Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Евгений Евтушенко

Евгений Евтушенко

БОГ СТАНОВИТСЯ ЧЕЛОВЕКОМ

Как говорится в одном Песнопении

на Благовещение, Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им, а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом.

1. ПОЧЕРК, ПОХОЖИЙ НА ЖУРАВЛЕЙ

На иконах-то Бога увидеть легко, а вот в людях — накладно...

Но есть люди, которые напоминают нам о существовании божественного, и они почему-то совсем не похожи на иконы. Та­кая естественная божественность и в то же время неиконность были в Пушкине и в его грациозном правнуке — Пастернаке, в чьих глазах танцевали пушкинские солнечные зайчики.

Есть люди, счастливые по обстоятельствам, а есть счастли­вые по характеру. Пастернака природа задумала как счастливого человека. Потом спохватилась, не позволила стать слишком сча­стливым, но несчастным сделать так и не смогла.

Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.

— наследни­ком всего мира, его природы, его истории, его культуры. Но ис­тинное величие состоит не только в том, чтобы унаследовать, а в том, чтобы разделить со всеми. Иначе самый высокообразо­ванный человек превращается в бальзаковского Гобсека, пряча сокровища своих знаний от других. Для образованной посредст­венности обладание знаниями, которые он засекречивает внутри себя, — это наслаждение. Для гения — обладание знаниями, ко­торые он еще не разделил с другими, — мучение. Вдохновение ди­летантов — это танцевальная эйфория кузнечиков. Вдохновение гения — это страдальческий труд родов музыки внутри самих се­бя, подвиг отдирания плоти от плоти своего опыта, ставшего не только твоей душой, но и телом внутри твоего тела. Пастернак ча­сто сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает жизнь лишь для того, чтобы быть выжатой, как он выразился, «во здравие жадной бумаги». В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вби­вать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи ма­нифестов и публичного самодемонстрирования. Пастернак писал о роли поэта совсем по-другому: «Быть знаменитым некрасиво», «Со мною люди без имен, деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, и только в том моя победа».

Тем не менее Пастернак, воспевающий подвиг «незамечен-ности», стал в мире, пожалуй, самым знаменитым русским по­этом двадцатого века, превзойдя даже Маяковского. Почему же так случилось? Вся эта апология скромности не была далеко рас­считанной калькуляцией Пастернака, с тем чтобы самоуничиже­нием, которое паче гордости, в конце концов выжать из челове­чества умиленное признание. Гениям не до скромности — они слишком заняты делами поважнее. Пастернак всегда знал себе цену как мастеру, но его больше интересовало само мастерство, чем массовые аплодисменты мастерству. Нобелевский комитет заметил Пастернака только в момент разгоревшегося политичес­кого скандала, а ведь Пастернак заслуживал самой высокой пре­мии за поэзию еще в тридцатых годах. «Доктор Живаго» — вовсе не лучшее из того, что было им написано, хотя роман и представ­ляет собой этапное явление для истории русской и мировой лите­ратуры. Сложные, запутанные взаимоотношения Лары и Юрия Живаго, когда перипетии революции и гражданской войны то со­единяли, то разъединяли их, в чем-то похожи на взаимоотноше­ния Кати и Рощина в трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам», законченной задолго до «Доктора Живаго», в тридцатых годах. Но Толстой историю ставил выше истории любви, а Пас­тернак поставил историю любви выше истории, и в этом принци­пиальное различие не только двух романов, но и двух концепций. Французский композитор Морис Жарр, писавший музыку для фильма, уловил это, построив композицию на перекрещивании революционно маршевых мелодий с темой любви — темой Лары, темой гармонии, побеждающей бури. Не случайно именно эта музыкальная тема на протяжении лет пятнадцати — двадцати ста­ла едва ли не самой популярной во всем мире, и ее играли везде, но лишь в Советском Союзе — анонимно, ибо здесь роман был запрещен. Однажды, когда наше телевидение передавало чемпи­онат Европы по фигурному катанию и один из фигуристов начал кататься под мелодию Лары, югославский комментатор, зная прекрасно, что его голос транслируется в Советском Союзе, вос­кликнул: «Исполняется мелодия из кинофильма «Доктор Жива­го» по роману Бориса Пастерна...» — и советские контрольные аппараты моментально выключили звук. Фигурист на экране кружился на льду в полной тишине. Было слегка смешно, но го­раздо более — стыдно и грустно.

Произошло нечто парадоксальное. Пастернак, никогда не участвовавший ни в какой политической борьбе, оказался неожи­данно для себя в самом ее центре. Впрочем, неожиданно ли? Он сам многое предугадывал, даже самопредлагался, вызывая на се­бя пулю охотника от имени птицы и прося его: «Бей меня влет!» Он сам предсмертно взлетел, как вальдшнеп на тяге, сделав всего себя дразнящей целью.

Скандал вокруг романа при том, что он нанес страшный мо­ральный и физический удар самому Пастернаку, оказался по под­лой иронии судьбы великолепной рекламой на Западе и сделал давно существующего великого поэта наконец-то видимым и в подслеповатых глазах Нобелевского комитета, и в глазах так называемых «массовых читателей».

Но означает ли это, что Пастернак был понят на Западе как великий поэт? Почувствован — может быть, но понят — навряд ли. Даже роман многие не поняли — слишком якобы сложен, а киноверсия при великолепной музыке и прекрасной игре Джули Кристи была все-таки сентиментализирована, упрощена, и восточный красавчик Омар Шариф слишком рахатлукумен, для того чтобы быть русским предреволюционным интеллигентом доктором Живаго, воспитанным на Толстом, Достоевском, Чехове. Поэзия Пастернака, как и вообще любая поэзия, почти непереводима, но все-таки остается это спасительное крошечное почти. Для того чтобы понять корни поэтики Пастернака, необ­ходимо обратиться к его биографии — семейной и литературной.

