Евгений Пастернак
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ
Ранние детские воспоминания похожи на яркие отрывочные сцены. Первые из возникающих передо мною рисуют старую квартиру на Волхонке, наши комнаты, разгороженные шкафами и занавесками, папу за письменным столом в углу комнаты, где я спал, зеленый стеклянный абажур его лампы, допоздна горевшей у него на рабочем столе. Он без конца подливал себе крепкий чай из слегка шумевшего самовара. Просыпаясь, я поглядывал из-за занавески на его склоненную фигуру за столом в голубом облаке папиросного дыма.
Вспоминается радость нашего с мамой возвращения из Берлина осенью 1926 г. В Можайске отец неожиданно вошел в наш вагон, и я стоял у окна, ощущая его спиной, о чем-то спрашивал, он говорил, что скоро Москва и показывал, с какой стороны она должна появиться. Вдруг яркая огненно-золотая точка возникла за речной излучиной, Это был купол храма Христа Спасителя, и под взволнованные слова отца, говорившего, что там рядом наш дом, из окон которого в упор виден этот купол, — стали выплывать колокольни, кресты и крыши, поезд прогрохотал по мосту, и меня стали одевать и торопиться к выходу.
— уже должен был зажечься на горизонте купол. Вместе с вечерней зарей возникла замерзшая река под мостом, колокольня и купола Новодевичьего монастыря, крыши, дома. Поезд втягивался в сумеречныей дебаркадер, где нас ждал папа. Когда он поднял меня, я почувствовал его мокрое от слез лицо. Было уже совсем темно, когда мы приехали домой. В квартире было холодно и неуютно, из разбитых и заклеенных бумагой окон дуло. На столе стоял холодный ужин, картошка с селедкой и черным хлебом. Отец подвел меня к окну и откинул занавеску. Взошедшая луна освещала груды каменных глыб и битого кирпича от недавно взорванного храма Христа.
Написать об отце так, чтобы эти воспоминания не стали рассказом о моей собственной жизни, очень трудно. Приходится выбирать наиболее поздние впечатления, живо сохраненные памятью. Таковы отрывочные воспоминания о последних годах его жизни, записи его разговоров и ответов на мои вопросы. Конечно, именно эти годы записаны многими мемуаристами и представлены в сборнике достаточно широко. Но в то же время освещенные с разных сторон разными людьми, они создают широкую картину тех лет, и образ Бориса Пастернака не просто описывается в них во всех, но живо воскресает в наибольшей полноте.
В конце февраля 1957 г. Зинаида Николаевна пригласила нас с женой в Переделкино на то время, пока они с папой поживут в Москве. Шли репетиции «Марии Стюарт» во МХАТе, и папа часто бывал в театре. Однажды утром через неделю нас разбудила приехавшая к нам мама, встревоженная тем, что папа заболел и ему очень плохо. Она договорилась со знаменитым доктором И. Г. Баренблатом, и мне надо было срочно отвезти его к папе в Лаврушинский переулок.
Отец кричал от боли. Я остался у него после ухода врача, который снял острый приступ, но потребовал срочной госпитализации. Когда ему стало легче, папа позвал меня к себе и стал расспрашивать о наших делах. Я развлекал его разговором на разные темы и вдруг перешел на рассказ, который только что слышал от Симы Маркиша о намерениях Сталина, прерванных его смертью, выслать всех евреев из Москвы на Дальний восток. Боря помрачнел и резко остановил меня:
— Чтобы ты при моей жизни не смел мне об этом говорить. Ты живой человек на земле живого человека! И нам с тобой нет до таких вещей дела.
митизме. Я знал, что этой темы для него не существует, слишком большое и страшное место она занимала в его детстве и родительском доме, — когда совсем рядом проходили черносотенные погромы, дело Бейлиса, «процентная норма» регулировала его поступление в гимназию и определяла невозможность после окончания быть оставленным при университете. Я понимал, что мечта Миши Гордона «расхлебать», наконец, эту кашу, которую заварили взрослые, была его собственной мечтой, не позволявшей молча склоняться перед несправедливостью такого разделения. И слишком хорошо зная, как мертвит и суживает эта тема и связанные с ней психологические комплексы духовную свободу человека и какого труда стоило ему преодоление всего этого в себе, папочка стремился навсегда избавить меня от узости подобного взгляда на мир.
Мы с мамой навещали папу в Кремлевской больнице на Воздвиженке, куда его вскоре положили. Ему к тому времени уже стало лучше, прошли страшные боли, от которых он кричал. Он был еще очень слаб, но разговор, который он завел с нами, запомнился мне своею глубокой значительностью.
У него только что была Ольга Всеволодовна. Мы столкнулись с нею на выходе. Отец рассказал, что она занимается его издательскими делами. Но они внезапно застопорились — стихотворный сборник, который составлял Банников, застрял в типографии, — отец отказался вносить требуемые от него поправки в автобиографическое вступление к нему. Издание «Доктора Живаго», которое начали редактировать в Гослитиздате, тоже остановлено и, вероятно, книги не будет. И все же, несмотря на это, он должен сознаться, что очень счастлив своей жизнью и тем, что у него есть возможность любить и быть любимым в этом возрасте. Он говорил, что был воспитан с юности на крепком нравственном тормозе, и пример родительского дома привил ему толстовский взгляд на семью. Но лирика, которая стала его профессией, постоянно раскачивала его. Он рассказывал, что Зинаида Николаевна совершенно сгорела в романе с ним, но тем не менее он всегда на страже ее интересов и никогда этому не изменит. Его короткий роман с Ольгой Всеволодовной был резко оборван им самим через год и никогда бы не возобновился, если бы ее не арестовали. И теперь, когда она освободилась, он, чувствуя себя виноватым перед ней, не может ей ни в чем отказать и полностью покорился всем ее желаниям.
Мама, слушая все это, плакала и повторяла, как она его понимает.
На каникулы мы собирались поехать в Закарпатье. Перед отъездом во Львов повидали папу в Узком, куда его устроили после больницы. Нас испугал его вид — страшные черные круги под глазами, слабость, худоба. Но он успокаивал нас, говоря, что это просто реакция на пенициллин, и теперь ему уже значительно лучше. Мы с ним гуляли по парку, он рассказывал о Владимире Соловьеве, который жил здесь у Трубецких, и показывал комнату, где он умер. Узкое стояло среди широких полей, на горизонте отдаленно рисовался огромный город, еще в знакомом нам с детства облике. Папа в 1928 году возил сюда в санаторий маму и очень любил этот дом и парк. Он объяснял нам, что название Узкое образовано от реки Усы и было сначала Усское. Через несколько месяцев мы узнавали «ворота с полукруглой аркой» и «дом неслыханной красы» в его стихотворении «Липовая аллея», написанном по возвращении из санатория.
надолго к нам на Дорогомиловскую и рассказал, что написал несколько новых стихотворений. Когда я был у него в Переделкине, он дал мне с собой беловую тетрадь «Когда разгуляется» — посмотреть стихи и переписать их. Среди них была «Вакханалия». Он рассказывал нам потом, что композиционным моментом этого стихотворения было освещение снизу: свечки в храме, театральная рампа, краска стыда, заливающая лицо. Про «Золотую осень» он сказал:
— Осень я всегда воспринимал как музей. Под ногами ковры, каждое дерево — произведение искусства, их рассматриваешь, как картины, одно за другим.
Спрашивал, как на наш взгляд, надо ли вставлять в стихотворение «Снег идет» после слов:
... с ленью той
Или с той же быстротой
строчку:
Или как слова в поэме?
Мне казалось, что без этих слов лучше, — поразительное сопоставление снегопада и хода времени звучало более отчетливо. В рукописи этой строки еще тогда не было, она была вписана позже.
В стихотворении «Ненастье» были такие строки:
В восемь дисков и борон.
Я сказал, что, по-моему, трактор боронит землю «дисковыми боронами» и надо было бы исправить. Он мне ответил, что считает, что бороной называется только рама с зубьями, прицепляемая позади дисков. Может быть, он был прав, но через некоторое время я с удивлением увидел в его тетради свой вариант:
В восемь дисковых борон.
Мы привезли из Мукачева черенки замечательной герани самых разных оттенков, которыми были украшены все балконы и окна Закарпатья, и поделились ими с папой. Наши герани прекрасно прижились. Зинаида Николаевна заказала специальные подоконники под цветы, и вдоль всего большого окна столовой были расставлены красные, розовые и белые герани, которые удивительным образом соответствовали словам из написанного за полгода до этого стихотворения:
Тянутся цветы герани
За оконный переплет.
Папа всегда говорил, что поэзия предваряет жизнь.
Он сказал тогда, что вскоре должен выйти «Доктор Живаго» у Фельтринелли, в Союзе писателей очень встревожены этим, — и у него неприятности. Но, как всегда, это было сказано мельком, между прочим, чтобы не волновать нас, я не расспрашивал его. А у него в действительности были в это время страшные дни...
бе заведующий отделом культуры ЦК Поликарпов, называл предателем и двурушником и грозил арестом, если он не подпишет составленные им письма с протестом против изданий «Доктора Живаго» за границей и требованием возвращения рукописи «на доработку».
— Вы что же — против Октябрьской революции? — спросил он.
— Как вы догадались, Дмитрий Алексеевич! Вы все правильно поняли!
Этот диалог теперь лишился той страшной откровенности, характерной для отца, а у меня вызвавшей тогда чувство разверзающейся бездны.
У нас той осенью родился Петенька.
много огорчился, узнав, что мы уже назвали сына Петей, и сказал, что ничего не имел бы против, если бы мальчику дали имя Бориса. Ведь он тоже назвал Леню в честь дедушки, когда тот еще был жив. Меня это взволновало и я обещал, что его именем мы назовем своего следующего сына, а этот уже девять месяцев был Петенькой и называть его по-другому теперь не получится.
В декабре, вскоре после того, как Аленушку выписали из родильного дома, неожиданно, без предупреждения пришел папа, чтобы поздравить нас и посмотреть на Петеньку. Но Аленушка была в университете, я на работе, мама тоже куда-то ушла. Побыть с Петенькой мы попросили Марину Густавовну1. Боря около часу разговаривал с нею, ожидая возвращения кого-нибудь из нас. Марина потом рассказывала, как он говорил ей, что рождение Петеньки для него огромная радость и что этот мальчик — награда и искупление за все то горе, которое он принес нашей семье.
Потом папа приезжал к нам с подарками от Зинаиды Николаевны и спрашивал, нет ли у нас каких-нибудь книг о Шиллере — вероятно, он писал тогда свое предисловие к переводу «Марии Стюарт». У нас с мамой ничего не было, но у Леноры Густавовны нашлось старое немецкое собрание сочинений Шиллера с подробным вступлением и комментариями. Возвращая книги, он прислал нам посмотреть итальянское издание «Доктора Живаго» и номер журнала «Esprit» с переводами нескольких его стихотворений. Я тогда впервые увидел имя Мишеля Окутюрье2, прекрасного французского поэта и папиного переводчика, теперь большого нашего друга.
В это время в папиной переделкинской комнате появились новые полки с присылаемыми ему из-за границы книгами. Зинаида Николаевна купила ему большой гардероб, куда перевесили его немногочисленные костюмы и пальто, а освободившееся от них место в старом стеллаже было занято добавочными полками, куда аккуратно ставились новые книги. Папа очень радовался красоте изданий в нарядных блестящих обложках, и водил нас к себе наверх, чтобы показать полученные им подарки. Недавно многотомное собрание Вирджинии Вульф прислал ему Исайя Берлин, поразившись тем, что папа ее не читал. Как вспоминал потом Берлин, в папиной манере разговаривать он увидел что-то общее с Вирджинией Вульф, с которой был знаком.
