреевну попросили прочесть эти стихи и она прочла:

Я к розам хочу в тот единственный сад,
Где лучшая в мире стоит из оград...

Про Летний сад, статуи и лебедей, про шествие теней про­шлого, освещенных переливами перламутра.

После чтения возникло молчание, которое нарушил папа, сказав, что если бы «Правда» напечатала это стихотворение, она должна была бы совершенно перемениться с этого дня, а литера­турная страница — выходить в кружевных оборках или вся розо­вая и т. п. Анна Андреевна обиженно промолчала, комплименты задели ее.

Стали просить ее еще что-нибудь прочесть. Она выбрала «Из тайны ремесла», но перед этим спросила, знают ли присутствую­щие, что такое lime lite и объяснила, что это театральная рампа. Мне показалось, что стихотворение обращено к Пастернаку как продол­жение разговора. В чтении слышались раздраженные интонации:

И рампа торчит под ногами,
Все мертвенно, пусто, светло,
Лайм-лайта холодное пламя
Его заклеймило чело.

Потом были стихотворения «Работа», «Муза» и что-то еще, после чего Анна Андреевна попросила почитать Борю. Он сказал, что ничего не пишет сейчас и занят только перепиской. Рассказал об огромном интересе к России во всем мире, вызванном спутни­ками. Одна французская девочка прислала ему стихи:

О, Laika,tu es la victime de la science... 2*

С большой неохотой, после настойчивых просьб Симы Мар­киша, папа прочел «Снег идет» и «Золотую осень».

В начале сентября мы еще были в Переделкине, когда папа, как-то вернувшись после прогулки, неожиданно сказал, что к ве­черу приедут американский дирижер Леонард Бернстайн с же­ной. Он встретил ее на дороге и пригласил их обоих к себе. Когда гости приехали, то г-жа Бернстайн рассказала, что сегодня вось­мая годовщина их свадьбы, и она решила доставить себе удоволь­ствие, наугад поехала в Переделкино и встретила Пастернака.

Пока готовился ужин, Бернстайн в маленькой гостиной иг­рал на рояле мелодии из своей «Вестсайдской истории», показывая пальцами левой руки на крышке рояля, как танцуют герои. Потом, уже за столом, он рассказал о своем вчерашнем концерте, где дирижировал одно произведение американского композитора из Кентукки Чарлза Айвза и «Весну Священную» Стравинского. Перед началом концерта Бернстайн сказал несколько слов об их удивительном музыкальном родстве, хотя и взаимной уда­ленности — географической и культурной. После слов о том, что оба произведения не известны советским слушателям, из прави­тельственной ложи раздался крик министра культуры Михайло­ва: «Это ложь!» На следующий день в газете объяснялось, что дирижер позволил себе клеветнические выступления, потому что «Весна Священная» Стравинского исполнялась в России в каком-то клубе в начале революции. Бернстайн кинулся в редакцию с требованием опубликовать письменное опровержение, посколь­ку он хотел сказать всего лишь, что сидящие в зале не знакомы с музыкой, которую он привез. Но газета отказалась его печатать, и он был взбешен.

— Как вы можете жить с такими министрами! — восклик­нул он.

Папа улыбнулся и порывисто возразил:

— Что вы говорите, причем тут министры. Художник разго­варивает с Господом Богом и для него пишет свои вещи. А тот ста­вит ему спектакли с разными персонажами, которые исполняют разные роли, чтобы художнику было что писать. Это может быть трагедия, может быть фарс — как в вашем случае. Но это уже второстепенно.

Бернстайн был в восторге.

В следующее воскресенье, 12 сентября, к обеду, как обыч­но, съехались гости, Зинаида Николаевна пригласила Ливано­вых. Их ждали, затягивая начало обеда, но они все не приезжали.