­тернака, личности близкой к таким крупнейшим фигурам рус­ской интеллигенции, как Толстой, Рахманинов, Менделеев. Ин­теллигентность здесь не была заемной, а являлась самим возду­хом семьи. Пастернак в ранней молодости выбирал между музыкой и поэзией. Он выбрал, к счастью для нас всех, второе, даже когда его идол — Скрябин, прослушав музыкальные сочине­ния юноши, «поддержал, окрылил, благословил». Может быть, Пастернаку не хватило противодействия. Он выбрал образование философское, а профессию литературную, учился в Марбурге. Безусловно, огромное влияние на Пастернака оказала поэзия Райнера Марии Рильке. Это особенно легко понять, когда чита­ешь несколько стихов Рильке, написанных им по-русски, с оча­ровательными грамматическими и лексическими неправильнос­тями, и тем не менее очень талантливо и с явным, как бы пас-тернаковским акцентом. Можно легко догадаться, что многое из Рильке на немецком стало пастернаковским. Но Пастернак, не­смотря на то что впитал столько из западной культуры, западни­ком в безоговорочном смысле слова не был никогда. Он написал однажды даже слишком категоричные строки: «Уходит с Запада душа — ей нечего там делать». Пастернак вслед за Пушкиным был одновременно и западником, и в каком-то смысле славянофи­лом, возвышаясь и над имитацией западной культуры, и над рус­ским ограниченным национализмом. Сам Пастернак в конце жизни критиковал свои первоначальные поэтические опыты, ста­вя их ниже последних стихов, но не думаю, что он был прав. Пи­сателям вообще свойственно любить свои самые последние про­изведения, хотя бы за счет кокетливого унижения предыдущих.

Пастернак прожил долго, и его поэтика мужала и менялась вместе с ним. Восстание против академического классицизма в начале двадцатого века происходило в России везде — и в живо­писи, и в музыке, и в поэзии. Молодой Пастернак даже примкнул тогда к футуристам, которых возглавлял Маяковский. Он называл гениальным пастернаковское четверостишие:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,

Но это, видимо, нравилось Маяковскому потому, что было похоже на самого Маяковского. В раннем периоде у двух этих великих — хотя совершенно противоположных — поэтов было некоторое сходство, но потом оно исчезло. Они, по выражению Уолта Уитмена, соединились на мгновение, как орлы в полете, и продолжали свой путь уже совершенно отдельно. Пастернак, по собственному признанию, даже спровоцировал ссору, чтобы расстаться, на что они оба были заранее обречены. Но, пожа­луй, никто так не любил, не жалел Маяковского, как Пастер­нак. Именно Пастернак написал о самоубийстве Маяковского такие строки:

Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.

А гораздо позднее в своих автобиографических заметках Па­стернак дал точный анализ того, что посмертная похвала Сталина Маяковскому: «Маяковский был и остается лучшим, талантли­вейшим поэтом нашей советской эпохи» — была для репутации Маяковского не спасительной, как это тогда казалось, а убийст­венной. «Маяковского стали насильственно насаждать, как кар­тошку. Это было его второй смертью», — писал Пастернак. Это совпадало с горькой мыслью Пастернака:


Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.

Сам поэт, начав с бунта формы против классицистов и до­ходя в концентрированное™ метафор иногда до почти полной непонятности, постепенно опрозрачнивался и с годами при­шел к хрустально чистому, профильтрованному стиху. Но это была подлинная классика, которая всегда выше реминисцент-ного классицизма. Поздние стихи Пастернака потеряли в плот­ности, но зато выиграли в чистоте, в отсутствии лишнего. У его стиха поразительное слияние двух начал — физиологического и духовного. Философия его поэзии не умственно выработан­ная, а «выбормотанная». Но, конечно, за этим кажущимся им­провизационным полубредом была огромная человеческая культура. Бред высочайше образованного, тончайше чувству­ющего человека будет совсем другим, чем бред диктатора или бюрократа.

­шую материнскую силу природы. После Пушкина, пожалуй, ни­кто так не чувствовал женщину:

И так как с малых детских лет
Я ранен женской долей,
И след поэта — только след
Ее путей, не боле...

­клонения, на уровень великого языческого фатума:

На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук,
скрещенья ног,

Стих Пастернака обладает поразительно скрупулезным сте­реоскопическим эффектом, когда кажется, что прямо из страни­цы высовывается ветка сирени, отяжеленная влажными лиловы­ми цветами, в которых возятся золотые пчелы.

Душистою веткою машучи,
Впивая впотьмах это благо,
Бежала на чашечку с чашечки

Пусть ветер, по таволге веющий,
Ту капельку мучит и плющит.
Цела, не дробится, — их две еще,
Целующихся и пьющих.

никаких встреч я не искал.

­ральном доме литераторов свой перевод «Фауста»1. Вокруг поэзии была тогда некая особая приглушенность, и никакого столпотво­рения и конной милиции не было. Дубовый зал был полон, но от­нюдь не переполнен, и мне, семнадцатилетнему начинающему поэту, все-таки удалось туда проникнуть. Устроители нервничали. Пастернак опаздывал. Положив свою шапку со стихами внутри на галерочное место, я спустился вниз, в вестибюль, с тайной на­деждой увидеть Пастернака поближе. Его почему-то никто не ожидал в вестибюле, и, когда распахнулась вторая дверь и он во­шел, кроме меня, перед ним никого не оказалось.