Новые полки быстро заполнялись. Через год нижний ряд заняли роскошные художественные издания «Scira», присланные отцу Элен Пельтье3, в некотором расчете на то, что в случае нужды, их можно будет продать за хорошие деньги. Одну книжку малой серии «Scira», посвященную Боттичелли, отец принес маме. Скрытая символика этого подарка не обсуждалась, но была понятна им обоим. Кроме неизменного сопоставления маминой внешности с женскими образами раннего итальянского Возрождения, папа знал, что Боттичелли был ее глубокой любовью. Его удивительная «Pieta» потрясла ее, когда она была в Мюнхене4, трагическое недоумение апостола Иоанна, разглядывающего гвозди Распятого, представлялось ей живым изображением ее горя, пережитого в те годы.
зине, чтобы он мог писать стоя, как велели ему врачи после недавней истории с ногой, и в ящики которой он складывал получаемые им письма. Его переписка с заграницей росла с каждым годом и очень его радовала. В ней он находил своих единомышленников и поклонников, потому что узкий круг друзей, которым ограничивалось в России число его читателей, не мог его удовлетворить. Когда в разговорах с папой я ссылался на их мнение, он говорил мне с раздражением, что никогда не писал и не стоит этого делать вообще только для знакомых, «для тебя и мамы, Таге-ров, Баранович и Поливановых, которые и так все понимают».
Зимой папа снова тяжело заболел. На этот раз Корней Иванович Чуковский, взявшийся помочь с устройством его в больницу, не мог добиться места в Кремлевке. Его положили в больницу МК партии в Давыдкове. (Еще несколько лет назад это здание было занято полком охраны Сталина, дача которого находилась неподалеку в глубине леса). Там папа пробыл почти два месяца до середины апреля.
Мы с мамой приезжали к нему дважды. Сначала он лежал в большой палате на двоих. Его соседом был какой-то крупный военный чиновник, специалист по вооружению. Мы привезли папе по его просьбе шариковые ручки, тогда только появившиеся в продаже. Ему когда-то дарили подобные заграничные ручки, но он не приноровился ни к ним, ни к автоматическим, предпочитая им обыкновенные с пером и чернильницей. Но в больнице, лежа на боку, можно было писать только шариковыми, хотя они пачкали и текли. Конечно, нужны они были не для работы, а только для открыток.
Во второй раз папа был гораздо оживленнее. Лежал в пижаме поверх застеленной кровати и рассказывал о готовящемся в Америке издании романа в «Пантеон букс» у Курта Вольфа. Кроме того, он поразил нас тем, что к нему приезжал в больницу Федор Панферов, главный редактор журнала «Октябрь». Полгода назад по его заказу папа написал странное, почти издевательское стихотворение «В разгаре хлебная уборка». Теперь Панферов предлагал отцу после больницы ехать с Ольгой Всеволодовной в Баку на нефтяные промыслы. Там его поместят в прекрасные условия, и он сможет собрать материал о героическом труде наших нефтяников и таким образом загладить все грехи.
Это предложение казалось совершенно диким, и папа соглашался с нами, но жаловался на настойчивость Ольги Всеволодовны, желавшей спасать его таким образом от политических нападок.
ли лечиться в Англию, где рассказами о своей дружбе с Борей он шантажировал Лиду5, пугая страшными последствиями, которые будет иметь для Бориной судьбы издание «Доктора Живаго» у Коллинзов, и требуя ее активного вмешательства. Ей хватило смелости отказаться участвовать в этих делах, и она уговаривала папу не ездить в Баку, опасаясь за его здоровье.
Когда мы собрались уходить, папа вышел нас провожать. Он опирался на палку, и каждый шаг был ему мучителен. По дороге он рассказал нам, как в раннем детстве ездил сюда, в Давыдково, с отцом на дачу к издателю Петру Петровичу Кончаловско-му. У него было три сына, младшему из которых — Мите поручали нянчить маленького Борю, а старшие уходили играть в свои игры. Мите было скучно с ребенком, и он сердился на мальчика за то, что он не давал ему участвовать в развлечениях старших братьев. Это был тот самый Дмитрий Петрович, историк Рима, у которого мы жили в Огневском овраге летом 1929 года, и чьих книг о судьбах России, написанных в Париже, мы еще не знали.
Оберегая от беспокойства за него, отец не посвящал нас в треволнения, связанные с изданием романа за границей. Но и в действительности этот год прошел сравнительно спокойно. Поэтому известие о том, что ему присудили Нобелевскую премию, было встречено нами с восторгом — как несомненная победа. Казалось, что честь, выпавшая русской литературе в его лице, должна стать общей радостью и праздником. Взволнованные, мы долго гуляли с Мишей Левиным по темным московским переулкам, считая, что Нобелевская премия — надежная защита от любых нападок завистников и недоброжелателей.
Как нам было стыдно своей радости, когда на следующий же день в газетах развернулась подлая кампания, объявившая Нобелевский комитет орудием холодной войны.
Мы с мамой и Аленушкой вечером того же дня поехали в Переделкино.
«Марии Стюарт» Словацкого — третьей «Марией Стюарт» в своей жизни. Первая была — Суинберна в 1916 году, вторая — Шиллера и вот теперь — Словацкого. Шутил, что так привык и сжился с ней, что она ему кажется членом семьи, — бедной Манечкой.
Первым делом он осведомился, не отражаются ли эти события на моих делах в институте. Узнав, что нет, сказал, что у Ленечки в университете тоже все спокойно. Он процитировал нам по-французски текст телеграммы, которую послал в Стокгольм: «Infiniment reconnaissant, touche, fier, etonne, confus»1*. Мы грустно посмеялись с ним над тем, что в газетах миллионными тиражами в отзыве «Нового мира» были опубликованы как раз те самые места из романа, которые пугали редакторов в Гослитиздате, и их собирались выкинуть. И именно их прочли теперь читатели, не знакомые с остальным текстом романа.
Зинаида Николаевна рассказывала, что вчера приходил Федин и, едва поздоровавшись и не поздравив ее с именинами, на праздновании которых в этот день всегда бывал в доме, прошел прямо наверх к Боре. После довольно громкого разговора, отголоски которого были слышны внизу, ушел. Ей не понравилось выражение его лица, и она кинулась к Боре. Он лежал без сознания. Очнувшись, он сказал, что Федин приходил уговаривать его отказаться от премии и грозил страшными последствиями. Но он готов на все, а от премии не откажется и не станет плевать в лицо тем, кто хорошо к нему относится.
В понедельник 27 октября папа приезжал в Москву и заходил к нам. Его вызвали в Союз писателей на объединенное заседание Президиума. В последнюю минуту он почувствовал себя плохо и не решился подвергаться этому испытанию. Председательствовал на собрании его давний друг Николай Тихонов. Как мы узнали потом, Федин не пошел туда и в поднявшейся травле не участвовал.
Мы отпаивали папу чаем, а он рассказывал нам, что послал на заседание письмо, состоящее из восьми пунктов, в которых объяснял причины своего поведения. Это письмо отвез в Союз писателей Кома Иванов. Взволнованный и несчастный, папа перечислял нам эти пункты.
от этой чести. В его открытой готовности вынести все лишения он просил видеть не дерзкий вызов, но долг смирения. Деньги Нобелевской премии он согласен отдать в Советский Комитет защиты мира.
(В наших газетных статьях его телеграмма с благодарностью Нобелевскому комитету трактовалась, как доказательство его продажности.)
Кроме того, писал он дальше, премия дается не только за роман, но за всю совокупность творчества, как это обозначено в ее формулировке6. Роман был передан им итальянскому коммунистическому издательству и именно в то время, когда предполагалось его издание в Москве, и он был готов выправить все неприемлемые места, рассчитывая, что его текста коснется дружеская рука критика, а не экзекутора.
Он возражал против отождествления своего героя и его высказываний в романе с авторской позицией, а под конец заявлял, что не ожидает справедливости в вопросе о его исключении из Союза писателей. Они, конечно, могут сделать с ним все, что угодно, хоть расстрелять, но это не прибавит им ни счастья, ни славы. Он их заранее прощал, но предупреждал, чтобы они не торопились с исключением, поскольку все равно через несколько лет им придется его реабилитировать, — в их практике это случалось не раз.
Папа перечислял эти пункты по памяти, у него не осталось копии письма, я подсказывал ему то, что, мне казалось, можно было сказать в защиту. Так я напоминал ему, что его кандидатура уже раньше, еще до написания «Доктора Живаго», выставлялась на Нобелевскую премию и не нужно связывать роман и премию напрямую, как причину и следствие. Он соглашался и сказал, что написал об этом сам, и рассказал нам, как Горький в свое время даже хлопотал о том, чтобы советские писатели сначала публиковались за границей, чтоб таким образом получить всемирное авторское право, и хотел так издать «Охранную грамоту».
нов Союза писателей. Оно читалось потом на собрании Московской организации, его цитировали выступавшие, но в архивах Союза мне не удалось его найти, сколько я ни искал, ни сам, ни через других людей. Искренность и гордая независимость, звучавшие в письме, логика здравого смысла и благородство, которые все старались тогда подавить в себе в самом зачатке, вызвали страшное раздражение у писательских авторитетов, и они уничтожили все копии этого письма, которое называли «иезуитским». (Позже одну машинописную копию нашли в «Президентском архиве».)
Мы снова ездили к папе на следующий день. Маленькая гостиная с роялем была занята присланной к папе литфондовской врачихой. Она ходила обедать и ужинать в Дом творчества, остальное время одиноко сидела у себя. У всех в доме это вызывало недоумение, зарождались подозрения о ее истинной деятельности. Как-то, уговорив ее пойти погулять, Зинаида Николаевна с Ниной Табидзе кинулись проверять ее приборы и аппаратуру, считая, что найдут подслушивающие устройства. Но ничего такого там не оказалось.
Папа предполагал, что присутствие врача в доме объясняется его жалобами на плохое самочувствие, о котором он писал, отказываясь присутствовать на заседании. У него действительно оказалось повышенное давление и болели левое плечо и лопатка. Докторша нашла у него переутомление и велела поменьше работать. Но для папы было всегда наоборот — только работа давала ему хорошее самочувствие, без нее он заболевал.
Шепотом он сообщил нам, что «они» боятся, что он покончит с собой, и именно поэтому прислали врача со всеми средствами необходимой в таком случае срочной помощи.
— Но, — успокоил он нас, — я дальше, чем когда-либо, от этих мыслей.
душка Леонид Осипович носил в кармане пузырек с ядом, о чем все знали, — на случай, если семейные заботы будут отрывать его от художественной деятельности. То, что было страшным ежедневным предупреждением семье, теперь представлялось смешным романтическим театром!
В среду 29 октября утром газеты сообщили о присуждении Нобелевской премии по физике Тамму, Франку и Черенкову. В конце неподписанной статьи содержался иезуитский абзац о принципиальной разнице между Нобелевской премией по литературе и по физике: если первая — политическая акция, то вторая — заслуженная награда всей советской науке. Вечером раздался телефонный звонок. Миша Левин просил меня съездить с ним и академиком Леонтовичем в Переделкино. Михаил Александрович Леонтович хотел объяснить Пастернаку, что настоящие физики — не подлецы и не поддерживают этого мнения. В частности, требуемую статью отказался написать Л. А. Арцимович, напомнив о завете Павлова ученым говорить только о том, что знаешь, и потребовав, чтобы ему дали прочесть «Доктора Живаго».