Борис Николаевич появился только к концу обеда. Он был сильно пьян. Оказывается, они сегодня поссорились с женой — и тут по ее адресу полилась грубая брань, разносимая его громким актерским голосом по всему дому. Еле удалось переключить его на другую тему. Ливанов привез с собой двух незнакомых людей странного вида и, представив их как своих друзей и замечатель­ных людей, объяснил, что сегодня познакомился с ними в ресто­ране «Националь» и обещал им показать Пастернака.

За столом происходила перетасовка, находили места новым гостям, пересаживались, искали чистые приборы. Ливанов по­требовал, чтобы спутники произнесли тост в честь гениального

Пастернака; преодолевая страх, косноязычие и хмель, они что-то по очереди пытались выжать из себя и называли папу «известным переводчиком». Я знал, как должны были подействовать на него такие похвалы. Это было, как красная тряпка для быка. Папа тер­пел, терпел и наконец взорвался, наговорил Ливанову резкостей и попросил его уехать и увезти своих собутыльников.

Обед был испорчен, все подавлены некрасивой сценой, папу страшно мучило, что он сорвался, Зинаида Николаевна защища­ла своего любимца Ливанова.

В какой-то из дней начала сентября мы ездили на машине за грибами. Такие поездки были ежегодной традицией. Для папочки это была встреча с настоящим лесом, далекое путешествие — поч­ти за 100 верст, тема стихотворения, издавна существовавшая в его жизни и недавно нашедшая свое новое выражение. Для ме­ня это было впервые. Наверное, можно было найти грибное мес­то значительно ближе, но после многих вариантов, излюбленным местом стал лес вблизи Вереи.

С вечера Зинаида Николаевна готовила обильную еду — ведь уезжали еще затемно, а возвращались к осенним сумеркам. В ба­гажник складывались большие корзины. Вел машину Леня. В тот раз ездили отец, Зинаида Николаевна, Татьяна Матвеевна и я. Разговаривать во время поездки было нельзя. Папа сидел впереди рядом с Леней и неотрывно смотрел на дорогу и по сторонам. Движущаяся окрестность требовала его неослабного внимания, это было как молитва, в его сосредоточенности чувствовалось ре­лигиозное отношение к природе как воплощению Божию.

Ехали по Минскому шоссе, промеж густых лесов, въезд в ко­торые был запрещен. С шоссе сворачивали влево у памятника Зое Космодемьянской и в конце концов выезжали на старую дорогу с канавами по обе стороны. Лес был еловый с примесью берез. Попадались осиновые рощицы. Папа собирал только белые, по­досиновики и подберезовые, за остальными — не нагибался. Рас­ходились в разные стороны, аукались. Леня давал сигнал клаксо­ном, приглашая поесть. Папа облюбовал себе осиновый перелесок с густой травой и набрал почти полную корзину крепких и чистых красноголовых подосиновиков.

С опушки за большим полем были видны крыши окраинных домиков Вереи. Мы собрали сотни две боровиков разного возра­ста и качества. Молодые потом Зинаида Николаевна сушила в ду­ховке, а более старые вместе с лисичками и всеми прочими жари­ла в сметане на огромной сковороде. Грибы ели несколько дней.

Как-то вскоре, вернувшись в Переделкино после работы, я застал Зинаиду Николаевну в полной растерянности и волнении. Папа заперся у себя наверху, не обедал и был самоубийственно мрачен. Я постучался, он меня впустил. На конторке лежали газе­ты, в которых в холуйски-восторженных тонах сообщалось о по­ездке Хрущева к Шолохову, в его поместье в станице Вешенской: фотографии, текст речей. Встреча была посвящена тому, что Хру­щев стремился убедить Шолохова переписать конец «Поднятой целины».

— Что с тобой? — спросил я папу.

Он был чернее тучи и смотрел на меня с гневом и негодо­ванием.

— Почему это так огорчает тебя, ведь это совершенно тебя не касается.