Он спросил меня нараспев и чуть виновато улыбаясь: «Ска­жите, пожалуйста, а где тут состоится вечер Пастернака? Я, ка­жется, опоздал...» Я растерялся, лишившись дара речи. На счас­тье, из-за моей спины выскочил кто-то из устроителей, стал по­могать ему снимать пальто. Пальто Пастернака меня поразило, потому что точно такое же, коричневое, в елочку, с запасной пу­говицей на внутреннем кармане, недавно купил мой покрови­тель, заведующий отделом газеты «Советский спорт» Н. Тарасов. Пальто, правда, было итальянским, что являлось по тем временам редкостью, но купил он его в самом обыкновенном Мосторге за 700 старых рублей, и уже несколько таких пальто мне попадались на улицах. Не знаю, как мне представлялось, во что должен быть одет Пастернак, но только не в то, что носит кто-нибудь другой. Самое удивительное на нем было даже не пальто, а кепка — се­ренькая, с беленькими пупырышками, из грубоватого набивного букле, стоившая тридцатку и мелькавшая тогда на десятках тысяч голов в еще не успевшей приодеться после войны Москве. Но не­смотря на полную, обескуражившую меня обыкновенность в одежде, которой я по неразумению не мог предположить у на­стоящего, живого гения, Пастернак был поистине необыкнове­нен в каждом своем движении, когда он, входя, грациозно цело­вал кому-то ручку, кланялся с какой-то, только ему принадлежа­щей, несколько игривой учтивостью. От этой безыскусственной врожденной легкости движений, незнакомой мне прежде в моем грубоватом, невоспитанном детстве, веяло воздухом совсем дру­гой эпохи, чудом сохранившейся среди социальных потрясений и войн. Только сейчас, когда сквозь все более нарастающую даль я восстанавливаю в памяти это всплескивание руками, эту непри­нужденность поворотов, это немножко озорное посверкивание радостных и осторожных глаз, эту ненапряженную игру лицевых мускулов смуглого лица, мне почему-то кажется, что так же легко и порывисто двигался по жизни Пушкин, окруженный особен­ным воздухом.

Когда Пастернак стал читать свой перевод «Фауста», я был буквально заворожен его чуть поющим голосом. Но самому Пас­тернаку собственное чтение не очень, видимо, нравилось, и где-то на середине он вдруг захлопнул рукопись и беспомощно и жа­лобно обратился к залу: «Извините, ради Бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то». Может быть, это было легким кокетством, свойственным Пастернаку, ибо зал зааплодировал, прося его продолжать. В зале, кутая плечи в белый пуховый пла­ток, сидела красавица Ольга Ивинская — любовь Пастернака, ставшая прообразом Лары. Я ее хорошо знал, потому что еще с 1947 года ходил к ней на литературные консультации в журнал «Новый мир», а ее близкая подруга Люся Попова руководила пи­онерской литературной студией, где я занимался. Но о любви Па­стернака и Ивинской я узнал гораздо позже. Когда Пастернак стал читать, мне сразу запомнились навсегда строчки из его пере­вода «Фауста»:

Искусственному замкнутость нужна.

Многочисленные пародии и шаржи тех лет изображали Пас­тернака только как замкнувшегося в самом себе сфинкса, в стать­ях главным образом цитировались его ранние, написанные явно с улыбкой строчки:

Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?

С той встречи и навсегда Пастернак казался мне частью при­роды, гармонически движущейся внутри себя. Прошло несколь­ко лет. Два молодых поэта из Литинститута, где я учился тогда, — Ваня Харабаров и Юра Панкратов — постоянно ходили к нему на дачу, читали ему свои стихи, подкармливаясь у него, и не раз пе­редавали Белле Ахмадулиной и мне приглашение зайти. Белла возмущалась тем, что эти два молодых поэта нередко в студенче­ской компании небрежно называли Пастернака «Боря», и тем, что они, судя по их рассказам, отнимают у Пастернака столько времени. Она только однажды столкнулась с Пастернаком на тро­пинке, но так и не заговорила с ним.

­за писателей и попросили сопроводить итальянского профессо­ра Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я сказал, что незнаком с Пастернаком и не могу этого сделать. Мне объ­яснили, что неловко, если Риппелино поедет куда-то за город без провожатого. «Но он же прекрасно говорит по-русски», — ответил я. Тогда мне объяснили, что я не понимаю самых про­стых вещей. «Попросите кого-нибудь другого, кто знает Пастер­нака», — ответил я. «Но что же делать, если сам Риппелино согласился поехать к Пастернаку только с вами», — застонал в трубке страдающий голос. Пришлось мне поехать без преду­преждения.

«Здравствуйте», — произнес он, как и раньше, чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными и в то же время ничему не удивляющимися глазами. И вдруг, не выпуская моей руки из своей, улыбаясь, сказал: «Я знаю, кто вы. Вы — Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял — худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый... Я все про вас знаю — и то, что вы в Литинституте лекции нерегулярно посещаете, и всякое такое... А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин...» Я объяснил, что это вовсе не гру­зинский поэт, а итальянский профессор Риппелино2, и предста­вил его. «Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. И вы в самое время пришли — у нас как раз обед. Ну пошли, пошли — вам, наверное, есть хочется». И сразу стало просто и легко, и мы вскоре сидели вместе за столом, ели цыпленка и пили вино. Не­смотря на то что тогда Пастернаку было уже за шестьдесят, ему нельзя было дать больше пятидесяти. Весь его облик дышал уди­вительной искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках переливающуюся садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся — от всплескиваю­щих то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо. Он немножко играл. Но когда-то он написал о Мейерхольде:

Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, так надо играть.

­дят на память другие строчки Пастернака:

Сколько надо отваги,

Как играют овраги,

Действительно, сколько надо было иметь в себе природной душевной отваги, чтобы сохранить умение так улыбаться! И это умение, наверно, было его защитой. Пастернак действовал на лю­дей, общавшихся с ним, не как человек, а как запах, как свет, как шелест. Он смеясь рассказывал: «Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне один знакомый кровельщик, вытаскивает из карманов четвертинку, кружок колбасы и говорит: «Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот, добрые люди мне сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!» Выпили. Потом кро­вельщик мне и говорит: «Веди!» Я его сначала не понял: «Куда это тебя вести?» «За правду, — говорит, — веди». А я ведь никого никуда вести не собирался. Поэт — это ведь просто дерево, кото­рое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает...» И, рассказывая это, косил глазами на слушателей и лукаво спра­шивал ими: «Как вы думаете, правда это или неправда, что поэт — это только дерево, которое никого никуда вести не предполага­ет?» Марина Цветаева написала, что Пастернак был похож одно­временно на араба и на его коня. Это удивительно точно. Потом Пастернак прочел стихи, немного раскачивая головой из стороны в сторону и растягивая слова. Это была недавно написанная «Вакханалия». При строчках:

Но для первой же юбки


Совершит он тогда! —

он озорно посмотрел на свою жену, нервно теребящую край скатерти, и весело вздохнул от сознания своей шалой молодости, еще бродившей в нем.