Была метель. Я вышел на угол Бородинского моста, вскоре подошла зеленая победа Леонтовича. Я сел вперед, чтобы показывать дорогу. До Переделкина доехали очень быстро. Машину поставили на перекрестке шоссе около трансформаторной будки. Я побежал на дачу, Зинаида Николаевна резко сказала мне, что папы нет дома — он пошел звонить по телефону. Она была мрачна и выразила сомнение в том, что он сможет принять приехавшего к нему академика. С этими неутешительными сведениями я вернулся обратно, но вскоре сквозь летящие хлопья густого снега мы различили в свете фонаря папину фигуру, который шел неуверенной походкой и все время оглядывался назад. Я не сразу узнал его. Его лицо было серым и страшным. Я кинулся объяснять ему, что привез Леонтовича, который хочет высказать свое участие и извиниться за физиков, но он отстранил меня рукой, сказав, что теперь это все уже не нужно, потому что он отказался от премии.
Подошли Леонтович с Мишей. Сначала папа просто не понимал, о чем идет речь, потому что, конечно, не читал статьи и ничего не знал о ней. Но вскоре между ним и академиком завязался разговор. Отец привел текст своей телеграммы в Стокгольм с отказом от премии, объясняя его тем значением, которое приобрела эта награда в нашем обществе, — и переводил французские слова телеграммы на русский. Все вместе медленно дошли до ворот папиной дачи, где он извинился, что не может нас принять, потому что утром ездил в город и очень устал. Он попросил нас взять с собой в Москву дочку Ольги Всеволодовны, Ирочку Емельянову, которая ждала под фонарем Фединской дачи.
До Москвы ехали молча. Снег залеплял стекла. Когда Ирочка вылезла на площади Маяковского, я попытался загладить неловкость и сказал Михаилу Александровичу, как неожиданно было для меня папино состояние. Вчера еще я видел его таким бодрым и стойким. Леонтович оборвал меня, сказав, что я дурак, его, напротив, поразило духовное величие Пастернака.
— ведь никто не может оценить эту жертву, это уже лишнее и ничего не меняет. Мама заплакала и сказала:
— Боря должен был облегчить свою душу, иначе он не мог поступить.
Через шесть лет, когда Ольга Всеволодовна вернулась из лагеря, куда ее отправили вскоре после папиной смерти, и пришла к нам, она рассказала, что приехав в тот день в Москву, Боря звонил ей по телефону. Встревоженная разговором в Гослитиздате, где ей отказались дать обещанный заказ на переводы, она в ответ на папины успокоительные слова, резко сказала:
— Да, конечно, тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберешь.
Он бросил трубку и побежал на телеграф, где дал две телеграммы. Одну в Стокгольм, а другую в ЦК: «Дайте Ивинской работу в Гослитиздате, я отказался от премии».
венность которого я благодарен Ольге Всеволодовне. Я живо представил себе папино состояние и шокирующую несопоставимость двух полюсов: переводов Ивинской из корейской поэзии и высокой чести первой литературной награды мира. В скобках надо сказать, что собственные заработки не были для нее основным источником доходов. Рассказывая нам этот эпизод, она видела в нем лишь сильнейшее доказательство Бориной любви.
Через день состоялось собрание Московской писательской организации, на котором были многие из наших знакомых. К нам пришел Миша Левин, и, чтобы не томиться тревогой дома, мы бродили с ним по улицам. Только неделя прошла с тех пор, как мы, счастливые, так же гуляли с Мишей, узнав о присуждении премии. И вот теперь, униженные, уничтоженные, мы думали о противоестественности этого идиотизма, переживая жгучий стыд и боль.
В воскресенье утром я пошел к Овадию Герцовичу Савичу7 посоветоваться, он предложил мне поехать с ним на Истру к только что вернувшемуся из Швеции Эренбургу. Илья Григорьевич ездил вручать премию мира Лундквисту8, но в Швеции страшный скандал в связи с делом Пастернака, квартет, приглашенный на церемонию, не пришел, и Лундквист отказался принять премию.
Эренбург рассказывал нам, что в Швеции все радио и все газеты говорят с утра до вечера только о Пастернаке, и ему звонил по телефону один фермер и возмущался тем, что он разорится из-за этого — ему надо знать цены на зерно, долгосрочные прогнозы погоды и прочее, а все средства сообщения твердят только о Пастернаке.
Эренбург упрекал папу, считая, что тот делает все только себе во вред и даже от премии отказался совершенно не так, как нужно. Его прервал телефонный звонок Бориса Слуцкого, который спросил его, говорил ли он что-нибудь в Швеции о Пастернаке.
— Я согласился поехать в Швецию, — ответил Эренбург, — только с условием, что ни слова не скажу о Пастернаке.
— Счастливец, — по словам Эренбурга, позавидовал ему Слуцкий, — а я не мог отказаться, и теперь мне не подают руки9.
Эренбург рассказал о заступничестве Джавахарлала Неру, об интервью Хемингуэя, который предлагал Пастернаку свой дом на Кубе, и Стейнбека, заявившего, что нисколько не беспокоится за судьбу Пастернака, но возмущен поведением советских писателей, которые визжат и воют, как стервятники, впервые увидевшие вольный полет орла, о письмах Хрущеву от обоих Хаксли и разных Пен-клубов. Хрущеву, конечно, не было дела до этих писем, но когда ему позвонил по телефону Неру, то нашим посольствам были даны распоряжения разослать официальные заверения в том, что жизнь, свобода и имущество Пастернака вне опасности.
Я спешил уехать, мне надо было пересказать все это папе. Я думал, что это его поддержит. Он был в своем черном выходном костюме и посреди моего рассказа побежал к Ивановым, чтобы внести какие-то исправления в составлявшийся Поликарповым текст письма. Он скоро вернулся и был радостно взволнован из-вестями о поддержке Хемингуэя, Хаксли и Стейнбека.
В тот день было напечатано его письмо к Хрущеву. Я ни о чем не расспрашивал и понимал, как тяжело ему было подчиняться насилию. Публикация сопровождалась иезуитским сообщением ТАСС о том, что Пастернаку не будут чинить препятствий в выезде заграницу. Папа был этим встревожен и спросил меня, поеду ли я с ним в таком случае. Я с горячностью ответил:
— Конечно, с большой радостью, — в любом случае и куда угодно.
Он поблагодарил меня и грустно добавил:
— А вот Зинаида Николаевна и Ленечка сказали, что не могут покинуть родину. Ведь неизвестно, пустят ли меня обратно.
Он рассказал, что его снова вызывал к себе Поликарпов и в ответ на папин вопрос, чем тот еще его порадует, потребовал, чтобы он помирился с народом.
— Ведь вы — умный человек, Дмитрий Алексеевич, — передавал нам папа свой разговор. — Как вы можете употреблять такие слова. Народ — это огромное, страшное слово, а вы его вытаскиваете, словно из штанов, когда вам понадобится. Приехав к папе в следующее воскресение, уже после публикации второго письма, мы оказались невольными свидетелями того, как по дорожке сада один за другим стали приходить друзья — большей частью немолодые интеллигентные дамы. Они заходили — ненадолго и с опаской — выразить внимание, узнать, как и что. Папа некоторое время отсутствовал, разговаривали с Зинаидой Николаевной. Страшной печатью времени была боязнь тайных осведомителей и всеобщая подозрительность друг к другу. Каждая из пришедших считала своим долгом предупредить хозяйку, что недавно ушедшая — несомненный доносчик, и с ней надо быть осторожнее и ничего при ней не говорить. Не хочется ни называть их имена, ни, чтобы мои слова теперь, по прошествии стольких лет и при нынешней моде на разоблачения, могли служить материалом обвинений, но не могу без грустного смеха не вспомнить об этом. Когда пришел папа, гости по одиночке поднимались на несколько минут к нему наверх и, оглядываясь по сторонам, незаметно исчезали.
ми, потому что, действительно, эти визиты строго контролировались, и теперь мы встречаем их имена в документах шефа КГБ Шелепина, представлявшихся в то время в ЦК. Слава Богу, никто из них не пострадал.
К концу декабря жизнь потихоньку вошла в прежнюю колею, и Новый год встречали тесной компанией. Мы приехали к папе 1 января часам к двум, зная, что в три обычно обедают. Но оказалось, что обед запаздывал, так как все поздно встали после встречи Нового года.
Мы сидели с папой в маленькой гостиной. В его словах сквозило мучительное чувство неуверенности и неустойчивости его положения, выбитость из работы. Рассыпан набор «Марии Стюарт» Шиллера в «Искусстве», из юбилейного собрания Шекспира выкинули все его переводы, и «Генриха IV» заказали переводить заново. Упоминание его имени в чужих статьях ведет к их запрету, в театрах сняты спектакли по его переводам.
Очень болезненно он воспринял мелькнувшее в западной прессе упоминание о том, что он не защитил Мандельштама перед Сталиным.
— Откуда могла взяться такая чепуха? Ведь о разговоре со Сталиным по телефону известно только с моих слов — то, что я рассказывал, — ведь не Сталин же распространял эти сведения.
пугало отца, и он, рассердившись на Осипа Эмильевича, сказал, что это не литература, а самоубийство, и он не хочет принимать в этом участия и ничего не слышал. Велел его никому больше не читать.
При передаче своего разговора со Сталиным папа особенно старался нам объяснить, как его смутило отсутствие логики в вопросах. Сталин спрашивал, почему он не заступался за Мандельштама, — в то время, как он потому и позвонил ему, что узнал через Бухарина о его заступничестве. Суть дела — что с Мандельштамом будет все в порядке — была высказана Сталиным в первых словах, так зачем же дальнейшие вопросы. Отец внезапно почувствовал за этим желание выпытать, насколько широко разошлось стихотворение Мандельштама. Боясь проговориться, он постарался как можно быстрее перевести разговор на другую тему и сказал, что хотел бы поговорить о жизни и смерти, после чего Сталин сразу повесил трубку.
Я не буду воспроизводить этот разговор, он был еще в 1930-х годах дословно записан по его рассказу Н. Я. Мандельштам и потом А. А. Ахматовой. Сравнивая разные поздние версии папиных рассказов об этом разговоре с тем, как он передавал это нам, я пришел к выводу, что первоначальная запись абсолютно точна.
За обедом на вопрос о переводе «Марии Стюарт» Словацкого папочка сказал, что он уже окончен и сдан, договор заключен, но денег не платят. Все в такой неопределенности, что пусть уж случилось бы самое страшное, но поскорей. Вероятно, от него ждут официального отречения от романа, но этого не будет. Вместе с ним пострадал Кома Иванов, которого по доносу Корнелия Зелинского выгнали с работы из университета. Зелинский сказал на Московском собрании писателей, что сын Всеволода Иванова перестал подавать ему руку после его статьи о Пастернаке, и припомнил к тому же, что Кома сводил внутреннюю эмиграцию с внешней, устроив во время приезда Романа Якобсона в Москву встречу с Пастернаком.
Мы приезжали к папе 10 февраля, когда справлялся день его рождения. За столом собрался весь круг его гостей: Г. Нейгауз, Тагеры, Ливановы, М. В. Юдина, Асмус, Галя Нейгауз со своей подругой и другие.
рывистость движений словно подталкивала его и устремляла вперед. Без малейшего напряжения его громкий гудящий голос наполнял дом и был слышен на улице. Он вел разговор за столом, давая ему свое направление, и о чем бы ни говорили — о музыке, — Клайберне, о немецкой литературе или театре, все приобретало в его устах особую полнокровность и существенность, подымаясь от плоскости отдельных наблюдений или фактов на высоту далеко идущих обобщений и всеобъемлющей глубины. Всегда начиная со скромных признаний в некомпетентности и отказываясь высказывать свое мнение, он потом говорил так ярко, значительно и по существу, что все слова, только что сказанные умными и знающими людьми, рядом с ним сразу бледнели.