— Что? — почти закричал он на меня. — Глава государства едет к этому мерзавцу, чтобы уговорить его написать еще одну ложь. Какое неприличие, разнесенное на весь мир! Раньше расст­реливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны бы­ло все-таки не принято.

Я рассмеялся и стал говорить ему, что именно поэтому ему нет до этого никакого дела, точно так же, как к нему не имеют от­ношения другие виды фиглярства и беспардонной лжи, даже на мировом уровне. Я говорил довольно долго. Отец постепенно от­ходил, стал успокаиваться, надел сапоги и собрался на прогулку. Мы вышли вместе. Проходя через столовую, он улыбнулся Зина­иде Николаевне и поцеловал ее. Уже темнело, когда мы подошли к трансформаторной будке, и он сказал:

— Иди домой и не беспокойся. — Потом добавил: — Но им придется еще сильно потратиться, чтобы ему дали Нобелевскую премию.

Вскоре мы перебрались в Москву, но Зинаида Николаевна приглашала нас приезжать к ним на выходные дни.

Как-то в один из таких приездов мы оказались невольными свидетелями семейной сцены. Зинаида Николаевна, посадив от­ца за стол против себя, в столовой, а Леню со Стасиком по бокам от него, выговаривала отцу свои претензии. Мы были в малень­кой рояльной комнате, запертые закрытой дверью в столовую. По-видимому, причиной разговора была необходимость покуп­ки новой машины «Волги» вместо старой «Победы», деньги на которую папа принес вечером, видимо, от Ольги Всеволодовны. После разговора папа вышел серый и подавленный.

Через много лет, перебирая оставшиеся черновики и наброс­ки пьесы «Слепая красавица», я наткнулся на запись, сделанную в те дни и датированную 14 октября. Выйдя тогда на террасу, отец увидел «бело-черную картину октябрьского вечера. Танцующий снег. Катя<тся> холодные несущиеся облака, луна <...>». Желая передать своей героине графине Елене Артемьевне то состояние униженности и тоски, которое им владело, — он хотел, чтобы она выглянула в окно, произнося «короткие реплики быстрого моно­лога»: «И это тот человек, ради которого я пожертвовала...»

В своей пьесе папа к этому времени передвинул начало дей­ствия в середину, и стал писать пролог, относящийся к 40-м го­дам. Вскоре было найдено название — «Слепая красавица». Оно объяснялось судьбой крепостной девушки, ослепшей от осколков и пыли гипсовой головы, разбитой выстрелом. С другой сторо­ны, — как рассказывал нам папа, — этот образ возник по анало­гии со «спящей родиной — красавицей» у символистов, у Андрея Белого и Блока из «Возмездия».

Периодически отношения с Ольгой Всеволодовной созда­вали отцу мучительные ситуации, особенно в те моменты, когда, по ее словам, она ставила вопрос ребром и требовала легализации их отношений. Ей казалось, что Борино имя защитит ее от арес­та. Уступая, отец достаточно открыто афишировал свою «двой­ную жизнь» и называл ее Ларой своего романа.

Кто-то из доброхотов принес одну из таких публикаций Зина­иде Николаевне.

— Как же так, Боря, ведь ты всегда говорил мне, что Лара — это я. И Комаровский — мой первый роман, мое глаженье, мое хозяйство, — спросила она.

Папа, на ходу, подымаясь по лестнице к себе наверх и не же­лая заводить долгий разговор, спокойно ответил:— Ну, если это тебе льстит, Зинуша, то — ради Бога: Лара — это ты.

Тема была продолжена с нами уже у нее в комнате. Зинаида Николаевна вспоминала, как Боря у нее на глазах в течение мно­гих лет истекал кровью сердца по первой жене, и считала, что ес­ли бы она теперь собрала чемоданы и уехала из Переделкина, — этого расставания ему просто не пережить.

Мы поехали в Переделкино 10 февраля — хотели покатать­ся на лыжах и поздравить папу с днем рождения. Постояли, по­глядели на нарядный темно-коричневый дом с белыми рамами окон и решили, что приедем на следующий день — с цветами и подарками. На этот раз с нами была мамочка. Боря выглядел усталым и мрачноватым. Когда я стал расспрашивать, сказал, что вчера были гости, Рихтер и Мария Вениаминовна Юдина, прекрасно играли.

Он рассказал, что его беспокоят трения с Фельтринелли14, который как акула капитализма хочет получить права на все на­писанное им — раннее и то, что он еще напишет. Однако издатель был очень недоволен, когда Боря попросил его послать неболь­шие денежные подарки сестрам в Англию, своим переводчикам и другим друзьям за границей из своих заработков, и не торопил­ся выполнять эту просьбу, объясняя тем, что на такие подарки уй­дет половина гонорара.

— Бог с ним, — устало заключил он.

Папа совершенно не знал, сколько на самом деле там денег и не хотел знать, сказал, что знает только, что деньги Нобелев­ской премии в связи с его отказом должны вернуться в Нобелев­ский фонд.

Он показал нам прекрасное французское издание романа с иллюстрациями Алексеева. Некоторые сюжеты ему очень нра­вились. Особенно начало, которое сделано как кинокадры дви­жущейся похоронной процессии. Он рассказывал о технике Есгап d'epingle3*, выдуманной Алексеевым, и специальной бумаге, че­рез которую картинки не просвечивали и не мешали напечатан­ному тексту.

О первых признаках заболевания отца мне стало известно только после 9 апреля, когда мы ходили на «Братьев Карамазо­вых», где Ливанов играл Митеньку. Билеты передала нам Зинаида Николаевна по папиной просьбе. Сказала, что у папы боль в ле­вой лопатке и он не может пойти.

Потом я узнал, что папа хотел закончить намеченную часть работы и полежать несколько дней, показаться врачу. Он перепи­сал набело отделанные сцены пьесы вскоре после Пасхи, превоз­могая страшные боли в спине. Рассказывал, как ему приходилось время от времени ложиться, чтобы их унять, и снова садиться за переписывание. В конце апреля боли стали невыносимыми, и он сдег. Чтобы не подниматься по лестнице, он расположился на ди­ванчике в рояльной.

Мы с Аленушкой были у него 2 мая. Он рассказывал нам о переписанной части пьесы, которую хочет прочесть, если попра­вится. Его состояние не вызывало тогда особого беспокойства, к нему, как обычно, приходили знакомые, и врач Самсонов нахо­дил только отложение солей и велел больше двигаться. Но па­па ясно предчувствовал свой скорый конец и сам поставил себе диагноз рака легких. Для убедительности он напомнил мне, как в Кремлевской больнице у его соседа были такие же боли в спи­не, и ему так же говорили про отложение солей.

— Вчера приходила ко мне Катя Крашенинникова, — доба­вил он, — и я ей исповедался, она приготовила меня к смерти.

Через несколько лет Екатерина Александровна нам рассказа­ла, что попала в Переделкино в тот день совершенно случайно, по делам прописки одного монаха. Неожиданно для себя решила зайти к папе. Зинаида Николаевна встретила ее словами: «Борис Леонидович вас звал». Когда она вошла к папе в комнату, он ей сказал: «Я умираю».

Оказывается, он уже давно собирался пойти с нею в церковь, чтобы исповедаться и причаститься, но что-то мешало им встре­титься. И тут он уже не мог более этого откладывать в предчув­ствии близкой смерти, которую ждал с часу на час. Он просил ее вместе с ним пройти через таинство исповеди и стал читать наи­зусть подряд все причастные молитвы с закрытыми глазами и пре­образившимся, светлым лицом. Сила таинства и живое ощущение присутствия Христа были настолько поразительны, что даже нео­жиданность его слов о близости смерти отошла на задний план.

Он сказал, что Зинаида Николаевна отказалась позвать к не­му священника, и просил Катю взять на себя все, что касается его погребения. Он это говорил нарочно громким голосом и попро­сил Катю открыть дверь, чтобы Зинаиде Николаевне было слыш­но. Прощаясь, он поцеловал ее в глаза, Катя его перекрестила. Эту исповедь она потом сообщила священнику, своему духовни­ку, и он дал разрешительную молитву.

— Так делали в лагерях, — закончила она свой рассказ.

В тот день папа сказал нам также, что хочет, чтобы его архив, за исключением начатой «Слепой красавицы», продолжение ко­торой лежало у него в папке в рояльной комнате, был уничтожен. Он говорил, что у него в ящиках стола, кроме чистой бумаги и не­которого запаса хорошей бечевки, нет ничего ценного, и просил Зинаиду Николаевну позвать для уничтожения его бумаг Костю Богатырева и Кому Иванова. Он объяснял это тем, что нам с Ленеч­кой это будет слишком больно, а чужим мальчикам — все равно, и они сделают с легкостью. Вероятно, он помнил, как плохо я в свое время выполнил подобное поручение. Но Зинаида Нико­лаевна, по его словам, наотрез отказалась звать Кому и Костю. Более того, она после этого ни того, ни другого просто не хотела к нему пускать.

В этом сказывалось папино желание, многократно высказы­вавшееся нам ранее, уберечь нас с Леней от участия в его жизни, как от несвободы и тяжести, взятых на себя добровольно, но при­носящих только огорчения. По его представлению, занимаясь его делами, мы обречем себя на вторичность, чего он сам всю жизнь всеми силами старался избегать. Начало этого лежит в подкупаю­щей легкости вторичного, а в перспективе получается отказ от не­обходимых для подлинной и первичной работы усилий и труда.

Папино состояние резко ухудшилось 6-9 мая. Я возил к не­му кардиолога Татьяну Ивановну Бибикову и через день — кли­нициста широкого профиля Нину Максимовну Кончаловскую. Они отмечали сильную стенокардию. Начиная с 8-го мая он не вставал с постели. Было установлено круглосуточное дежурство врача и сестер из Литфондовской поликлиники. Кардиограмма показала инфаркт. Я ездил в Переделкино почти каждый день. Когда зашла речь о госпитализации и приехала машина скорой помощи, чтобы везти его в Первую Градскую больницу, папа вы­звал меня к себе и резко сказал, что категорически отказывается ехать в больницу.

— Ты знаешь, в чьи руки я там попаду. Я этого не хочу.

Зинаида Николаевна завернула машину обратно.

Ответственность теперь целиком ложилась на наши плечи, а папино состояние ухудшалось с каждым днем. Появились при­знаки внутреннего кровотечения. По просьбе Зинаиды Никола­евны в Переделкино переехал Шура. Он предлагал папочке поз­вать к нему Ольгу Всеволодовну — по первому требованию. Зина­ида Николаевна согласна была уйти на это время из дома. Но отец каждый раз отказывался, он писал и посылал ей каждый день за­писки, уверяя в том, что ему действительно плохо и он, правда, не может с нею увидеться. Не хочу гадать, что это все значило, она звонила мне по телефону, и ее расспросы поражали наивностью и совершенным непониманием того, что происходит в действи­тельности. Несмотря на сведения, регулярно получаемые от мед­сестер, которых папа посылал к ней с записками, ей казалось, что все это — только предлог, чтобы не встречаться с ней. В ее инто­нации звучала обида.

Диагнозы врачей менялись. Миша Поливанов с Еленой Ефи­мовной Тагер привезли папе кислородную палатку.

По совету Нины Кончаловской я привез к отцу прекрасного кардиолога профессора Виталия Григорьевича Попова, который сразу заметил сходство картины заболевания с раком легкого и метастазом в сердце. Это нас всех очень напугало, но когда ве­чером Нина Максимовна позвонила ему, он сказал, что это не ди­агноз, а предположение, не подкрепленное исследованиями.

Началось катастрофическое падение гемоглобина, встала не­обходимость переливания крови. Привезли ренгеновскую уста­новку. Попов и Кассирский подтвердили диагноз рака левого лег­кого с метастазом в сердце. Это было 26 мая.

Несмотря на тяжелое самочувствие и мучительные боли, па­па мужественно и с неугасающим интересом относился ко всему происходящему. Он с пониманием и по существу разговаривал с врачами, которые старались скрыть от него серьезность положе­ния, позволял обманывать себя и поддавался их уверениям, шу­тил с сестрами. Живая непосредственность характера не оставля­ла его до последних дней. Отцу было трудно отказаться от обще­ния с людьми, но нас предупредили, что разговоры и волнения ему вредны, и мы отказывали Боре в его постоянном желании де­литься своими наблюдениями и мыслями. Теперь, когда я знаю, что все предосторожности были излишни и он был обречен, осо­бенно больно вспоминать об этом.

На следующий день после рентгена и окончательного диа­гноза папа, почувствовав страшную слабость, позвал меня к себе.

— Как все неестественно. Этой ночью мне вдруг стало сов­сем хорошо, — а оказалось, что это — плохо и опасно. Спешными уколами меня стали выводить из этого состояния и вывели. А те­перь, вот пять минут тому назад, я сам стал звать врача, а оказа­лось — чепуха, газы. И вообще я чувствую себя кругом в дерьме. Говорят, что надо есть, чтобы действовал желудок. А это мучитель­но. И так же в литературе: признание, которое вовсе не призна­ние, а неизвестность. Казалось бы, засыпало раз, и уже оконча­тельно, хватит. Нет воспоминаний. Все по-разному испорченные отношения с людьми. Все отрывочно — нет цельных воспомина­ний. Кругом в дерьме. И не только у нас, но повсюду, во всем ми­ре. Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошло­стью за свободный и играющий человеческий талант. На это уш­ла вся жизнь.

Я записал эти слова сразу по возвращении домой, взволно­ванный и потрясенный разговором. Но теперь, по прошествии более чем тридцати лет, я вижу в них незнакомые мне ранее отча­яние и безнадежность, которые с неуменьшающейся силой за­ставляют меня по-прежнему страдать вместе с ним.

Мы со дня на день ждали приезда Лиды, а она сидела в совет­ском посольстве в Лондоне и ждала визы. Мы с Леней отправили телеграмму Хрущеву, чтобы ей разрешили попрощаться с братом. Я старался вселить в папу силы и надежду на встречу с сестрой. Мама с Мишей Поливановым ездили во Внуково ее встречать.

На следующий день после моего разговора с папой ему дела­ли переливание крови, и его общее состояние резко улучшилось. Когда я приехал в Переделкино, то с порога услышал его звонкий и бодрый голос. Он просил Шуру принести ему газетные вырезки и телеграммы и рассказать о новостях. Вечером я уехал несколько успокоенный. Но на следующее утро, 30 мая, снова стало плохо, папа терял сознание, а новое переливание крови врачи не решались делать до вечера. Оно не дало результата — кровь пошла горлом.

Через некоторое время папа позвал нас с Леней к себе и по­просил оставить нас одних.

— Что же — давайте прощаться? — как бы спросил он. — Вы оба мои законные дети, — и кроме естественного горя и бо­ли после моей смерти, кроме самой этой утраты, вам ничего не угрожает. Вы признаны законом.

Но есть другая сторона моего существования, незаконная. Она стала широко известна за границей. Это получилось так — из-за участия в моей судьбе, в моих делах, особенно в последнее время, в истории с Нобелевской премией... Когда приедет Лида, она этим займется. Она многое должна узнать не от вас. Лида все это устроит... Это — сторона незаконная, и ее никто не сможет за­щитить после моей смерти. Поняли ли вы?

Я спросил:

— Ты хочешь сказать, что поручаешь нашей защите все, что ты оставляешь?

— Нет, совсем не то. Я хочу, чтобы вы были к этому безуча­стны, и чтобы эта вынужденная безучастность не была вам обид­на и в тягость.

Он дышал все реже и реже, пульса не было. Мучительно бы­ло видеть движения его губ, как у рыбки, вытащенной из воды.

Почти как продолжение разговора с нами, но несколько громче, обращаясь к врачу и сестрам, он сказал:

— Какая у вас следующая процедура, — кислородная палат­ка? Давайте кислородную палатку.

Минут через десять его не стало.

К маме я приехал только под утро, после телефонного разго­вора с Оксфордом. Она не спала и горько пеняла мне за то, что я не дал ей присутствовать при папиных последних минутах. Наут-ро мы поехали с ней в Переделкино.

В ту ночь внезапно потеплело, и единым порывом в саду за­цвели вишни. Та самая аллея, которую он сам когда-то посадил, теперь наполняла воздух умиротворяющим благоуханием.

Вечером мы присутствовали на отпевании, которое совер­шал в той же маленькой комнате архимандрит Иосиф из Передел­кинской церкви.

Примечания

Евгений Борисович Пастернак — старший сын Бориса Пастернака, от первого брака. По образованию военный инженер, преподавал ав­томатическое регулирование в Московском энергетическом институте. Биограф своего отца, автор книги: «Борис Пастернак. Материалы к био­графии» (1989), переизданной и расширенной для второго издания в 1996 г. Составитель собрания сочинений, отдельных сборников и нескольких книг переписки Пастернака, автор предисловий и коммента­риев к ним.

1. Марина Густавовна Шторх, дочь философа Г. Г. Шпета, сестра Л. Г. Шпет, матери Ел. В. Пастернак.

2. В журнале «Esprit», 1957, № 3 были опубликованы несколько стихо­творений Пастернака в переводе М. Окутюрье и его статья.

3. Профессор славистики в университете Тулузы Элен Пельтье-За-мойска, как и профессор Сорбонны М. Окутюрье, входили в группу пере­водчиков «Доктора Живаго» на французский язык.

4. Евгения Владимировна Пастернак была в Мюнхене в 1931 г. после расставания с мужем.

5. Лидию Леонидовну Слейтер, сестру Бориса Пастернака.

6. Премия была присуждена Борису Пастернаку «за выдающиеся до­стижения в современной лирической поэзии и продолжение благородных традиций великой русской прозы».

7. О. Г. Савич (1896-1967) — писатель и переводчик.

8. Артур Лунквист (р. 1906) — шведский писатель и общественный де­ятель. Эренбург ездил вручать ему Международную Ленинскую премию.

9. Поэт Борис Абрамович Слуцкий выступал на общемосковском со­брании писателей 29 октября 1958 г. с порицанием Нобелевского комите­та, присудившего премию Борису Пастернаку.

10. Кумранские рукописи или рукописи Мертвого моря были найде­ны в 1940-1950-х гг. в Иудейской пустыне. Они принадлежали общине ессеев (II в. до н. э. — I в. н. э.), центр которой находился в Кумранской долине.

11. Жаклин де Пруайяр — профессор славистики в университете Бор­до, одна из переводчиц «Доктора Живаго» и поверенная Пастернака в де­лах его изданий за границей.

12. Домработница у Пастернаков в Переделкине.

13. Композитор Моисей Самойлович Вайнберг (р. 1919).

14. Джанджакомо Фельтринелли — итальянский издатель, коммунист, которому Пастернак передал права на «Доктора Живаго».

1* Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, сму­щен (фр.).

2* О Лайка, ты жертва науки...

3* Экран из иголок (фр.).

© 2000- NIV