Пастернак попросил меня прочитать стихи. Я прочел самое мое лучшее стихотворение того времени — «Свадьбы». Однако оно Пастернака почему-то оставило равнодушным — видимо, он не почувствовал внутренней второй темы и оно показалось ему сибирской этнографией. Но Пастернак был человек доброй души и попросил меня прочесть что-нибудь еще. Я прочел стихи «Про­лог», которые ругали даже мои самые близкие друзья:


я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный. Я весь несовместимый,

И Пастернак неожиданно пришел в восторг, вскочил с места, обнял меня, поцеловал: «Сколько в вас силы, энергии, молодос­ти!..» — и потребовал, чтобы я прочел еще. Я думаю, что только моя сила, энергия и молодость ему и понравились, а не сами сти­хи. Но он мне дал шанс. Я прочел только что написанное «Одино­чество», начинавшееся так:

Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены...

«Это про всех нас — и про вас, и про меня...» Я попросил его поставить ав­тограф на книге «Сестра моя жизнь», на которой стоял давний ав­тограф моей мамы. Пастернак неожиданно для меня воспринял просьбу очень серьезно, ушел с книжкой на второй этаж и по­явился лишь через полчаса. С той поры — это самая драгоценная книга в моем доме.

Уже ушел и Риппелино, и все другие гости, и была глубокая ночь. Мы остались вдвоем с Пастернаком и долго говорили, а вот о чем — проклятье! — вспомнить не могу.

— Фиры я целый вечер сидел рядом с молчаливой, одетой во все черное старухой, пил и болтал пошлости, будучи уверен, что это какая-нибудь провинциальная еврейская родственница. Помню, эта старуха, видимо не выдержав моей болтовни, встала и ушла.

— О чем вы говорили с Анной Андреевной? Я ведь вас на­рочно посадила рядом... — спросила Фира.

— С какой Анной Андреевной? — начиная холодеть и блед­неть, спросил я, все еще не веря тому, что произошло.

— Как — с какой? С Ахматовой... — сказала Фира.

Так, к счастью, не случилось с Пастернаком, но вот крупная часть разговора исчезла из памяти абсолютно. Помню только, что я должен был утром улетать в Тбилиси, и Пастернак часам к 5 утра вдруг захотел полететь вместе со мной. Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:

— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что вы его спаиваете целую ночь, вы еще хотите его умыкнуть... Не забывай­те того, сколько ему лет и сколько вам.

­но для себя самого проведя в доме великого поэта с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!

Пастернак вскоре дал мне прочесть рукопись «Доктора Жи­ваго», но на преступно малый срок — всего на ночь. Роман тогда меня разочаровал. Мы, молодые писатели послесталинского вре­мени, увлекались тогда рубленой, так называемой «мужской» прозой Хемингуэя, романом Ремарка «Три товарища», «Над про­пастью во ржи» Сэлинджера. «Доктор Живаго» показался мне тогда слишком традиционным и даже скучным. Я не прочел ро­ман — я его перелистал. Когда утром я отдавал роман Пастернаку, он пытливо спросил меня:

— Ну как?

Я как можно вежливее ответил:

— Мне нравятся больше ваши стихи.

Пастернак заметно расстроился и взял с меня слово когда-нибудь прочесть роман не спеша.

В 1967 году, после смерти Пастернака, я взял с собой иност­ранное издание «Доктора Живаго» в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и, когда я переводил глаза со страниц на медленно про­плывающую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы.

В 1972 году в США Лилиан Хеллман, Джон Чивер и несколь­ко моих друзей почему-то затеяли спор, какой роман самый зна­чительный в XX веке, и все мы в конце концов сошлись на «Док­торе Живаго». Да, в нем есть несовершенства — слаб эпилог, ав­тор слишком наивно организует встречи своих героев. Но этот роман — роман нравственного перелома двадцатого века. Когда я читал его впервые, мне и в голову не пришло, что с ним может случиться. Начался трагический скандал.

­чатали рецензии с провокационными заголовками типа «Бомба против коммунизма». Такие вырезки услужливые бюрократы, ра­зумеется, клали на стол Хрущеву. После Нобелевской премии скандал разгорелся еще сильней. Советские газеты наперебой публиковали так называемые «письма трудящихся», которые на­чинались примерно так: «Я роман «Доктор Живаго» не читал, но им предельно возмущен». Первый секретарь ЦК комсомола, будущий руководитель КГБ Семичастный потребовал выбросить Пастернака «из нашего советского огорода». Меня вызвал к себе тогдашний секретарь парткома московских писателей Виктор Сытин и предложил на предстоящем собрании осудить Пастерна­ка от имени молодежи. Я отказался. Секретарь парткома заставил меня поехать к секретарю Московского комитета комсомола Мо-сину. Надо отдать должное Мосину, он меня не пытался переубе­дить, и в его глазах было не бюрократическое негодование, а удив­ленное пытливое уважение. Когда я прямо спросил его: «Скажите честно — а вы сами читали роман?», он опустил глаза и жестом остановил возмущенные излияния Сытина по моему адресу:

— Товарищ Евтушенко изложил нам свою точку зрения. Во­прос закрыт.

Через много лет, придя в ЦК пробивать очередные стихи, ос­тановленные цензурой, я встретил в коридоре Мосина — он рабо­тал в сельхозотделе.

— А вы знаете, — сказал он, — после того разговора я и «Доктора Живаго» прочел, да и вас начал читать.

­тив Пастернака утверждал, что отказаться тогда было невозмож­но. Неправда — отказаться от предательства всегда возможно. Снежный ком все нарастал. Неожиданным ударом для многих и меня было то, что на собрании против Пастернака выступили два крупных поэта — Мартынов и Слуцкий.