Зашел разговор о Томасе Манне, которым восхищался Генрих Густавович, о «Докторе Фаустусе». Папа начинал с обязательной оговорки:
— Я, конечно, человек не начитанный и плохо разбираюсь в подобных материях, а вы все такие знатоки, как ты, Гарри, или ты, Женя, и все читаете и знаете. Наверное, вы правы, и я не могу с вами спорить, но я все-таки скажу, что не понимаю Томаса Манна и когда пробовал его читать, — а меня все уверяли, что это великолепно, — не мог продраться сквозь его описания и многочисленные подробности, ненужные, на мой взгляд, отвлекающие от существа, которое он хочет передать. Если он пишет, например, об утре, что оно было серое, туманное, сырое, промозглое и так далее и тому подобное — на три страницы одних прилагательных, — то мне это не нужно. Я вижу за этим просто неумение найти и выбрать то одно, необходимое определение, которое бы мне сказало все, что он хочет выразить, и которое единственно нужно — и больше никаких других. Целые ряды прилагательных вместо одного, ненайденного. Нужно найти именно его вместо всего перечисления, но он его не находит. И я не смог его читать, — несмотря на все рекомендации и чужие похвалы, — меня это раздражало, это — дилетантизм, неумение и беспомощность, мне это не нужно.
Я напомнил папе его старое восхищение «Будденброками» Манна, он согласился: так оно и было, но это был другой Манн, молодой, а тут — знаменитый писатель, который позволяет себе печатать черновики, зная, что его читатели все одобрят.
Потом зашла речь о Федине, о его последней трилогии. Папа говорил:
— Советская литература — очень хорошая литература, она опирается на прекрасные образцы, берет их в пример. Но печатная машина все время ломается и против воли работает неточно, допускает ошибки, и все что-то не получается. Вот берут такую прекрасную вещь, как «Капитанская дочка», и печатают раз за разом — и все в порядке. Но когда машина выдает сначала «Капитанскую дочку», потом «Капитанского сына», потом «Генеральскую дочь», потом «Лейтенантского племянника», то это уже просто неисправность и никуда не годится.
Папа быстро взбежал по лестнице к себе наверх и тут же ссыпался вниз с недавно полученными им переводами из Пушкина Рольфа Дитриха Кайля. Он очень хвалил их и стал читать на выбор разные места из перевода «Евгения Онегина». Он задавал вопрос тем, кто не знал по-немецки — Гале Нейгауз и ее подруге, Зинаиде Николаевне и другим, — и просил угадывать, из какого места он читает, — так близко Кайль умел передать ритм и пушкинскую мелодию фразы. Ему в ответ читали эти стихи по-русски. Он по-детски радовался, по-видимому, он уже не первый раз пробовал эту игру, и всегда получалось. Папа также восхищался переводами Кайля своих собственных стихов и отметил, что Кайль прошел тот же путь в своем развитии, как и он сам: через Пушкина и Шекспира — к «Доктору Живаго».
Роскошный обед шел своим чередом: обильные закуски, горячий суп, который папа неизменно проглатывал, обжигаясь и торопясь, пока он не остыл, нашпигованные рябчики — весь кулинарный ассортимент Зинаиды Николаевны, любящей угостить. Гости, особенно Мария Вениаминовна Юдина, отдавали должное угощению, похваливая это «Божье даяние».
После обеда, когда гости разошлись, отец рассказывал нам, что некий испанец Хосе Вилалонга, желая заработать на нем пять миллионов долларов, организовывает его турне по Англии и Америке с циклом лекций о русской литературе. Я поинтересовался:
— Как он добьется того, чтобы тебя выпустили заграницу?
ние его именем и намерениями, и он собирался решительно отказать испанцу.
Он говорил, что получает множество писем с просьбами денежной помощи — его во всем мире считают богатым человеком, а он дожил до того, что должен занимать у знакомых. Жаловался:
— Неужели я недостаточно сделал в жизни, чтобы на 70-м году быть не в состоянии обеспечить свою семью, и должен заново отыскивать средства к существованию.
Он сообщил нам, что ему уже делались недвусмысленные предложения помириться с Союзом писателей — они согласны вновь принять его.
— Наверное для этого надо принести публичные покаяния и отречься от романа, но они никогда от меня этого не дождутся.
бенно его мучило то, что он поддался испугу и жалости и опубликовал письма в газете — пошел против своих убеждений. Но он не говорил об этом в открытую и никогда не жаловался, — это восстанавливалось из случайных обмолвок. Он ждал ответа на свои письма и возмущался элементарной невежливостью.
— Моему отцу в свое время великие князья письменно выражали благодарность по разным поводам, и даже жестокий Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заступничестве за арестованных, но куда им до нынешних и до их величия.
Как-то он заезжал ненадолго к нам на Дорогомиловскую и рассказал, что его обязали на время приезда в Москву премьер-министра Англии Макмиллана уехать куда-нибудь, чтобы избежать встреч с журналистами. Это вызывало в нем бурное негодование по поводу бесцеремонного обращением с ним, ограничения его свободы и полного игнорирования его воли. Он видел в этом прямое оскорбление и насилие, которому становилось все труднее и труднее подчиняться. Это нарушало его рабочий распорядок, привычные занятия и устоявшийся обиход, которые были для него совершенно необходимы в то время, и менять их в угоду чужим желаньям не представлялось возможным.
Папа был увлечен открывшимся ему широким миром общения, после Нобелевской премии его и без того обширная переписка возросла в несколько раз. В иные дни он получал до 50 писем и считал себя обязанным на каждое отвечать. Это занимало много времени, и ему пеняли на то, что он зря растрачивается. Но он и раньше не позволял себе оставлять без внимания проявление уважения или любви, тем более, что, — отвечал он на наши упреки, — ему всю жизнь приходилось писать с оглядкой и потому многое из продуманного и насущного осталось ненаписанным. Только теперь он может высказать это тем, кому это интересно и нужно. Он не хотел ехать в Грузию, куда его звала Нина Табидзе, чтобы не накапливать письма и не увеличивать своей задолженности.
Мы увиделись лишь вскоре после его возвращения в середине марта. Он рассказывал о полете на знаменитом тогда самолете ТУ—104 — перелет он перенес плохо, о своих прогулках с Нитой Табидзе по городу, о Прусте, которого там, наконец, прочел до конца. Он хотел узнать, что значит у Пруста найденное время, и понял, что это одновременное присутствие в каждом моменте настоящего двух времен, прошедшего и наличного, и через еже-мгновенно существующее просвечивает как воспоминание прошлое, связанное с происходящим невидимыми нитями ассоциаций. Такое понимание всегда было близко ему самому, и он старался передать в своей прозе и стихах ощущение слитности и нерасчленимого единства разновременных моментов существования.
гических раскопках, при которых жизнь давно прошедших веков переплетается с реальными судьбами современных людей. Его заинтересовало время первого христианства в Грузии, апостольская деятельность Святой Нины и ее сподвижницы Сидонии. Он спрашивал, нет ли у нас каких-нибудь интересных книг по археологии.
С этими же просьбами он обращался к своим друзьям заграницей, и через некоторое время получил в подарок прекрасную книгу про Кумранские рукописи10, о которых нам с увлечением потом рассказывал. Мы ничего не знали о них до того, и для него, как и для нас, это было потрясающей новостью и открытием.
Через несколько дней отец снова неожиданно появился у нас и, взволнованный, сказал, что видел сейчас человека без шеи. Он вернулся от генерального прокурора Р. А. Руденко. Его остановила на дороге, когда он гулял в Переделкине, черная машина и увезла в Москву на допрос в прокуратуру. Руденко объявил ему, что против него заведено дело о государственной измене и потребовал прекратить всякие встречи с иностранцами. Причиной этого вызова стала публикация стихотворения «Нобелевская премия» в «Daily Mail». Папа отдал его молодому английскому корреспонденту Энтони Брауну, аккредитованному в Париже, куда он возвращался на следующий день, и просил передать небольшую подборку своих последних стихотворений Жаклин де Пруайяр11. Но тот напечатал «Нобелевскую премию» в газете, снабдив комментариями, в которых последняя строфа о вере в победу добра над подлостью и злобой трактовалась как ожидание антисоветского переворота.
Папа сказал, что он подписал обязательство не рассказывать никому о допросе и просит сохранить наш разговор в тайне.
— Он потребовал от меня также письменного обязательства не встречаться с иностранцами, но я категорически отказался его дать. Я сказал, что готов подписать лишь то, что читал ваше требование, но никаких обязательств взять на себя не могу. Почему я должен вести себя по-хамски с людьми, которые меня любят и желают мне добра?
курору, чтобы ее не волновать, но она видела публикацию стихотворения и возмущалась комментарием Брауна. Записка с отказом от приема иностранцев полностью соответствовала ее желаниям и была вскоре повешена на двери. Папа объяснял в ней, что ему запрещено принимать иностранцев и просил их не обижаться на него за это. Записка на трех языках должна была помочь Татьяне Матвеевне12 отваживать посетителей. Приходившие к Пастернаку, прочтя записку, часто просили позволения взять ее себе как автограф, на память, и отцу приходилось каждый раз писать ее заново. Мы видели одну из них, когда приезжали к нему в апреле.
Зинаида Николаевна радостно сообщила нам, что Боря получил официальное известие из Инъюрколлегии о том, что на его имя пришли деньги из Норвегии и Швейцарии. Этих денег так много, что теперь им будет обеспечена безбедная старость.
Через несколько дней папа заезжал к нам, возвращаясь из Инъюрколлегии. Он хотел часть денег разделить между Зинаидой Николаевной и Ольгой Всеволодовной, что-то отдать в Литфонд для престарелых писателей, но большую часть оставить за границей на случай поездки туда. Впоследствии Ольга Всеволодовна рассказала нам, что они ездили в тот день вместе, и именно она настояла на том, чтобы прежде, чем брать деньги, спросить мнения Поликарпова. Тот категорически запретил это делать, сказав, что папа должен передать их все в Комитет защиты мира. Отвечая на мой вопрос о судьбе этих денег, он мрачно сказал, что распорядился отправить их обратно. Он понимал, что Комитет защиты мира — чистое вымогательство, и лучше уж было бы употребить эти деньги на детские сады.
— Впрочем, теперь все равно, — грустно заключил он.
Это было для него еще одним страшным ударом. Он мечтал о новой самостоятельной работе, и эти деньги обеспечили бы ему возможность ее написать.
— свое самое плодотворное время, и с горькой болью ощущал, как мало успел сделать в жизни. Пробудившиеся в Грузии замыслы пьесы приобретали новые очертания.
В издательстве «Искусство» Н. М. Любимову удалось выбить для отца перевод «Стойкого принца» Кальдерона, но первое ознакомление с текстом огорчило его. Кальдерон испугал своей холодностью и условностью формы.
Папа подробно рассказывал нам об этом, как и о своих взглядах на переводы вообще, когда мы втроем с полуторагодовалым Петенькой приехали пожить у него на даче по приглашению Зинаиды Николаевны. Она с Ниной Табидзе и Леней собиралась в Ригу и Таллин, покататься по Прибалтике, и отдала нам свою комнату, «лесную», как она называлась, потому что окна выходили в лес.
Главным украшением нижних комнат были витрины с небольшими дедушкиными набросками. Их было очень интересно рассматривать. В первый же день, когда мы приехали, папа рассказал нам, что выбрал их из маленьких альбомчиков и дал окантовать. Под каждым рисунком он проставил даты и многие надписал. Он с удовольствием показывал их и объяснял сюжеты. Ему очень нравился рисунок с Жони, сделанный в 1918 году. Она стоит на кухне, повязанная по-бабьи косынкой.