После этого — единственного в своей безукоризненно чест­ной жизни недостойного поступка — Слуцкий впал в депрессию и вскоре ушел в полное одиночество, а затем в смерть. И у Мар­тынова, и у него была ложная идея — они полагали, что, отделив левую интеллигенцию от Пастернака, тем самым спасают «отте­пель». Но, пожертвовав Пастернаком, они пожертвовали самой «оттепелью». Через несколько лет после смерти Бориса Леони­довича Хрущев рассказал Эренбургу, что, будучи на острове Бри-они в гостях у маршала Тито, он впервые прочитал полный текст «Доктора Живаго» по-русски и с изумлением не нашел ни­чего контрреволюционного. «Меня обманули Сурков и Поликар­пов», — сказал Хрущев. «Почему бы тогда не напечатать этот ро­ман?» — радостно спросил Эренбург. «Против романа запустили всю пропагандистскую машину, — вздохнул Хрущев. — Все еще слишком свежо в памяти... Дайте немножко времени — напечата­ем...» Хрущев не успел это сделать, а Брежнев не решился или да­же не подумал об этом.

­следней встречи с Пастернаком в 1960 году. Я боялся быть бес­тактным сочувствователем, зайдя к Пастернаку без приглашения. Межиров подсказал мне, что Пастернак, наверное, появится на концерте Станислава Нейгауза3. Мы поехали в Консерваторию и действительно увидели Пастернака в фойе. Он заметил нас из­далека, все понял, сам подошел и, стараясь быть, как всегда, ве­селым, сразу обогрел добрыми словами, какими-то незаслужен­ными комплиментами, цитатами из нас и пригласил к себе. Я вскоре приехал к нему на дачу. От него по-прежнему исходил свет, но теперь уже какой-то вечерний.

— А знаете, — сказал Пастернак, — у меня только что были Ваня и Юра... Они сказали, что какие-то Фирсов и Сергованцев собирают подписи под петицией студентов Литературного инсти­тута с просьбой выслать меня за границу... Ване и Юре пригрози­ли, что, если они этого не подпишут, их исключат и из комсомо­ла, и из института. Они сказали, что пришли посоветоваться со мной — как им быть. Я, конечно, сказал им так: «Подпишите, ка­кое это имеет значение... Мне вы все равно ничем не поможете, а себе повредите...» Я им разрешил предать меня. Получив это разрешение, они ушли. Тогда я подошел к окну своей террасы и посмотрел им вслед. И вдруг я увидел, что они бегут как дети, взявшись за руки и подпрыгивая от радости. Знаете, люди наше­го поколения тоже часто оказывались слабыми и иногда, к сожа­лению, тоже предавали... Но все-таки мы при этом никогда не подпрыгивали от радости. Это как-то не полагалось, считалось неприличным... А жаль этих двух мальчиков. В них было столько чистого, провинциального... Но боюсь, что теперь из них не по­лучится поэтов...

— поэтов из них не получилось. Поэзия не прощает. Предательство других людей становится предательством самого себя.

Расставаясь, Пастернак сказал:

— Я хочу дать вам один совет. Никогда не предсказывайте свою трагическую смерть в стихах, ибо сила слова такова, что она самовнушением приведет вас к предсказанной гибели. Вспомни­те хотя бы, как неосторожны были со своими самопредсказания­ми Есенин и Маяковский, впоследствии кончившие петлей и пу­лей. Я дожил до своих лет только потому, что избегал самопред­сказаний... ,1

­вого знакомства 3 мая 1959 года, звучит так:

«Дорогой Женя, Евгений Александрович. Вы сегодня чита­ли у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказа­тельствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем. Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное во­площалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и раз­вивайтесь.

Б. Пастернак».

Цветаева заметила4, что почерк Пастернака был похож на ле­тящих журавлей.

Рано ушедший критик В. Барлас, когда-то открывший мне многое о Пастернаке, писал: «Многие остаются живыми чересчур долго... Но они выигрывают только годы лжи и страха...» Пастер­нак тоже боялся. Пастернак тоже не всегда вступал в прямое про­тивоборство с ложью. Но он переступил через свой страх, кото­рый мог стать ложью, и, умерев, выиграл дарованные его журав­лям долгие годы полета.

В 1985 году Михаил Горбачев ошеломил и очаровал человече­ство, включая даже Маргарет Тэтчер, тем, что совершенно неожи­данно для Коммуниста Номер Один Империи Зла произнес тезис о примате общечеловеческих ценностей над классовой борьбой, что полностью опрокидывало всегдашнюю коммунистическую доктрину.

Но под гром аплодисментов, оглушивших забывчивое чело­вечество, никто, в том числе и сам Горбачев, даже не вспомнил о том, что примерно тридцать лет назад один человек из той же самой страны, осмелившийся воплотить этот тезис в романе, был морально распят своими соотечественниками.

Я не знаю — читал ли этот роман Горбачев. Наверное, нет, и, возможно, будучи комсомольским функционером, не читая ро­мана, даже осудил его на каком-нибудь собрании, как это было предписано «сверху». Но это не так важно.

душ. Так было в римских каменолом­нях во времена раннего христианства, так было в советских убе­жищах свободы — в крошечных кухоньках, где русская интелли­генция зачитывалась запрещенным романом Пастернака в блед­ных, истертых до дыр машинописных копиях.

когда он приехал в Москву и услышал в университетском общежитии стихи молодых поэтов одного с ним поколения, перевернувшие его прежние ортодок­сальные взгляды.

Можно написать роман о романе «Доктор Живаго». Впро­чем, он уже написан историей. Эпилогом этого романа о романе вполне может стать рассказ о скамейке, много лет стоявшей ря­дом с могилой поэта на переделкинском кладбище. Скамейка бы­ла деревянная, а ножками ее были железные трубы, вкопанные в землю. На эту скамейку благоговейно присаживались паломни­ки, приносившие цветы на могилу, читали Пастернака по памяти. Сюда приезжали и ночью, зажигали свечу, воспетую в знамени­том стихотворении из романа, пили вино. Скамейка эта была ме­стом конспиративных встреч диссидентов с иностранными кор­респондентами, идеальным укромным уголком для исповедей и казалась надежным убежищем от всевидящего глаза Большого Брата. Писательская бюрократия, исключившая Пастернака из Союза писателей, много лет сопротивлялась созданию его Дома-музея, однако, когда в конце концов музей был все-таки открыт, скамейку решили сменить за ветхостью. Каково же было потрясе­ние тех, кто занимался ремонтом, когда в железных ножках ска­мейки обнаружили подслушивающее устройство, а затем нашли ретранслятор на одной из прославленных трех сосен, взмываю­щих в небо над могилой. Ретрансляция разговоров передавалась на особый подслушивательный пункт на даче одного из руково­дителей Союза писателей, где постоянно находилась особая груп­па из КГБ, о чем хозяин дачи, конечно, не мог не знать5.