— Правда, видно, что она чистит картошку? Как точно передана ее поза!
морные бюсты, стоявшие в столовой. По его просьбе сторож Гаврила Алексеевич Смирнов перенес их на террасу, куда Петя не ходил. Папа объяснил нам, хоть я эти портреты знал с детства, что один из них изображает Марию Антуанетту, а другой мадам де Помпадур и это, как будто, «настоящий Гудон».
Зинаида Николаевна с Ниной Табидзе и Леней уехали 23 июля в 5 часов утра. Отец провожал их. Накануне целый день готовились к отъезду, жарили баранину в дорогу, топили сливочное масло и складывали в банки. Мы остались в доме одни с папой и Татьяной Матвеевной, нашей старой знакомой и доброжелательницей. Первым делом нам был преподан железный распорядок дня. Папа вставал рано, сам убирал свою комнату, для чего у него на шкафу лежала всегда чистая пыльная тряпка, а около дверей — метла и совок. К этому он был приучен родителями с детства и сохранил привычку на всю жизнь. После этого он сходил вниз завтракать и шел работать, иногда забирая с собой наверх чашку чая. Мы завтракали одни. Папа спускался около часу и уходил гулять, — иногда — к Ольге Всеволодовне. Возвращался без четверти три, принимал душ в саду, переодевался во все чистое, и мы садились обедать. Петеньку мы кормили отдельно, до общего обеда, и укладывали спать.
Мы сидели втроем за большим столом, покрытым красной клетчатой клеенкой. За первым блюдом разговаривать было нельзя, отец глотал суп, пока горячий. Во время второго начинался разговор. Всегда с извинений, что он человек занятой, и ему некогда с нами посидеть поболтать, чтобы мы на него не обижались.
— Я всем так говорю, — добавлял он.
Потом переходил на рассказ о пьесе, которую начал тогда писать.
— Это об искусстве при крепостном праве. История актера провинциального театра конца прошлого века.
Он очень заинтересовался, когда я сказал ему, что Аленушкина бабушка Мария Александровна Крестовская была актрисой провинциальных театров, выступала в Киеве, Саратове, Смоленске и других городах в конце прошлого века и начале этого. Он сказал, что обязательно расспросит потом поподробнее, когда будет нужно по ходу работы.
— Ведь всякая работа — это всегда плагиат, использование чужих знаний и мыслей.
Он непременно спал после обеда минут двадцать, после чего спускался вниз за чашкой чая и уходил вновь работать. Работал часов до восьми — полдевятого и потом снова шел погулять.
В это время нам было велено ужинать, чтобы освободить на вечер Татьяну Матвеевну, папа ужинал позже, часов в десять, вернувшись после телефонных разговоров. Врачи рекомендовали ему более ранний ужин, но он жаловался, что не может уснуть, если перед этим не поест. На ужин всегда было холодное вареное мясо из супа и грузинская простокваша мацони, закваска которой каждый раз перекладывалась из готовой баночки в новую для следующей порции.
шей спать Татьяны Матвеевны, мы возобновляли оборвавшийся разговор.
Боря говорил о своем разочаровании в Кальдероне. После Шекспира с его серьезным, детально разработанным содержанием, Кальдерон представляется простой опереткой, в которой не за что ухватиться. Его переводил раньше уже Бальмонт, и это было прекрасно. Вообще ему ближе переводы прошлого века, когда переводчики брали основное содержание вещи и, складывая его в старый, какой был под рукой чемодан, передавали читателю самое главное, существенное — силу и красоту оригинала, пленившие их. Ставя перед собой литературную задачу ознакомления, они не боялись что-то менять или пропускать мелочи.
Потом появились символисты со своей наукой и детально разработанной техникой. В задаче перевода они видели возможность продемонстрировать свое умете жонглировать словами, передавать любые нюансы и речевые обороты блестяще подобранными, точными, образными соответствиями. Они подвели под это дело целую академию, считая нужным вложить в этот чемодан и историю литературы, и современную эстетику, свойственные автору влияния, словарь и особенности поэтики. Чемодан сохранял форму оригинала, но становился неподъемным. Чтобы понять и оценить такой перевод по достоинству, нужен научный аппарат и исторический комментарий. Такова «Энеида» Брюсова. Но очарование оригинала из чемодана исчезало, общий замысел вытекал из упаковки, дух выветривался.
Советские теоретики, опираясь на достижения символистов, превращают перевод в лингвистическую задачу передачи отдельных оборотов, фраз, образов, теряя при этом самый смысл произведения, затемняя мысль требованиями словесной точности.
Переходя к своим собственным переводческим работам, папа говорил, что хотел объединить достижения прошлого века и нынешнего, но основной упор делал на гладкость и естественность языка, передающего живую силу искусства, а не его внешние формы, подчас убивающие жизнь. В первую очередь он хочет найти в переводимом авторе сильные его стороны, живое содержание вещи, то, что ее вызвало к жизни, что руководило автором при ее написании и служило основой. Когда это понято и найдено, подробности и мелкие обстоятельства ложатся сами собой в нужные места. Но пока он еще не может найти эту подспудную жизненную основу у Кальдерона, и это его огорчает.
религиозной мистерии со всеми ее условностями. Такие представления давались в память святого в дни его прославления. Отец воспринял театрализованное житие святого как исторически обусловленную художественную форму, найдя в «Стойком принце» благородно-аскетический реализм, который был ему нужен, чтобы полюбить Кальдерона.
Когда мы приехали в Переделкино, папа уже вовсю работал над пьесой о крепостном театре. Первые наброски делались еще в июне, перемежаясь чтением исторических материалов, касающихся подготовки реформ 1860-х годов. Разговор о пьесе зашел у нас уже в ближайшие дни по приезде.
Пьеса должна была показать жизнь талантливого человека, актера и драматурга, находящегося в крепостной зависимости. Формулировка невольно выдавала папино душевное состояние, страдания со всех сторон обложенного зверя, — если взять образ из стихотворения «Нобелевская премия». При этом, если в «Докторе Живаго» он показал несчастия, выпавшие на долю России в нынешнем веке, то в пьесе стремился вскрыть истоки этих бед, лежавшие в событиях 60-х годов XIX века.
Первоначально папа хотел назвать пьесу «Благовещение» и дать время накануне отмены крепостного права. В судьбе главного героя пьесы актера Агафонова должны были отразиться биографии Мочалова, Щепкина или Иванова-Козельского. Посланный своим барином учиться в Париж, Агафонов после отмены крепостного права открывал собственный театр в Москве. Папа рассказывал, что в прозаический текст пьесы он вставит стихотворный монолог Агафонова о судьбе крепостного таланта. Другим героем должен был стать вернувшийся с каторги дворовый, который открывает свое дело, — фигура, подобная знаменитым купцам-промышленникам Морозовым. Их положительный вклад в преобразование России противопоставлялся романтически-разрушительному началу истории в лице разночинной интеллигенции, основывающей свою деятельность на обиде и возмездии.
Он огорчался, что работа над пьесой продвигается слишком медленно — он занимался ею только по утрам. Надо было делать Кальдерона, кроме того, много времени отнимала переписка.
фе, который хотел собрать в книгу лучшие статьи о романе и издать ее под названием «Памятник Живаго». Но папа остановил эти планы. Его интересы уже пережили время первых критических откликов на роман. Он отказался также написать контрстатью по поводу разборов известного критика Эдмунда Уилсона, о которой его просил английский поэт Стивен Спендер для своего журнала.
Папа весело смеялся над тем, что Уилсон писал о символическом подтексте романа «Доктор Живаго». Таинственный дом на углу Большой Молчановки и Серебряного переулка он трактовал как аллегорию пересечения Серебряного века русской литературы с «молчановкой» советского периода. Я хорошо помнил тот огромный доходный дом, который описывал папа в романе — там жило семейство Серовых, детей художника, с которыми папа сохранял теплые отношения и куда ходил в гости. А другой случай, который привел папа, — была расшифровка вывески «Моро и Ветчинкин. Сеялки и молотилки». Уилсон увидел в этих именах сочетание индо-европейского корня слова «смерть» — mort и Гамлета, имя которого может быть переведено на русский как Ветчинкин — Hamlet.
Понимая, что публикация его статьи в английском журнале может быть расценена у нас как новое преступление, папа рассказывал, что написал Спендеру письмо. Не сдоря с аллегорическими трактовками Уилсона, он говорил, что стремился в «Докторе Живаго» передать ход событий и фактов, как движущееся целое, как действительность, наделенную свободой выбора. И отсюда — намеренное затушевывание характеров и произвольность совпадений, которые ставит ему в упрек критика.
Очень долго впечатления этого последнего папиного лета, проведенного с ним вместе, ярко горели в памяти во всех подробностях. Мы жили каждый в своем ритме и своими делами. Он был погружен в свой мысли, которые иногда прорывались блестящими монологами на самые разные и неожиданные темы. Они были так значительны, что еще долгое время потом думалось, что я всегда смогу их записать во всех деталях. Но логическое развитие темы, совершенно ясное вначале, стало с годами утрачиваться. Кое-что мы вскоре записали, кое-что в сжатом виде мы находили потом в Бориных письмах к разным людям и радовались им, как старым друзьям.
Был разговор о разнице между настоящим искусством и подделкой.
— Представьте себе, что у вас погасла лампочка. Вы вызываете монтера. Приходит человек с кучей проспектов и книжек об электричестве и объясняет, как это полезно и удобно, но после его ухода свет как не горел, так и не горит. А другой человек, не говоря ни слова, лезет на лестницу, соединяет оборванные провода, и свет загорается. Так же и в искусстве. Не надо много поэтов, хороших и разных, которые только рассказывают о пользе и выгоде электричества. С ними нельзя не согласиться, это действительно так и все правильно. И вот читаешь чужие стихи, которые приносят мне, — все хорошо, все верно, но свет не горит. Нужен только один, тот, который ввинчивает лампочку, чтобы стало светло.
Продолжая наш многолетний спор по поводу Эренбурга, папа сказал, что ему и Федину он предпочитает Суркова, чья позиция логически понятна и проста.
— Его откровенное непризнание всего того, что я собой представляю, требует непрестанной борьбы. Это — советский черт, его выпускают, чтобы одернуть, обругать, окоротить, вернуть рукопись «Живаго» из Италии. Но я его понимаю: это искренне и неизменно в течение всей жизни. Он так и родился с барабаном на пупке. А Эренбург — советский ангел. Дело в самом спектакле — все роли в нем распределены. Эренбург ездит в Европу, разговаривает со всеми и показывает, какая у нас свобода, как все прекрасно. И убежден в том, что знает, по каким правилам надо играть, что где говорить. И все в восхищении от того, что он себе позволяет. Такие люди мне непонятны и неприятны неестественностью положения и двойственностью своей роли.
Боря рассказывал, как весной 1956 года к нему приходили два человека. Это были Каверин и Казакевич, но папа не назвал их имена, только сказал, что одного из них даже считают талантливым. Они предлагали ему печататься в «Литературной Москве», и он дал им «Замечания к переводам Шекспира». Но вообще он не понимает этих, якобы свободных, писательских журналов. Лучше уж государственные, в них все ясно, что можно говорить, а что нет. А тут вроде все можно, тогда как из чувства взятой на себя ответственности они боятся вообще что-либо сказать. Он предлагал им напечатать роман, но они отказались, хотя Всеволод Иванов готов был его отредактировать.