Вот как боялись не только живого Пастернака, но даже его могилы!

­литической агрессивности и интересовался политикой только как историк. По характеру он был мягок, даже несколько кокет­ливо женственен, и склонен к компромиссам гораздо более, чем к конфронтации. Он написал несколько революционно-роман­тических поэм — о 1905 годе, о лейтенанте Шмидте. Вослед свое­му отцу-художнику он с натуры срисовал вовсе не разоблачитель­ный портрет Ленина:

Столетий завистью завистлив,

Он управлял теченьем мыслей
— страной.

Пастернак не был «врагом социализма», в чем его обвиняли на родине, а изначально даже симпатизировал ему.

Ты рядом — даль социализма.
— близь! Средь темноты,


Переправляй, но только ты.

В 1934 году, во время Первого съезда писателей СССР, когда на сцену с приветствием вышла молоденькая хрупкая девушка — рабочая Метростроя, гордо держа на плече отбойный молоток как символ пролетарского труда, освобожденного от цепей капита­лизма, Пастернак вскочил со стула и бросился к девушке, чтобы помочь ей нести такую, как ему показалось, непосильную тяжесть.

Пастернак, в отличие от Мандельштама, не писал стихов против Сталина и даже послал вождю соболезнование по поводу трагической смерти его жены, что было наименее неблагородным видом приспособленчества к жестокой реальности, которая мог­ла не пожалеть ни самого Пастернака, ни его близких. А во время войны Пастернак воодушевленно надел военную форму Красной Армии и со всей вообразимой искренностью воспевал ее подвиги.

«Но жизнь тогда лишь обессмертишь, когда ей к свету и ве­личию своею кровью путь прочертишь». Догадывался ли он о том, что его личная главная война будет после войны, когда ему при­дется прочертить собственной кровью путь на страницах романа, как на заснеженных полях сражений под Москвой?

Больше, чем догадывался, — готовился к этому. Еще в ран­них тридцатых он назвал старость Римом, требующим от актера не читки, а гибели.

Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,

Старость наступила и вытолкнула его на арену — даже в ка­кой-то степени против его собственной воли. Роман — далеко не самое совершенное, что написал Пастернак, но зато самое глав­ное и для него самого, и для истории. Роман забраживал в нем давно, но решиться на роман, как на рискованный поступок, он сумел только после победы в войне против фашизма на волне об­щего и собственного подъема. Отчего произошел этот подъем, казалось непредставимый после стольких предвоенных арестов и расстрелов, после дамоклова меча страха, висевшего над каж­дой головой, после позора отступлений в начале войны? От нео­жиданного подарка судьбы, когда, к облегчению совести многих советских людей, фашизм оказался чудовищем еще страшнее отечественного, патриотизм стал не просто приказанным свыше, а долгом и даже искренним вдохновением.

Один из героев романа Пастернака говорит другу:

«Люди не только в твоем положении, на каторге, но все ре­шительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею гру­дью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горни­ло грозной борьбы, смертельной и спасительной... Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, го­товность к крупному, отчаянному, небывалому...»

Отсюда и сам роман «Доктор Живаго» — из готовности к крупному, отчаянному...

­творяющемуся антифашизмом. Парадокс истории состоял в том, что, борясь с Гитлером, Сталин поступал не лучше Гитлера по от­ношению к собственному народу, продолжая держать миллионы людей за лагерной колючей проволокой.

Сталин, с неожиданной сентиментальностью во время бан­кета в честь Победы проговорившийся о вине перед собственным народом, спохватился, начал закручивать гайки, чтобы не дать людям слишком распрямиться от гордости за выстраданную ими победу. Сталину весьма не понравилось, когда ему было доложе­но, что при появлении Анны Ахматовой на сцене Политехничес­кого музея зал встал — ранее вставали только при его, сталин­ском, появлении. Надо было расправиться с опасными микро­бами свободолюбия, неожиданно заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, черес­чур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было пока­зать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю — маршалу Жукову, а потом, конечно, слишком свободомыслящим интеллигентам. Реальностью стали «холодная война», государст­венный антисемитизм под псевдонимом «борьба с безродными космополитами», издевательство над Шостаковичем, Ахматовой, Зощенко...

«Крупное, отчаянное...» не было нужно партийной бюрокра­тии. Хрущев, сам решившийся в 56-м году на крупный, отчаян­ный шаг — разоблачение Сталина, решил монополизировать пра­во на «отчаянность» лишь для себя самого. Все остальное его раз­дражало и пугало. Именно он, а не кто иной, всего-навсего через несколько месяцев после своей антисталинской речи по-сталин­ски потопил в крови венгерское восстание.

Пастернак наверняка понимал, что надежд на спокойное на-печатание романа не остается, но роман уже почти существовал и словно поезд, обрастая новыми главами, как подцепляемыми к нему новыми вагонами, неостановимо шел к откосу.

Пастернак стал нервничать и, по собственному туманному определению в биографических заметках, начал позволять себе неожиданные «выходки». По свидетельству поэта Геннадия Айги, один из смельчаков, провожавших Пастернака в последний путь на кладбище, — переводчик К. Богатырев, впоследствии при загадочных обстоятельствах до смерти избитый неизвестными лицами в собственном подъезде, рассказывал одну примеча­тельную историю. Сосед Пастернака по даче — превратившийся в официального писателя бывший член литературной дисси­дентской группы «Серапионовы братья» — Константин Федин пригласил его домой на празднование получения им Сталинской премии. Гость Федина — тоже вполне официальный драматург Всеволод Вишневский — с оскорбительно-снисходительной доброжелательностью поднял тост: «За будущего поэта Бориса Пастернака!» Все замерли, потому что еще лет тридцать назад Пастернака многие считали не просто поэтом, но гением, и это звучало как ядовитая насмешка. Неожиданно для обычно укло­нявшегося от конфликтов Пастернака он ответил грубым матом, непредставимым в его суперинтеллектуальных устах. Растеряв­шийся от такого отпора, Вишневский попытался поправиться: «Я имел в виду — за будущего советского поэта».

­ганью — в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писатель — романтический эссеист Паустов­ский — вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Па­стернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг — он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.

«Но­вый мир» отверг роман, направив поэту коллективное письмо редколлегии, в котором были еще относительно сдержанные, но потенциально опасные упреки в недооценке великого значе­ния Октябрьской революции. Пастернак, видя, что тучи над его головой сгущаются, сам вызвал на себя молнию — отдал рукопись первому подвернувшемуся итальянцу. По тем временам передача рукописи иностранцу была поступком неслыханной дерзости. Частично это был шантаж — авось теперь власти испугаются и на­печатают роман на родине, прежде чем он выйдет за границей, но главным образом довлел страх, что любимое дитя пропадет, потеряется, будет отторгнуто от людей или придет к ним только тогда, когда его самого, Пастернака, не станет и он никогда не уз­нает о судьбе своего ребенка. Издатель Пастернака — Джанджа-комо Фельтринелли, миллионер-левак, впоследствии случайно взорвавшийся в результате игр с динамитом, — сообщил мне в 1964 году деталь, подтверждающую, что Пастернак действовал продуманно: условился с ним, что издатель должен верить только телеграммам, написанным по-французски. Это лишний раз дока­зывает — он понимал, что его ждут крупные неприятности. Ког­да власти и некоторые близкие люди начали обоюдный нажим на Пастернака, чтобы он остановил печатание романа за границей, он послал такую телеграмму, но по-русски — в латинской транс­крипции.

Желая столкнуть Хрущева с пути либерализации и опыт­ным нюхом почуяв, что какая-то часть его души тоже хочет «зад­него хода», идеологические чиновники подготовили искусно подобранный из «контрреволюционных цитат» «дайджест» в 35 страниц из «Доктора Живаго» для членов Политбюро и уме­ло организовали на страницах газет «народное возмущение» романом, который никто из возмущавшихся им не читал. Пастер­наком начали манипулировать, сделав его роман картой в поли­тической грязной игре — и на Западе, и внутри СССР. Антиком­мунизм в этой игре оказался умней коммунизма, потому что выглядел гуманней в роли защитника преследуемого поэта, а коммунизм, запрещая этот роман, был похож на средневеко­вую инквизицию.

Но партийной бюрократии было плевать, как она выглядит в так называемом «мировом общественном мнении», — ей нужно было удержаться у власти внутри страны, а это было возможно лишь при непрерывном производстве «врагов советской власти». Самое циничное в истории с Пастернаком в том, что идеологиче­ские противники забыли: Пастернак — живой человек, а не иг­ральная карта, и сражались им друг против друга, ударяя его ли­цом по карточному столу своего политического казино.

Что же сделал я за пакость,

Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей, —

так в недоуменном отчаянье восклицал Пастернак, написав в предсмертном капкане стихотворение «Нобелевская премия». Но это недоумение было необоснованным. Где-то в глубине души Пастернак давно знал, что рано или поздно ему не удастся избе­жать прямого противостояния с государством, хотя таким внут­ренним скрытным противостоянием была вся его жизнь.

­го языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпи­мости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением — к та­ким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, — а брезгливостью духовно чистоплотного че­ловека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личнос­ти — культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда че­ловек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвес­ти, если он не показателен, половина требующегося от него нали­цо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».

­новения с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государст­венной нетерпимости, это столкновение должно было случиться.

Еще в ранние тридцатые годы в монологе диссидента царского режима — лейтенанта Шмидта — Пастернак предсказал свою судьбу:

... Наверно, вы не дрогнете,

то ж, мученики догмата,
— жертвы века.

Я знаю, что столб, у которого

Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью.

— он пожалел своих па­лачей наперед. Но они должны были до него добраться — рано или поздно. Он был им больше чем ненавистен — он был им не­понятен. Он смертельно раздражал их тем, что не боролся с ними, а жалел их. Эту жалость они искривленно воспринимали как пре­зрительное высокомерие, которого у Пастернака сроду не было, как вообще у всех природных гениев. Природа жалости непонят­на политическим мясникам, воображающим себя хирургами общества, а отсутствие ненависти кажется подозрительным. Пас­тернак никого не ненавидит в своем романе, а жалко ему всех — и запутавшегося комиссара Стрельникова, и молоденького бело­гвардейца Сережу Ранцевича, и крестьянина Памфила Палых, зарубившего всю свою семью топором только потому, что он боялся еще более страшных пыток и мучений со стороны бе­лых, и даже Комаровского — губителя Лары, но временами и ее спасителя.

«Доктор Живаго» — пожалуй, самый нежный роман двадца­того века, который отплатил автору такой мстительной жестоко­стью. Век настолько параноидально зациклился на политике, что принял этот роман за политический, а ведь он прежде всего о любви. «Они любили друг друга не из неизбежности, не »опа-ленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья... Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны». Смысл романа в том, что история люб­ви выше истории как таковой. Вот чего не могли простить поли­тические фетишисты.

Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографиро­вали крупным планом — для досье. Надеюсь, что в архивах сек­ретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотогра­фий — два тогда еще не известных миру молодых человека, бесст­рашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.

«Доктор Живаго» был первой книгой, которая пробила же­лезный занавес. Сквозь эту все расширявшуюся брешь, обдирая страницы о ее ржавые зазубрины и заусенцы, на Запад прорыва­лись все новые и новые рукописи, затем возвращаясь на родину нелегальными книгами в чемоданах рисковавших своей головой туристов, членов официальных делегаций и даже дипломатов. Самиздат и Тамиздат пробивали сквозь толщу цензуры туннель с двух концов.