Был разговор о музыке, о том, что все композиторы, классики, Гайдн и прочие — куранты своего времени, их очень приятно слушать — и только. Но дважды в истории музыки совершался «обвал содержания», оно скапливалось и прорывалось Бахом или Шопеном.
лась обходиться без авторского присутствия, освободившись от автора как рассказчика и судьи, в отличие от романов прошлого века, где автор неизменно присутствует и делит героев на хороших и плохих своим отношением к ним и их поступкам. Папа выделял из общего правила прозу Лермонтова и повести Белкина, как родоначальников новой объективности в прозе, отмечая в этих вещах существование жизни самой по себе, как реальности, в которой нет авторского суждения и участия.
Прервав себя, он внезапно, лукаво улыбаясь, спросил меня:
— Как ты думаешь, чем писал Достоевский? Я не нашелся, что сказать. Он продолжал:
— Если Лермонтов писал кровью, Гоголь — слезами, Толстой — краской, Салтыков-Щедрин — желчью, то Достоевский писал... — и папа сделал выжидательную паузу, — чернилами. И в этом заключается высшая профессиональность его прозы. У него — гипнотически-чернильная душа.
В «Повести о двух городах» Диккенса папа находил неиспользованные еще в литературе возможности. Его восхищал повторяющийся момент в «Повести», — когда эхо доносит в Лондон гул шагов революционных толп на улицах Парижа, герои «Повести» чувствуют тревогу, как будто они находятся одновременно в двух временах, в двух городах.
сле нескольких слов с папой мгновенно переключился на нашего Петеньку. Это было их первое знакомство. Корней Иванович уселся на лестнице террасы и сразу сумел завоевать его полное доверие.
Папе нравилось, что мы ежедневно купали Петеньку в большой ванне на огороде, приучая к холодной воде, и каждый раз, когда Петенька сидел на ковре в столовой, чем-то сосредоточенно занимаясь, а папа проходил мимо, он непременно останавливался, и они начинали играть в такую игру: Петенька махал на папу ручкой, а папа импульсивно шарахался в сторону и вскрикивал «Ай-яй-яй!», — как будто пугался. И оба весело смеялись. Это можно было повторять несколько раз подряд, что доставляло обоим почти равное удовольствие.
Папа говорил Петеньке серьезным голосом:
— Вот ты скоро начнешь разговаривать как большой, и тогда мы с тобой поговорим по-настоящему.
Петенька действительно вскоре, той же осенью, начал говорить, с каждым днем увеличивая словарь, — но к сожалению «поговорить по-настоящему» им уже не пришлось — через полгода папы не стало. Но тогда, мысленно сопоставляя привычную ему строгую педантичность ухода за ребенком, с тем, как мы легко сами справлялась с мальчиком, он говорил:
— Может быть вы и правы, что так просто его воспитываете. Наверное, так и надо.
В разговорах о Петеньке Боря с удовольствием отмечал, как мальчик похож на его детские фотографии. Петина смуглость напоминала ему, что его самого в детстве принимали за цыганенка.
Иногда папа ездил по делам в Москву. Рано утром, до жары, он бежал на электричку, возвращался вечером, усталый, но как всегда бодрый.
— Вот что значит, — никогда не читать газет! Не знаешь, что происходит, — рассказывал он как-то после такой поездки. — Рядом со мной сидел человек с «Правдой», я заглянул через плечо и вдруг вижу: большими буквами «Император». Я удивился, что это значит — в «Правде» — и вдруг — Император!
Что-то произошло, а я и не знаю ничего. Дальше больше, посмотрел еще: «Приезд в Москву императора». Ну и ну! Вот-так-так, дожили! Снова заглянул к соседу: Император Эфиопии. — Вот чудеса! Такого и не придумаешь!
Со стыдом вспоминаю, как однажды приходила к папе группа мальчиков — лет 18—20. Следуя установке, что папу нельзя отрывать от работы, мы пытались им это объяснить. Но такие разговоры обычно кончались тем, что папа подходил к окну и говорил, что сейчас спустится. Так было и тут. Когда он пришел, они уселись стайкой на диванчике в рояльной комнате, и папа довольно долго разговаривал с ними. Проходя в сад или столовую, я слышал, как он объяснял им, что под внешним благополучием наших будней на каждом шагу вскрывается пропасть бесхозяйственности, воровства и беззакония. Одним из примеров были Ленины рассказы о невозможности легально достать на дорогах бензин, который он вынужден покупать у самосвалов, — краденый из государственного кармана.
После их ухода я пытался объяснить папе, что опасно так разговаривать с незнакомыми людьми. На это он мне рассказал несколько совсем смешных случаев своих встреч с молодыми поклонниками.
Как-то вечером, занимаясь у себя наверху, он услышал шаги на чердаке, над головой. Он вышел и открыл люк. Оттуда вылез молодой человек. На вопрос, как он туда попал, тот сказал, что с улицы Горького он увидел свет в его окне и залез на чердак по пожарной лестнице. Папа удивился, услышав про улицу Горького, с которой видно его окно. Но это оказалась не московская улица Горького, а та, что в Переделкине, около магазина. После некоторого разговора о смысле жизни молодой человек стал раскланиваться, отец хотел выпустить его через дверь, но тот снова устремился на чердак. Оказалось, он оставил там свои галоши.
Другой юноша рассказал отцу, что все время чувствует себя словно во сне и спрашивал, что это такое и бывает ли у него тоже самое. Папа показал какие-то странные кругообразные движения около живота, которые делал при этих словах молодой человек. Папа сказал ему, что каждое жизненное проявление требует усилия, жизнь происходит наяву, и для того, чтобы жить, надо сделать усилие и проснуться.
фигуру. Это был один из рабочих поселка, сын сторожа, жившего на папином участке. Я остановился, он подошел ко мне и сказал:
— Вы не беспокойтесь, Борису Леонидовичу бояться нечего, мы его в обиду не дадим, мы здесь все при деле.
Однако я понимал, что это «дело» зависит от приказания, которое в любой момент может смениться на противоположное. Папе приходилось все время жить, преодолевая страх. Как-то раз, возвращаясь после прогулки, он грустно сказал мне, указывая на свою дачу:
— Раньше я думал, что здесь повесят доску: «Дом Живаго», а теперь понял, что этого никогда не будет.
Зинаида Николаевна с Ленечкой и Ниной Табидзе вернулись числа 8—9 августа, но нас оставили пожить еще на месяц, — до холодов. — Пока тепло, сказала Зинаида Николаевна, они с Ниной будут жить на террасе, и «лесная» комната им не нужна. В доме теперь все время звучала музыка. Играл Ленечка. Папа с гордостью объяснял нам, что он самоучкой, почти без помощи преподавателя, одолевает настоящие, серьезные вещи. Зинаида Николаевна с утра отправлялась на огород — полоть, и оттуда раздавался равномерный звон ее маленького совочка, у которого оторвался от ручки металлический кружок и мелодично звенел при каждом движении.
«постоять» для нее. Мы с дядей Шурой помогали ей поставить станок, смотрели ее работу.
Как-то за обедом, — разговор затеяла Зинаида Николаевна, — я спросил отца, почему он отказался подписаться под Стокгольмским воззванием за мир. Он не ответил мне тогда, но вечером сам продолжил эту тему и сказал, что борьба за мир с помощью прокламаций — глупость и бессмыслица, и если он не сделал ничего в этом направлении тем, что он написал в течение жизни, то грош цена и его подписи. Его несколько часов уговаривал Ираклий Андроников, Зинаида Николаевна объясняла, что это не 37-й год, чтобы отказываться от подписи, что все подписываются, потому что хотят мира. Но Боря говорил, что и без воззвания все знают, что мир хорош, а война страшна. Подписываться под этим бессмысленно, но надо уметь сделать так, чтобы укрепить в человеке любовь к жизни, веру в то, что жизнь стоит того, чтобы жить. Надо сделать жизнь человека дороже, — чтобы было жалко ее лишиться. А когда жизнь — копейка и гроша ломаного не стоит, ее не жаль потерять, отдать ни за что. Тогда человек готов на все, и на войну тоже. Искусство — та сила, которая придает жизни большую ценность, делает ее краше, дороже, и тем противостоит разрушительным, самоубийственным тенденциям, то есть войне.
Я плохо себе представлял, что происходило тогда с отцом. Мне казалось, что я не выспрашиваю его из деликатности. Но, может быть, это был мой эгоизм и самопогруженность — привычка, — так ведь было всю жизнь. И меня больно поразили его слова, как-то сказанные о домашних:
— Ты знаешь, если я на их глазах буду в пруду тонуть, — и он сделал движение головой в сторону соседней комнаты, — то никто на помощь не кинется, пока я не позову. — И прибавил: — Это я сам их так приучил.
Так вот — и я был тоже так приучен, точнее так получилось по удаленности нашей раздельной жизни.
не Татьяна Матвеевна сказала:
— Если бы дома ему хоть чуточку ласки, да кто бы ему еще был нужен, никуда бы он искать не пошел. Я спросил — А Ольга Всеволодовна?
— А та? Та его к смерти готовит.
Стихотворение «Ева» я в то время связывал с папиным разговором с одной южно-американской поэтессой. Она спросила его, почему он не касается в романе и своей поэзии душевных частностей интимной жизни, вообще, почему лирика остается отгороженной от «прелести обнажения». С сожалением, как о чем-то упущенном, он сказал ей, что это осталось для него в прошлом, он в молодости думал об этом, и у него был плодотворный опыт. Но он не стал его развивать, потому что ничего такого в нашей литературе нельзя было себе представить, а теперь его интересуют более широкие планы.
Эта поэтесса была Надя Вербино, которая приезжала к нему по поручению Сузанны Сока, издававшей в Монтевидео в своем журнале «La Licorne» папину Автобиографию. Отец рассказывал нам, что она спрашивала его также, почему он пишет классическими размерами, которые теперь в западной литературе считаются совершенно устаревшими, так как сковывают мысль, а поиски рифмы навязывают лишние слова. Отец сказал, что пробовал vers libre в молодости и решительно отказался от него. Он считал, что славянским языкам свободный стих несвойствен, а формальная несвобода в стихотворении, напротив, —- напрягает мысль и слово, заставляет их быть более точными и лаконичными и не дает ложному глубокомыслию заполнять страницы водой.
«Последний дюйм», где несколько раз повторялась удивительная песня, которую пел женский высокий голос на фоне хорового сопровождения. Боря как раз проходил через столовую, где мы сидели и, послушав и взглянув на экран, сказал, что на него всегда с неотразимой силой действует женский сольный альт над хором. Я спросил его, не фольклорная ли это песня. — Нет, что ты, — возразил он, —- конечно, авторская, и хорошего композитора.
На титрах потом мы увидели фамилию Метека Вайнберга13, мужа Талочки Михоэлс.
21 августа мы с папой были приглашены к Ивановым на Ко-мин день рожденья. Ему исполнилось 30 лет. Боря пришел только около 10 часов. Когда он появился в дверях, поднялся спор, где ему сесть. Его сажали в центре стола — рядом с Анной Андреевной Ахматовой, он хотел с краю, был внутренне напряжен и не соглашался на роль свадебного генерала, которую ему навязывали. В результате они с Анной Андреевной сидели друг против друга.
Анну Андреевну спросили о ее публикациях и издательских предложениях. Она сказала, что как раз недавно получила заказ от «Правды». В то время в газету по воскресеньям вкладывалась дополнительная литературная страница, для которой и требовались ее стихи. Она послала, но «Правда» не напечатала. Анну Андреевну попросили прочесть эти стихи и она прочла:
Я к розам хочу в тот единственный сад,
Про Летний сад, статуи и лебедей, про шествие теней прошлого, освещенных переливами перламутра.
После чтения возникло молчание, которое нарушил папа, сказав, что если бы «Правда» напечатала это стихотворение, она должна была бы совершенно перемениться с этого дня, а литературная страница — выходить в кружевных оборках или вся розовая и т. п. Анна Андреевна обиженно промолчала, комплименты задели ее.
Стали просить ее еще что-нибудь прочесть. Она выбрала «Из тайны ремесла», но перед этим спросила, знают ли присутствующие, что такое lime lite и объяснила, что это театральная рампа. Мне показалось, что стихотворение обращено к Пастернаку как продолжение разговора. В чтении слышались раздраженные интонации:
И рампа торчит под ногами,
Лайм-лайта холодное пламя
Его заклеймило чело.
Потом были стихотворения «Работа», «Муза» и что-то еще, после чего Анна Андреевна попросила почитать Борю. Он сказал, что ничего не пишет сейчас и занят только перепиской. Рассказал об огромном интересе к России во всем мире, вызванном спутниками. Одна французская девочка прислала ему стихи:
О, Laika,tu es la victime de la science... 2*
киша, папа прочел «Снег идет» и «Золотую осень».
В начале сентября мы еще были в Переделкине, когда папа, как-то вернувшись после прогулки, неожиданно сказал, что к вечеру приедут американский дирижер Леонард Бернстайн с женой. Он встретил ее на дороге и пригласил их обоих к себе. Когда гости приехали, то г-жа Бернстайн рассказала, что сегодня восьмая годовщина их свадьбы, и она решила доставить себе удовольствие, наугад поехала в Переделкино и встретила Пастернака.
Пока готовился ужин, Бернстайн в маленькой гостиной играл на рояле мелодии из своей «Вестсайдской истории», показывая пальцами левой руки на крышке рояля, как танцуют герои. Потом, уже за столом, он рассказал о своем вчерашнем концерте, где дирижировал одно произведение американского композитора из Кентукки Чарлза Айвза и «Весну Священную» Стравинского. Перед началом концерта Бернстайн сказал несколько слов об их удивительном музыкальном родстве, хотя и взаимной удаленности — географической и культурной. После слов о том, что оба произведения не известны советским слушателям, из правительственной ложи раздался крик министра культуры Михайлова: «Это ложь!» На следующий день в газете объяснялось, что дирижер позволил себе клеветнические выступления, потому что «Весна Священная» Стравинского исполнялась в России в каком-то клубе в начале революции. Бернстайн кинулся в редакцию с требованием опубликовать письменное опровержение, поскольку он хотел сказать всего лишь, что сидящие в зале не знакомы с музыкой, которую он привез. Но газета отказалась его печатать, и он был взбешен.
— Как вы можете жить с такими министрами! — воскликнул он.
Папа улыбнулся и порывисто возразил:
— Что вы говорите, причем тут министры. Художник разговаривает с Господом Богом и для него пишет свои вещи. А тот ставит ему спектакли с разными персонажами, которые исполняют разные роли, чтобы художнику было что писать. Это может быть трагедия, может быть фарс — как в вашем случае. Но это уже второстепенно.
Бернстайн был в восторге.
В следующее воскресенье, 12 сентября, к обеду, как обычно, съехались гости, Зинаида Николаевна пригласила Ливановых. Их ждали, затягивая начало обеда, но они все не приезжали.
Борис Николаевич появился только к концу обеда. Он был сильно пьян. Оказывается, они сегодня поссорились с женой — и тут по ее адресу полилась грубая брань, разносимая его громким актерским голосом по всему дому. Еле удалось переключить его на другую тему. Ливанов привез с собой двух незнакомых людей странного вида и, представив их как своих друзей и замечательных людей, объяснил, что сегодня познакомился с ними в ресторане «Националь» и обещал им показать Пастернака.
За столом происходила перетасовка, находили места новым гостям, пересаживались, искали чистые приборы. Ливанов потребовал, чтобы спутники произнесли тост в честь гениального
«известным переводчиком». Я знал, как должны были подействовать на него такие похвалы. Это было, как красная тряпка для быка. Папа терпел, терпел и наконец взорвался, наговорил Ливанову резкостей и попросил его уехать и увезти своих собутыльников.
Обед был испорчен, все подавлены некрасивой сценой, папу страшно мучило, что он сорвался, Зинаида Николаевна защищала своего любимца Ливанова.
В какой-то из дней начала сентября мы ездили на машине за грибами. Такие поездки были ежегодной традицией. Для папочки это была встреча с настоящим лесом, далекое путешествие — почти за 100 верст, тема стихотворения, издавна существовавшая в его жизни и недавно нашедшая свое новое выражение. Для меня это было впервые. Наверное, можно было найти грибное место значительно ближе, но после многих вариантов, излюбленным местом стал лес вблизи Вереи.
С вечера Зинаида Николаевна готовила обильную еду — ведь уезжали еще затемно, а возвращались к осенним сумеркам. В багажник складывались большие корзины. Вел машину Леня. В тот раз ездили отец, Зинаида Николаевна, Татьяна Матвеевна и я. Разговаривать во время поездки было нельзя. Папа сидел впереди рядом с Леней и неотрывно смотрел на дорогу и по сторонам. Движущаяся окрестность требовала его неослабного внимания, это было как молитва, в его сосредоточенности чувствовалось религиозное отношение к природе как воплощению Божию.
Ехали по Минскому шоссе, промеж густых лесов, въезд в которые был запрещен. С шоссе сворачивали влево у памятника Зое Космодемьянской и в конце концов выезжали на старую дорогу с канавами по обе стороны. Лес был еловый с примесью берез. Попадались осиновые рощицы. Папа собирал только белые, подосиновики и подберезовые, за остальными — не нагибался. Расходились в разные стороны, аукались. Леня давал сигнал клаксоном, приглашая поесть. Папа облюбовал себе осиновый перелесок с густой травой и набрал почти полную корзину крепких и чистых красноголовых подосиновиков.
ста и качества. Молодые потом Зинаида Николаевна сушила в духовке, а более старые вместе с лисичками и всеми прочими жарила в сметане на огромной сковороде. Грибы ели несколько дней.
меня впустил. На конторке лежали газеты, в которых в холуйски-восторженных тонах сообщалось о поездке Хрущева к Шолохову, в его поместье в станице Вешенской: фотографии, текст речей. Встреча была посвящена тому, что Хрущев стремился убедить Шолохова переписать конец «Поднятой целины».
— Что с тобой? — спросил я папу.
Он был чернее тучи и смотрел на меня с гневом и негодованием.
— Почему это так огорчает тебя, ведь это совершенно тебя не касается.
— Что? — почти закричал он на меня. — Глава государства едет к этому мерзавцу, чтобы уговорить его написать еще одну ложь. Какое неприличие, разнесенное на весь мир! Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято.
Я рассмеялся и стал говорить ему, что именно поэтому ему нет до этого никакого дела, точно так же, как к нему не имеют отношения другие виды фиглярства и беспардонной лжи, даже на мировом уровне. Я говорил довольно долго. Отец постепенно отходил, стал успокаиваться, надел сапоги и собрался на прогулку. Мы вышли вместе. Проходя через столовую, он улыбнулся Зинаиде Николаевне и поцеловал ее. Уже темнело, когда мы подошли к трансформаторной будке, и он сказал:
— Иди домой и не беспокойся. — Потом добавил: — Но им придется еще сильно потратиться, чтобы ему дали Нобелевскую премию.
Вскоре мы перебрались в Москву, но Зинаида Николаевна приглашала нас приезжать к ним на выходные дни.
ца за стол против себя, в столовой, а Леню со Стасиком по бокам от него, выговаривала отцу свои претензии. Мы были в маленькой рояльной комнате, запертые закрытой дверью в столовую. По-видимому, причиной разговора была необходимость покупки новой машины «Волги» вместо старой «Победы», деньги на которую папа принес вечером, видимо, от Ольги Всеволодовны. После разговора папа вышел серый и подавленный.
ки пьесы «Слепая красавица», я наткнулся на запись, сделанную в те дни и датированную 14 октября. Выйдя тогда на террасу, отец увидел «бело-черную картину октябрьского вечера. Танцующий снег. Катя<тся> холодные несущиеся облака, луна <...>». Желая передать своей героине графине Елене Артемьевне то состояние униженности и тоски, которое им владело, — он хотел, чтобы она выглянула в окно, произнося «короткие реплики быстрого монолога»: «И это тот человек, ради которого я пожертвовала...»
В своей пьесе папа к этому времени передвинул начало действия в середину, и стал писать пролог, относящийся к 40-м годам. Вскоре было найдено название — «Слепая красавица». Оно объяснялось судьбой крепостной девушки, ослепшей от осколков и пыли гипсовой головы, разбитой выстрелом. С другой стороны, — как рассказывал нам папа, — этот образ возник по аналогии со «спящей родиной — красавицей» у символистов, у Андрея Белого и Блока из «Возмездия».
Периодически отношения с Ольгой Всеволодовной создавали отцу мучительные ситуации, особенно в те моменты, когда, по ее словам, она ставила вопрос ребром и требовала легализации их отношений. Ей казалось, что Борино имя защитит ее от ареста. Уступая, отец достаточно открыто афишировал свою «двойную жизнь» и называл ее Ларой своего романа.
иде Николаевне.
— Как же так, Боря, ведь ты всегда говорил мне, что Лара — это я. И Комаровский — мой первый роман, мое глаженье, мое хозяйство, — спросила она.
лая заводить долгий разговор, спокойно ответил:— Ну, если это тебе льстит, Зинуша, то — ради Бога: Лара — это ты.
Тема была продолжена с нами уже у нее в комнате. Зинаида Николаевна вспоминала, как Боря у нее на глазах в течение многих лет истекал кровью сердца по первой жене, и считала, что если бы она теперь собрала чемоданы и уехала из Переделкина, — этого расставания ему просто не пережить.
— хотели покататься на лыжах и поздравить папу с днем рождения. Постояли, поглядели на нарядный темно-коричневый дом с белыми рамами окон и решили, что приедем на следующий день — с цветами и подарками. На этот раз с нами была мамочка. Боря выглядел усталым и мрачноватым. Когда я стал расспрашивать, сказал, что вчера были гости, Рихтер и Мария Вениаминовна Юдина, прекрасно играли.
Он рассказал, что его беспокоят трения с Фельтринелли14, который как акула капитализма хочет получить права на все написанное им — раннее и то, что он еще напишет. Однако издатель был очень недоволен, когда Боря попросил его послать небольшие денежные подарки сестрам в Англию, своим переводчикам и другим друзьям за границей из своих заработков, и не торопился выполнять эту просьбу, объясняя тем, что на такие подарки уйдет половина гонорара.
— Бог с ним, — устало заключил он.
ской премии в связи с его отказом должны вернуться в Нобелевский фонд.
вились. Особенно начало, которое сделано как кинокадры движущейся похоронной процессии. Он рассказывал о технике Есгап d'epingle3*, выдуманной Алексеевым, и специальной бумаге, через которую картинки не просвечивали и не мешали напечатанному тексту.
О первых признаках заболевания отца мне стало известно только после 9 апреля, когда мы ходили на «Братьев Карамазовых», где Ливанов играл Митеньку. Билеты передала нам Зинаида Николаевна по папиной просьбе. Сказала, что у папы боль в левой лопатке и он не может пойти.
Потом я узнал, что папа хотел закончить намеченную часть работы и полежать несколько дней, показаться врачу. Он переписал набело отделанные сцены пьесы вскоре после Пасхи, превозмогая страшные боли в спине. Рассказывал, как ему приходилось время от времени ложиться, чтобы их унять, и снова садиться за переписывание. В конце апреля боли стали невыносимыми, и он сдег. Чтобы не подниматься по лестнице, он расположился на диванчике в рояльной.
Мы с Аленушкой были у него 2 мая. Он рассказывал нам о переписанной части пьесы, которую хочет прочесть, если поправится. Его состояние не вызывало тогда особого беспокойства, к нему, как обычно, приходили знакомые, и врач Самсонов находил только отложение солей и велел больше двигаться. Но папа ясно предчувствовал свой скорый конец и сам поставил себе диагноз рака легких. Для убедительности он напомнил мне, как в Кремлевской больнице у его соседа были такие же боли в спине, и ему так же говорили про отложение солей.
— Вчера приходила ко мне Катя Крашенинникова, — добавил он, — и я ей исповедался, она приготовила меня к смерти.
Через несколько лет Екатерина Александровна нам рассказала, что попала в Переделкино в тот день совершенно случайно, по делам прописки одного монаха. Неожиданно для себя решила зайти к папе. Зинаида Николаевна встретила ее словами: «Борис Леонидович вас звал». Когда она вошла к папе в комнату, он ей сказал: «Я умираю».
Оказывается, он уже давно собирался пойти с нею в церковь, чтобы исповедаться и причаститься, но что-то мешало им встретиться. И тут он уже не мог более этого откладывать в предчувствии близкой смерти, которую ждал с часу на час. Он просил ее вместе с ним пройти через таинство исповеди и стал читать наизусть подряд все причастные молитвы с закрытыми глазами и преобразившимся, светлым лицом. Сила таинства и живое ощущение присутствия Христа были настолько поразительны, что даже неожиданность его слов о близости смерти отошла на задний план.
Он сказал, что Зинаида Николаевна отказалась позвать к нему священника, и просил Катю взять на себя все, что касается его погребения. Он это говорил нарочно громким голосом и попросил Катю открыть дверь, чтобы Зинаиде Николаевне было слышно. Прощаясь, он поцеловал ее в глаза, Катя его перекрестила. Эту исповедь она потом сообщила священнику, своему духовнику, и он дал разрешительную молитву.
— Так делали в лагерях, — закончила она свой рассказ.
«Слепой красавицы», продолжение которой лежало у него в папке в рояльной комнате, был уничтожен. Он говорил, что у него в ящиках стола, кроме чистой бумаги и некоторого запаса хорошей бечевки, нет ничего ценного, и просил Зинаиду Николаевну позвать для уничтожения его бумаг Костю Богатырева и Кому Иванова. Он объяснял это тем, что нам с Ленечкой это будет слишком больно, а чужим мальчикам — все равно, и они сделают с легкостью. Вероятно, он помнил, как плохо я в свое время выполнил подобное поручение. Но Зинаида Николаевна, по его словам, наотрез отказалась звать Кому и Костю. Более того, она после этого ни того, ни другого просто не хотела к нему пускать.
В этом сказывалось папино желание, многократно высказывавшееся нам ранее, уберечь нас с Леней от участия в его жизни, как от несвободы и тяжести, взятых на себя добровольно, но приносящих только огорчения. По его представлению, занимаясь его делами, мы обречем себя на вторичность, чего он сам всю жизнь всеми силами старался избегать. Начало этого лежит в подкупающей легкости вторичного, а в перспективе получается отказ от необходимых для подлинной и первичной работы усилий и труда.
Папино состояние резко ухудшилось 6-9 мая. Я возил к нему кардиолога Татьяну Ивановну Бибикову и через день — клинициста широкого профиля Нину Максимовну Кончаловскую. Они отмечали сильную стенокардию. Начиная с 8-го мая он не вставал с постели. Было установлено круглосуточное дежурство врача и сестер из Литфондовской поликлиники. Кардиограмма показала инфаркт. Я ездил в Переделкино почти каждый день. Когда зашла речь о госпитализации и приехала машина скорой помощи, чтобы везти его в Первую Градскую больницу, папа вызвал меня к себе и резко сказал, что категорически отказывается ехать в больницу.
— Ты знаешь, в чьи руки я там попаду. Я этого не хочу.
Зинаида Николаевна завернула машину обратно.
знаки внутреннего кровотечения. По просьбе Зинаиды Николаевны в Переделкино переехал Шура. Он предлагал папочке позвать к нему Ольгу Всеволодовну — по первому требованию. Зинаида Николаевна согласна была уйти на это время из дома. Но отец каждый раз отказывался, он писал и посылал ей каждый день записки, уверяя в том, что ему действительно плохо и он, правда, не может с нею увидеться. Не хочу гадать, что это все значило, она звонила мне по телефону, и ее расспросы поражали наивностью и совершенным непониманием того, что происходит в действительности. Несмотря на сведения, регулярно получаемые от медсестер, которых папа посылал к ней с записками, ей казалось, что все это — только предлог, чтобы не встречаться с ней. В ее интонации звучала обида.
Диагнозы врачей менялись. Миша Поливанов с Еленой Ефимовной Тагер привезли папе кислородную палатку.
нас всех очень напугало, но когда вечером Нина Максимовна позвонила ему, он сказал, что это не диагноз, а предположение, не подкрепленное исследованиями.
Началось катастрофическое падение гемоглобина, встала необходимость переливания крови. Привезли ренгеновскую установку. Попов и Кассирский подтвердили диагноз рака левого легкого с метастазом в сердце. Это было 26 мая.
Несмотря на тяжелое самочувствие и мучительные боли, папа мужественно и с неугасающим интересом относился ко всему происходящему. Он с пониманием и по существу разговаривал с врачами, которые старались скрыть от него серьезность положения, позволял обманывать себя и поддавался их уверениям, шутил с сестрами. Живая непосредственность характера не оставляла его до последних дней. Отцу было трудно отказаться от общения с людьми, но нас предупредили, что разговоры и волнения ему вредны, и мы отказывали Боре в его постоянном желании делиться своими наблюдениями и мыслями. Теперь, когда я знаю, что все предосторожности были излишни и он был обречен, особенно больно вспоминать об этом.
гноза папа, почувствовав страшную слабость, позвал меня к себе.
— Как все неестественно. Этой ночью мне вдруг стало совсем хорошо, — а оказалось, что это — плохо и опасно. Спешными уколами меня стали выводить из этого состояния и вывели. А теперь, вот пять минут тому назад, я сам стал звать врача, а оказалось — чепуха, газы. И вообще я чувствую себя кругом в дерьме. Говорят, что надо есть, чтобы действовал желудок. А это мучительно. И так же в литературе: признание, которое вовсе не признание, а неизвестность. Казалось бы, засыпало раз, и уже окончательно, хватит. Нет воспоминаний. Все по-разному испорченные отношения с людьми. Все отрывочно — нет цельных воспоминаний. Кругом в дерьме. И не только у нас, но повсюду, во всем мире. Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь.
Я записал эти слова сразу по возвращении домой, взволнованный и потрясенный разговором. Но теперь, по прошествии более чем тридцати лет, я вижу в них незнакомые мне ранее отчаяние и безнадежность, которые с неуменьшающейся силой заставляют меня по-прежнему страдать вместе с ним.
Мы со дня на день ждали приезда Лиды, а она сидела в советском посольстве в Лондоне и ждала визы. Мы с Леней отправили телеграмму Хрущеву, чтобы ей разрешили попрощаться с братом. Я старался вселить в папу силы и надежду на встречу с сестрой. Мама с Мишей Поливановым ездили во Внуково ее встречать.
На следующий день после моего разговора с папой ему делали переливание крови, и его общее состояние резко улучшилось. Когда я приехал в Переделкино, то с порога услышал его звонкий и бодрый голос. Он просил Шуру принести ему газетные вырезки и телеграммы и рассказать о новостях. Вечером я уехал несколько успокоенный. Но на следующее утро, 30 мая, снова стало плохо, папа терял сознание, а новое переливание крови врачи не решались делать до вечера. Оно не дало результата — кровь пошла горлом.
просил оставить нас одних.
— Что же — давайте прощаться? — как бы спросил он. — Вы оба мои законные дети, — и кроме естественного горя и боли после моей смерти, кроме самой этой утраты, вам ничего не угрожает. Вы признаны законом.
Но есть другая сторона моего существования, незаконная. Она стала широко известна за границей. Это получилось так — из-за участия в моей судьбе, в моих делах, особенно в последнее время, в истории с Нобелевской премией... Когда приедет Лида, она этим займется. Она многое должна узнать не от вас. Лида все это устроит... Это — сторона незаконная, и ее никто не сможет защитить после моей смерти. Поняли ли вы?
Я спросил:
— Ты хочешь сказать, что поручаешь нашей защите все, что ты оставляешь?
— Нет, совсем не то. Я хочу, чтобы вы были к этому безучастны, и чтобы эта вынужденная безучастность не была вам обидна и в тягость.
Он дышал все реже и реже, пульса не было. Мучительно было видеть движения его губ, как у рыбки, вытащенной из воды.
Почти как продолжение разговора с нами, но несколько громче, обращаясь к врачу и сестрам, он сказал:
— Какая у вас следующая процедура, — кислородная палатка? Давайте кислородную палатку.
Минут через десять его не стало.
вора с Оксфордом. Она не спала и горько пеняла мне за то, что я не дал ей присутствовать при папиных последних минутах. Наут-ро мы поехали с ней в Переделкино.
В ту ночь внезапно потеплело, и единым порывом в саду зацвели вишни. Та самая аллея, которую он сам когда-то посадил, теперь наполняла воздух умиротворяющим благоуханием.
шал в той же маленькой комнате архимандрит Иосиф из Переделкинской церкви.
Примечания
Евгений Борисович Пастернак — старший сын Бориса Пастернака, от первого брака. По образованию военный инженер, преподавал автоматическое регулирование в Московском энергетическом институте. Биограф своего отца, автор книги: «Борис Пастернак. Материалы к биографии» (1989), переизданной и расширенной для второго издания в 1996 г. Составитель собрания сочинений, отдельных сборников и нескольких книг переписки Пастернака, автор предисловий и комментариев к ним.
«Esprit», 1957, № 3 были опубликованы несколько стихотворений Пастернака в переводе М. Окутюрье и его статья.
3. Профессор славистики в университете Тулузы Элен Пельтье-За-мойска, как и профессор Сорбонны М. Окутюрье, входили в группу переводчиков «Доктора Живаго» на французский язык.
4. Евгения Владимировна Пастернак была в Мюнхене в 1931 г. после расставания с мужем.
5. Лидию Леонидовну Слейтер, сестру Бориса Пастернака.
«за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение благородных традиций великой русской прозы».
7. О. Г. Савич (1896-1967) — писатель и переводчик.
8. Артур Лунквист (р. 1906) — шведский писатель и общественный деятель. Эренбург ездил вручать ему Международную Ленинскую премию.
9. Поэт Борис Абрамович Слуцкий выступал на общемосковском собрании писателей 29 октября 1958 г. с порицанием Нобелевского комитета, присудившего премию Борису Пастернаку.
ны в 1940-1950-х гг. в Иудейской пустыне. Они принадлежали общине ессеев (II в. до н. э. — I в. н. э.), центр которой находился в Кумранской долине.
— профессор славистики в университете Бордо, одна из переводчиц «Доктора Живаго» и поверенная Пастернака в делах его изданий за границей.
12. Домработница у Пастернаков в Переделкине.
13. Композитор Моисей Самойлович Вайнберг (р. 1919).
— итальянский издатель, коммунист, которому Пастернак передал права на «Доктора Живаго».
1* Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен (фр.).
3* Экран из иголок (фр.).