Однажды, году в 1972-м, мой прилет откуда-то из-за границы в Шереметьево совпал с возвращением после парижских гастро­лей Театра на Таганке. Таможенники безжалостно перерывали да­же нижнее белье актеров, ища то, что было страшнее бомб и нар­котиков, — запрещенные книги. Крошечный лысенький комик Джебраилов, стоя в очереди к таможенной стойке, на виду у всех с лихорадочным простодушием дочитывал самую «опасную» тог­да книгу — «Архипелаг ГУЛАГ», перед тем как ее неизбежно кон­фискуют через несколько минут.

— при­мерно в одно и то же время, если не ошибаюсь, в 1989 году. Рассе­ченная надвое русская литература счастливо и мучительно срас­талась, и запрещенные когда-то книги становились хирургичес­кими нитками, сшивающими кровоточащие разрывы. Но когда разрывы срослись и настала пора «снять швы», эти нитки выдер­нули за ненужностью. А жаль. Есть распространенное мнение, что переломную роль в России сыграли книги Солженицына. Это правда, и памятник ему будет стоять на русской земле. Он когда-то выиграл свой бесстрашный поединок с государством, но сей­час его победа фатально превращается в поражение именно пото­му, что он слишком надеялся, будто эта победа даст ему лицензию на роль отца нации, народного проповедника, наставника прави­тельства. Однако похоже, что его указующий перст надоедает не очень склонным к благодарности современникам.

Пастернак посмертно счастливее, чем живой Солженицын. Преимущество Пастернака в том, что он не добивался победы, не ставил на нее, не стремился к роли общественного ментора.

Гораздо выше поучительства он ставил растворение в жизни.

Жизнь ведь тоже только миг,


Как бы им в даренье.

Ни коммунизму, ни антикоммунизму в конце концов не уда­лось превратить этот роман в яблоко раздора. Роман «Доктор Жи­ваго» растворился в воздухе эпохи, так сблизив Запад и Россию, как не удалось никаким политикам, мерцая над Берлинской сте­ной, над железным занавесом серебряной ниточкой мелодии Лары — самой знаменитой мелодии XX века, которую самому Пастернаку не удалось услышать. В романе есть и слабости, но не забудем, что Пастернак-новеллист был молодым писате­лем. Однако те, кто относится к роману с оттенком высокомер­ной снисходительности, совершают ошибку, приятно льстящую их самолюбию. Я бы не назвал весь роман шедевром, но в нем, безусловно, есть страницы-шедевры. Вспомните хотя бы главу о мальчике на похоронах матери, смерть офицера, пристреленно­го потому, что он стал смешным, когда вскочил на бочку с пла­менной речью, но не удержал равновесия, или Юрия Живаго, целящегося в обугленное дерево, чтобы не попадать в людей, и все-таки нечаянно их убивающего...

­бая религиозность, обращенная к людям, а не к иконам. Лара ста­новится Богом для Юрия, Юрий становится Богом для Лары.

Когда-то Пастернак писал в «Высокой болезни»:


Но век в своей красе

И хочет быть, как я...

Двадцатому веку не удалось быть таким, как Пастернак, под­няться до вершин его духа, поэтому век его и распял — от завис­ти. Удастся ли двадцать первому веку быть таким, как Пастернак?

— поэт, автор поэтических сборников, поэм «Братская ГЭС», «Казанский университет», «Бабий Яр» и др. Кино­режиссер и сценарист.

1. 16 апреля 1954 г.

2. Пастернак получил в подарок от слависта, переводчика и исследо­вателя русской поэзии Анжело Мария Риппелино антологию «Poesie. 1915-1957». Introduzione, traduzione е note di Angelo Maria Ripellino. Torino, Einaudi Editore, 1957, и письмом 29 июля 1956 года благодарил его за пере­воды, включенные в нее. Сборник с переводом стихов Пастернака вышел в 1959 г.

3. Концерт С. Нейгауза был в сентябре 1959 г.

5. Рассказ Е. Евтушенко — легенда, которая отражает то время и тог­дашние настроения в среде интеллигенции. На самом деле все было не­сколько иначе. Подслушивающее устройство установили летом 1965 г. Че­рез несколько дней Е. Б. Пастернак и Г. В. Вальтер, придя на кладбище для очередной уборки, обнаружили, что тяжелая дубовая доска на скамье качается. Цемент, еще несколько дней тому назад крепко державший ее на гранитных основаниях, был поврежден. Сорвав доску, они увидели гир­лянды аккумуляторов и магнитофон и, вынув содержимое, залили цемен­том и прикрепили доску на место. На следующий день она была вновь оторвана владельцами аппаратуры. Е. Б. Пастернак отвез технику на Лубянку в приемную КГБ и передал начальнику управления по Москве и Московской области, сказав, чтобы они забрали свои «игрушки» и не ус­траивали из могилы его отца шпионскую грязную ловушку. Туда приходят люди с благоговейным чувством верности и любви, и никаких конспира­тивных встреч там никогда не бывало и не будет. Скамью вновь починили, дырки от аккумуляторов залили садовым воском. Свидетелями этой исто­рии были многие приходившие в те дни на кладбище, быстро слагались легенды, обрастая красочными подробностями. Е. Б. Пастернак рассказал об этом младшему брату Леониду и написал в книге своих воспоминаний, комментирующих переписку родителей («Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак», М., НЛО, 1998. С. 412-413). Сосна, «воспетая» в стихах Евтушенко, сломалась летом 1985 г. Дача Пастернака тогда уже опустела — семья была выселена. Узнав о падении сосны, внуки Б. Пастернака Петр и Борис приехали из Москвы с инструментами. Верхняя половина огромного дерева висела, зацепив­шись ветвями, угрожая упасть на надгробную стелу. Петр и Борис отпили­ли отломавшуюся часть, и она упала за ограду могилы. Никаких проводов и трансляционного устройства на ней не было.

Раздел сайта: