Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Эмма Герштейн

Эмма Герштейн

О ПАСТЕРНАКЕ И ОБ АХМАТОВОЙ

В начале двадцатых годов, еще не держа ни одной книги по­эта Пастернака, я уже слышала о нем много.

... На театральном диспуте Зинаида Райх не выдержала напа­док оппонентов на Мейерхольда и выкрикивала со сцены в зал что-то задорное; сравнивала нападки на ее мужа Мейерхольда с травлей ее первого мужа — Сергея Есенина, а некто со спускаю­щимся на лоб чубом и странным оскалом зубов, веселый и разго­ряченный, подсел к ней на ступеньку большого помоста, стояще­го на сцене. «Неужели ты не знаешь? Это — Борис Пастернак», —-сказали мне. <...>

Вокруг часто говорили, что он «непонятен». Но с этой своей «непонятностью» и, как тогда говорили, «камерностью» он стано­вился все более и более модным. Это меня раздражало и вызывало недоброжелательное отношение к московским снобам, которые хвалились своими встречами с поэтом в салонах, чуть ли не «крем­левских»1. Однажды о подобной встрече в салоне небрежным тоном упомянула Ольга Давыдовна Каменева (в 1929-1931 гг. я была ее секретаршей).

В начале тридцатых годов облик Пастернака стал для меня будничнее. Бывая у Мандельштамов, поселившихся в Доме Гер­цена на Тверском бульваре, я часто наблюдала, как по двору про­ходил Борис Леонидович от писательской столовой до левого флигеля с полными судками в руках. Все знали, что там живут его уже оставленная жена и сын, а сам Борис Леонидович живет в другом месте с новой женой — прежней женой Нейгауза Зинаи­дой Николаевной. При встречах с друзьями Борис Леонидович ставил свои кастрюльки куда-нибудь на приступок и долго, поч­ти со слезами, как передавали потом его слушатели, рассказывал о своей семейной драме.

Общих знакомых с Пастернаком к этому времени у меня по­явилось довольно много. Не без фамильярности отзывалась о нем Надежда Яковлевна Мандельштам, с едва заметным хвастовством ее брат Евгений Хазин2 («вот здесь, сидя в этом самом кресле, Борис Леонидович нам говорил...»), с обожанием Надя Жаркова, жена Бориса Песиса — знатока поэзии, одного из частых собесед­ников Пастернака. Всегда с любовью говорила о нем Анна Андре­евна Ахматова, с которой я познакомилась зимой 1933/34 года у Мандельштамов, уже в Нащокинском переулке.

После ареста и высылки Осипа Эмильевича его московская квартира не сразу стала чужой. Там оставалась жить и его теща, которую я часто навещала. Это было естественно, так как я была связана тесной дружбой с поэтом Мандельштамом, его женой Надеждой Яковлевной и ее братом Евгением Яковлевичем.

Особенно часто я бывала в Нащокинском во время трех-четы-рехнедельных пребываний в Москве Надежды Яковлевны. Вооб­ще-то она поселилась вместе с репрессированным мужем в Воро­неже (первоначально даже в Чердыни, на Урале, откуда поэта пере­вели в центральную Россию), но связи с Москвой не порывала.

Иногда в этой квартире останавливалась также приезжавшая в Москву из Ленинграда Анна Андреевна Ахматова. К ней я при­ходила чуть ли не ежедневно.

Тут мне случалось заставать Бориса Леонидовича Пастерна­ка. Личного знакомства у меня с ним не образовалось тогда, да я и не претендовала на это, но с удовольствием слушала его речи, завороженная его интонациями, мимикой, звуком неповторимо­го голоса.

В памяти остались отдельные фразы. Например, беседуя с Надеждой Яковлевной, он закончил мысль афоризмом: «Время как время — ничего особенного». Очевидно, считал, что история человечества всегда, во все эпохи была насыщена великими или кровавыми событиями. Про начинающийся массовый террор и его жертвы говорил: «Это иррационально, это как судьба». Одна­ко вспоминал: в день премьеры «Бани» Маяковского, то есть в 1929 году, он впервые услышал о расстреле старого знакомого, кажется, бывшего эсера3. У подъезда Театра Мейерхольда встре­тил Кирсанова, спросил его: «Ты знал, что NN расстрелян?» — «Давно-о-о...» — протянул тот, как будто речь шла о женитьбе или получении квартиры.

Однажды в непонятной еще для меня связи привел в пример повесть Чехова. Вот герой выходит из московского ресторана, га­зовые фонари освещают падающий снег, подъезжает извозчик — и из этих деталей возникает неповторимая чеховская атмосфера, Москва... А если он, Пастернак, напишет что-нибудь вроде — кончилось общее собрание. Глеб вышел из накуренного помеще­ния. Накрапывал дождь. Он сел на скамью бульвара, снял кеп­ку — «... и ничего не происходит!» — жалуется Борис Леонидович.

Это Пастернак примеривался к своему будущему «Доктору Живаго» — Анна Андреевна много позже мне говорила, что уже в те годы он посвящал ее в свой замысел — написать большой ро­ман в прозе.

В 1936 году я была в Союзе писателей, когда там обсуждалось постановление ЦК о Шостаковиче, о его опере «Леди Макбет Мценского уезда», вообще о формализме в искусстве и литерату­ре. Юрий Олеша наивно и честно рассказал с трибуны о внутрен­нем разладе, внесенном в его душу этими решениями. «Я не могу теперь читать статьи «Правды» с прежним чувством!» — горестно восклицал он.

Пастернак, несмотря на мычанье и инфантильную интона­цию, говорил иронично. Он удивлен, что обсуждают такую ста­рую проблему, как «формализм». Все это давно решено. Вспоми­наются споры его молодости, насколько они были острее, чем нынешние дискуссии. Даже рапповские собрания «это — Афи­ны!» по сравнению с сегодняшними. Но главным тезисом его вы­ступления была идея закономерности трагического в искусстве наших дней. Речь его не имела никакого успеха ни в президиуме, ни в зале4.

В Госиздате, где готовилась книга стихов Пастернака, его за­мучили придирками. «Так что же, они тут нашли скрытую риф­му — бомба?!»— вскрикивал, рассказывая об этом у Надежды Яковлевны, Пастернак — голос его будто раскалывался надвое, и восклицание переходило в хохот.

С Анной Андреевной он держался как-то иначе. Однажды я застала его уже «под занавес». Заканчивая беседу, он перевел раз­говор на свое домашнее. У него недавно умер тесть, ему доста­лась его шуба. Теплая. «Сейчас пойду проверю»5, — он ловко прощается, быстро надевает в передней шубу и уходит в мороз­ную ночь. Странно было видеть его уютную светскость в этом жилище беды.

Вероятно, это было еще в 1934 году, когда мы собрались с Анной Андреевной на вокзал — она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее прово­дить. Мы поехали вместе. По дороге Пастернак сошел с трам­вая — «я вас догоню», мы несколько недоуменно переглянулись, но в зале ожидания он действительно нас настиг, держа в руках бутылку вина (ничего другого в ту пору в магазинах не нашлось), и преподнес ее Анне Андреевне.

­шла о статье Л. Б. Каменева, как говорят, убившей писателя, Борис Леонидович — сразу: «Он мне чужой, но им я его не уступлю». Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого «Между двумя революциями» (М., 1933) Каменев охарактеризовал всю его литературную деятельность как «трагифарс», разыгравшийся «на задворках истории».

­котливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его при­гласили на редколлегию «Известий», он заседал рядом с Карлом

Радеком, к его словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе... Анна Андреевна постукивает пальцами по свое­му чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстратив­но взглядывает на меня и ничего не отвечает...

Опять событие! Опять горе! Осенью 35-го года возвращаюсь вечером домой. В передней, на маленькой угловой скамеечке, сидит Анна Андреевна со своим извечным потрепанным чемоданчиком. Вся напряженная; оказывается, она дожидается меня уже несколь­ко часов. Мы заходим в мою комнату. «Их арестовали». — «Кого их?» — «Леву и Николашу» (Л. Н. Гумилева и Н. Н. Лунина)6. <...>

Я не заметила, сколько времени прошло — два дня? четыре? Наконец телефон — и снова одна только фраза: «Эмма, они до­ма!»7 Она зовет меня к Пильняку — она там. Я мчусь туда, на ули­цу «Правды». Там ликованье. Приехали гости. Какой-то важный обкомовец и еще кто-то «с тремя ромбами», — шепчет мне Анна Андреевна. Все они хотят видеть и поздравлять Ахматову — с «цар­ской милостью»? Мы с Анной Андреевной сидим в спальной, она должна мне многое рассказать. Но Пильняк заходит, нетерпеливо зовет ее. Она говорит: «Борис Андреевич, это — Эмма!» Но ему ни до чего, ему нужно торжество с гостями в столовой. Он неохотно нас оставляет. Вот что мне рассказала Анна Андреевна.

­тии. Мне кажется, что по их инициативе Анна Андреевна написала письмо Сталину, очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын — не заговорщики и не государственные преступники. Письмо закан­чивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» В свою оче­редь Сталину написал Пастернак. Он писал, что знает Ахматову дав­но и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется и ничего никогда для себя не просит. «Ее состо­яние ужасно», — заканчивалось это письмо8. Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину.

Я отметила тогда для себя разницу в отношении писателей к Мандельштаму и Ахматовой. Там чувство долга по отношению к замечательному поэту, здесь тот же долг, но согретый непосред­ственным чувством любви.

Рассказ Анны Андреевны был прерван Пильняком. Он торо­пит. Она вышла в соседнюю комнату показаться. Заиграл туш:

Пильняк завел новую пластинку. Он торжественно провозглаша­ет: «Анна Ахматова!»

Через несколько минут Анна Андреевна вернулась простить­ся со мной. Я уходила. Она пошла за мной в переднюю. Я откры­ла входную дверь. Неожиданно она изогнулась, гибкая, высокая, и быстро, нежно поцеловала меня. В ту же ночь Анна Андреевна уехала в Ленинград.

­вительно исторический эпизод. Анна Ахматова, которая, по мне­нию официозных критиков, «забыла умереть», дает поручительст­во в политической благонадежности двум обвиняемым, и Сталин, внимая голосу матери, жены и опальной поэтессы, незамедлитель­но выпускает ее близких на свободу. Это тем более примечательно, что «дело»-то заключалось в «болтовне» за общим ужином. А под водку было прочтено, теперь уже знаменитое, антисталинское сти­хотворение Осипа Мандельштама, за которое он и был выслан.

Расстояние между обоими «делами» всего год с небольшим. Эти два события надо рассматривать слитно. Легкий приговор Мандельштаму (три года на поселении в университетском городе в центре России), милость, оказанная Ахматовой... Правда, все участники этих дел впоследствии, кто раньше, кто позже, «запла­тили чистоганом» за эти милости. Но пока мы остаемся еще в на­чальном периоде тех зловещих тридцатых годов. Борис Леонидо­вич Пастернак, обращаясь со своей просьбой, не мог, я думаю, не опираться на известный прошлогодний телефонный звонок к нему Сталина по поводу ареста Мандельштама. Тогда он, Пас­тернак, не знал, известно ли вождю крамольное стихотворение Осипа Эмильевича. Известно ли ему было, что Пастернак слы­шал эту эпиграмму из уст самого обвиняемого? Это, несомненно, сковывало Бориса Леонидовича. А знал ли он сейчас, что эти сти­хи опять всплыли в деле, в которое он так благородно вмешался?

На этот последний вопрос у меня ответа нет. Я и сама об этом узнала лишь через 20 лет после этого события. Но предполагаю, что, обращаясь к Сталину, Борис Леонидович следовал велению сердца, не думая о последствиях.

Прошло пять лет. Уже пережиты Ахматовой страшные дни и месяцы, описанные ею в «Реквиеме», еще не кончились ее жес­токие испытания, как и у многих и многих, но о постоянном да­вящем душу горе никто не говорит вслух.

В 1940 году я видела Пастернака еще один раз у Николая Ива­новича Харджиева9, в Марьиной роще. Борис Леонидович при­шел, чтобы встретиться там с Анной Ахматовой. Ахматову связы­вала с литературоведом и искусствоведом Харджиевым многолет­няя, теплая дружба.

­шались деревянные полки, набитые книгами — редкостным со­бранием русской поэзии начала века, а на стене подлинная карти­на маслом художника К. Малевича — красный квадрат на белом фоне; где стояла тахта, две деревянные табуретки и маленький канцелярский стол, а на дощатом полу всегда постелен чистый по­ловик, — Пастернак невольно вспомнил свои юношеские годы.

Разговор зашел о футуристической литературной группе 1913 года «Центрифуга». Он стал рассказывать со множеством смешных подробностей историю ссоры и несостоявшейся дуэли с лидером этой группы Сергеем Бобровым10. Одна фраза до сих пор звучит у меня в ушах из-за несравненной интонации и слов, произносимых на таком открытом горячем дыхании, что снова голос Пастернака раскалывался надвое и последнее слово как бы переходило в хохот Пана: «а мы развалились по диванам, распи­ваем дорогие коньяки...» Борис Леонидович вскакивает с табу­ретки, бегает по комнате (8,5 метра!) и, не прекращая рассказы­вать, с виноватым видом быстрыми движениями старательно по­правляет ногой загнувшийся угол половика. Анна Андреевна смотрит на него с ласковой усмешкой. Николай Иванович оста­ется невозмутимо спокойным.

Потом Анна Андреевна вспомнила, что ей нужно кому-то по­звонить, Николай Иванович повел ее в коридор к телефону, и в на­ступившем молчании Борис Леонидович смущенно подсаживает­ся ко мне на тахту и залихватски спрашивает: «Как жизнь?»

Вернувшись, Анна Андреевна рассказывает о еще более дав­них временах. На вечеринке заиграли «какую-то там кадриль или польку», гости начали танцевать, а в дверях гостиной появился Бальмонт, заломил руки и простонал: «Почему я, такой нежный, должен на это смотреть?!»

Почти перед самой войной, в июне 1941 года, в той же ком­нате, где Борису Леонидовичу явно не хватало места для разбега, опять проплыл его образ и даже промелькнула тень Бальмонта, но все это уже в отраженном свете.

Армии, помещавшийся недалеко. У Николая Ивановича я застала не только Ахматову, но и Цветаеву и сопровождавшего ее литера­туроведа Теодора Соломоновича Грица. Он сидел на тахте, рядом с Харджиевым, брови его были трагически сдвинуты, что неожи­данно делало его красивое и мужественное лицо детски наивным. На табуретках сидели друг против друга: у стола — Анна Андреев­на, такая домашняя и такая подтянутая со своей прямой петер­бургской осанкой, а на некотором расстоянии от нее — нервная, хмурая, стриженная, как курсистка, Марина Ивановна. Закинув ногу на ногу, опустив голову и смотря в пол, она что-то монотон­но говорила, и чувствовалась в этой манере постоянно действую­щая сила, ничем не прерываемое упорство.

­ла Пастернака в Париже, как беспомощно он искал платье «для Зины». Он попросил Марину Ивановну мерить на себя, но спо­хватился: не подойдет, «у Зины такой бюст!..». И она изобразила комическое выражение лица «Бориса» при этом, и осанку его же­ны Зинаиды Николаевны («красавица моя, вся стать»). Резкость слов Цветаевой и неожиданно развинченные движения поразили меня тогда неприятно.

<...> Лишь в шестидесятых годах я спросила Харджиева, не помнит ли он, о чем был разговор в то долгое свидание. «Анна Андреевна говорила мало, больше молчала. Цветаева говорила резко, нервозно, перескакивая с предмета на предмет». — «Они, кажется, не понравились друг другу?» — «Нет, этого нельзя ска­зать, — задумался Николай Иванович, — это было такое... такое взаимное касание кончиками ножа души. Уюта в этом мало».

Итак, — война. Осенью Анну Андреевну переправили на са­молете из Ленинграда в Москву. Она остановилась у С. Я. Мар­шака. Москву бомбили, но все-таки это не артиллерийский обст­рел, которого Анна Андреевна, как говорят, совершенно не могла выносить в Ленинграде. Придя к ней, я была свидетельницей, как ее с новыми чувствами приветствовали писатели. В частности, Надежда Павлович обнимала ее уж очень патетично.

—15 октября) я застала ее уже на Кисловке, в квартире сестры Ольги Берггольц. Было много народу. Пришел и Пастернак. Анна Андреевна лежала на диване и обращала к нему слова чеховского Фирса: «Человека забыли». Это означало: «Я хочу ехать в эвакуа­цию вместе с вами, друзья мои».

Борис Леонидович был очень возбужден, рассказывал, как обучался в ополчении, и шутя угрожал воображаемому собесед­нику — главному редактору издательства «Искусство»: «Я и стре­лять умею!» Дело в том, что Пастернак хотел заключить договор с издательством на пьесу — «новую, свободную», но редактор от­казал: «Мы еще не знаем, как вы пишете драмы. Вот если пере­вод — пожалуйста»11.

Все говорили об эвакуации из Москвы. Каждый входящий приносил какой-нибудь новый слух или новый проект. В речах мелькали названия городов — Чистополь, Свердловск, Казань, Куйбышев, Ташкент, Алма-Ата... Меня никто не замечал. И толь­ко один Пастернак несколько раз тревожно взглядывал на меня и наконец подошел и тихо спросил: «А вы как едете?»

Я никуда не уезжала со своего Щипка всю войну, и это была самая странная, экзотическая, остановившаяся и быстро бегущая жизнь. Рассказывать о бедствиях, утратах, полной ломке характе­ра и необычайно повысившейся роли надежды было бы трюиз­мом. Все это знают. Помнят также окончание войны, всеобщий подъем духа и наступившее затем оцепенение.

И вот в 1946 году Ахматова и Пастернак выступают в Колон­ном зале Дома союзов12. «Вы не ходите, это "не для белого чело­века"», — сказала мне Анна Андреевна, я и не была. Но она рас­сказывала, что Пастернак обнаружил полное владение законами эстрады. Переходил с одного конца сцены на другой, приговари­вая: «А теперь, чтобы вы не соскучились, я перейду к вам»; от ко­го-то прятался за спины сидящих в президиуме и т. п. (А самой Ахматовой послали из зала записку: «Вы похожи на Екатерину И».) В Политехническом музее, кажется, в июне 1946 года, был отдельный вечер Пастернака с афишами13. Там я тоже не была, но знаю, что зал был битком набит, а у подъезда дежурила конная милиция.

­нию многочисленных знакомых. Повторяли привезенное из Таш­кента слово: «королева». Весь литературный beau monde1* перебы­вал тогда на Ордынке у Ардовых, где она остановилась. Актеры, художники и даже эстрадники хотели засвидетельствовать Ахма­товой свое почтенье. Не забывали ее и старые друзья совсем дру­гого толка. Борису Леонидовичу очень нравилась эта оживленная пестрота. Он говорил о впечатлении какого-то прибоя и прозвал квартиру Ардовых «узловой станцией», а имя ей — «Ахматовка». Это выражение закрепилось в доме Ардовых как указание на при­ем гостей, причем в зависимости от их числа различались «боль­шая Ахматовка» и «малая». Но столь характерное для Пастернака сравнение с железной дорогой — забылось. <...>

Как-то утром я застала Бориса Леонидовича на «Ахматовке». Он любезничал с дамами, с нескрываемым восхищением взирал на красивую Нину Антоновну, которая заболела и лежала в посте­ли. Борис Леонидович сидел у торца большого стола и угостил меня чудесным красным вином, которое принес с собой.

Он читал свои стихи. Я, не без сожаления, сказала, что у него изменилась манера чтения — теперь она больше приближается к актерской. Это замечание было ему не особенно приятно. Он су­хо ответил, что теперь он читает лучше и так ему больше нравится.

Тут вошел в замешательстве брат Нины Антоновны: пора бы­ло ехать за доктором для больной — а на чем? Пастернак сейчас же предложил свои талоны на такси. Это была привилегия, кото­рой удостаивались очень немногие писатели. Нина уставила на Пастернака свои блестящие черные глаза: «А разве у вас есть?» И Борис Леонидович захлопотал, засуетился, стал названивать домой, чтобы кто-нибудь из сыновей занес талоны на Ордынку (благо, это рядом).

А потом настал знаменитый август. Вышло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и, хотя Пастернака оно прямо не ка­салось, его радостный подъем оборвался.

Эти сведения приходили, главным образом, от Лидии Кор-неевны Чуковской, с которой я особенно подружилась в ту пору.

У нее я встречала хорошенькую, но слегка увядшую блон­динку, работавшую с нею в «Новом мире», — Ольгу Всеволодовну Ивинскую.

Лидия Корнеевна вела в журнале принципиальную борьбу за высокое мастерство редактора, а блондинка с помятым лицом слу­жила секретарем и отвечала на «самотек», то есть на стихи, присы­лаемые со всех концов Союза в редакцию «Нового мира». Она не­навидела эту работу, держалась за нее только из-за повышенной продовольственной карточки, но и этих благ не хватало, чтобы прокормить двоих детей и мать. Она была патетически бедна, как мы все ободранна, ходила в простеньких босоножках и беленьких носочках, иногда забрызганных грязью, плохо читала стихи, писа­ла под копирку одинаковые ответы графоманам и демонстративно восхищалась Пастернаком. Борис Леонидович это замечал и при своих уже тягостных отношениях с редактором журнала (тогда это был К. М. Симонов) утешался ласковым приемом секретарши. «Она такая милая», — говорил он Лидии Корнеевне.

В «Новый мир» Пастернак приходил по поводу своего рома­на «Доктор Живаго». В редколлегии журнала уже установилось отрицательное отношение к этому еще не завершенному произ­ведению, в которое Борис Леонидович вкладывал всю страсть своей души. Он считал этот роман итоговым для всей своей твор­ческой жизни.

­вы своего романа. Лида просила своих друзей написать потом Па­стернаку о своих впечатлениях.

Пятого апреля, подъехав к дому в Настасьинском переулке, мы столкнулись в подъезде с Борисом Леонидовичем. Вместе с ним поднимались в лифте я и еще одна его знакомая, тоже при­ехавшая на чтение. Он меня узнал, спросил про Анну Андреевну, любезно обратился к незнакомой мне гостье.

Публика уже собралась, человек 18—20, может быть больше.

­довича усадили за столик, лицом к нам.

Стали обсуждать порядок вечера. Лидия Корнеевна наста­ивала на чем-то, некто твердокаменный сказал наконец резко: «Я не понимаю, почему эта дама так нервничает», а она сидела рядом с Ивинской, и Борис Леонидович все время обращался к ним глазами и через головы сидящих спросил Лиду, как себя чувствует Корней Иванович.

о соотношении стихов и прозы, а затем обратился к присутствующим членам редколле­гии «Нового мира», призывая их к деловому вниманию, и как-то жалобно и просяще сказал, что даже перестает чувствовать себя профессионалом.

Началось чтение.

Маленькие главки «Детства» с их заключительными абзаца­ми он отчеркивал голосом так изящно и ритмично, что каждая пауза между ними ощущалась как наполненная пустота.

Некоторые реплики произносил, как сдержанное сокровен­ное признание: «Моя дорога стала», — так сказал железнодорож­ный рабочий во время всеобщей забастовки 1905 года, когда «ноги сами знали, куда они идут»... «Выстрелы, вы тоже так думаете», — это Лара бежит по московским улицам в исступлении отчаяния, вбирая в себя и церковное пенье, и звуки выстрелов революции. Эти главы давали ощущение полного слияния судеб людей и ис­тории. «И не вздумай, пожалуйста, отпираться» — записка подру­ги к Ларе, прочитанная тихо, потому что это было цитированием, но усилившая впечатление достоверности из-за интонационной и лексической точности.

Борис Леонидович снимал и надевал очки, криво садившие­ся на нос, и, читая страницы о Ларе, казался страдающим пожи­лым отцом опозоренной дочери.

­кой-то потасовки рабочих на железнодорожном полотне.

Закончилось чтение главой, где Юра на могиле матери за­кричал: «Мама!»14 Оно было выслушано в глубоком благоговей­ном молчании. Объявили перерыв, после которого Борис Леони­дович обещал прочитать отдельные отрывки из второй части и со­общить ее план.

Был устроен прекрасный чай, хозяева были очень гостепри­имны. Многие вышли в широкий коридор, там прохаживались и беседовали, собравшись в небольшие кружки. А Борис Леони­дович подходил то к одному, то к другому, тревожно заглядывал в глаза, стараясь угадать — каково впечатление. Нетерпеливо по­дошел он к двум «новомирцам», жадно прислушиваясь к их раз­говору. Но снисходительно, как взрослый ребенку, Борис Агапов возразил: «О нет! Мы говорим о своих будничных производствен­ных делах». Подошел Борис Леонидович и ко мне, стоявшей у стены, и спросил с придыханьем: «Ну, как?»

После перерыва он стал читать главы о Ларисе и Паше в Ка­мергерском переулке. Эти главы были иными, чем в окончатель­ной редакции. Там была очень остро написанная любовная сцена между Пашей и Ларой, а в аксессуарах главную роль играла свеча, стоящая на подоконнике. В это самое время Юра проезжал в са­нях по Камергерскому переулку и обдумывал реферат о Блоке, за­казанный ему для студенческого журнала. Взгляд его задержался на горящей свече, видной сквозь подтаявшее стекло. И когда он приехал домой, вместо реферата он стал писать стихи: «Мело, мело по всей земле, Во все пределы, Свеча горела на столе, Свеча горе­ла», потом другие и, наконец, «Рождественскую звезду». И было ясно, что это стихотворение о наступлении новой эры, и Блок то­же предтеча другой, новейшей эры. И хотя в этой главе ничего сказано об этом еще не было, но связь была очевидна, и от этого весь роман производил впечатление высокого прозрения. (А ког­да впоследствии стихи были выделены в конец романа и присут­ствие их в прозе было рационалистически мотивировано, этот эффект, мне кажется, пропал.)

Стихи Борис Леонидович прочел отнюдь не по-актерски. Произнесение каждой строки «Рождественской звезды» продол­жалось одинаковое количество секунд, как бы под стук метро­нома, поэтому длинные многосложные строки он читал ускоряя, а короткие медленно, чем достигалась также естественность и про­стота интонации. Реалии описательной части производили такое впечатление подлинности и достоверности (включая Ангела), что все мы слушали как озаренные, как будто мы сами в этот холод­ный апрельский вечер (форточки были открыты) присутствовали при рождении нового сознания. И когда он закончил, Евдокия Федоровна Никитина глубоко и блаженно вздохнула, тихо произ­неся: «О Господи!» А Илья Самойлович Зильберштейн15 сказал в кулуарах со свойственной ему экспрессией: «Как мне его жалко. Он так любит свою работу».

Длинный отрывок из моего длинного письма к Ахматовой: «... вторая новость очень радостная. Это — роман Бориса Лео­нидовича. Под романом подразумеваю его новую прозу, а не но­вую любовь, которая тоже имеется. Эта книга такая, что после нее все написанное до сих пор кажется старомодным. Оказывается, все Хемингуэи существовали для того, чтобы их находки пошли в дело в новом русском романе, вновь созданном на основе старой формы. Радостно жить, когда знаешь, что рядом строится такое огромное здание. Поразительный натиск созидательной энергии.

Это произведение стало мне дороже всего на свете...

Через несколько дней после чтения я встретила Бориса Лео­нидовича на улице, возле его дома. Он сейчас же объяснил, что спешит куда-то — занять деньги, передать их, не задерживаясь, через лифтершу жене и идти куда-то дальше. Тем не менее он велел мне сделать с ним несколько шагов, потом стоял передо мной, с седой щетинкой на подбородке, в непромокаемом плаще (а было еще холодно), и тихо говорил: "Ведь это счастье — чувст­вовать, что в тебе есть такое. Ведь правда, да?" — с надеждой ждал он от меня подтверждения и успокаивался, когда я говори­ла "конечно, конечно". Он стоял предо мною, как огорченный Пан, и, казалось, жаждал утешения и понимания. И когда я ему сказала, что для меня "Сестра моя жизнь" и роман что-то единое, он по-детски обрадовался и счастливым голосом опять спросил: "Правда?" Когда я с ним попрощалась, неожиданно он быстро поцеловал меня.

Недели через две, проходя по проезду, название которого я всегда забываю, я издалека заметила: выделяясь из толпы, навст­речу идет молодой человек в самом весеннем настроении. Не ус­пела я насмешливо подумать — "страстный брюнет", как увидела рядом с ним стройную блондинку с распущенными волосами и совершенно затуманенным взором. Лицо "молодого человека" медленно надвигалось на меня выкаченными от восторга глаза­ми, а ноги его как-то странно шаркали по тротуару, словно он ощу­щал через асфальт землю. Мимолетное "здравствуйте", какой-то неловкий, едва заметный жест, и видение исчезло.

­щее объяснение "брюнета" с "блондинкой" произошло и что ей посвящено "все последнее великое", то есть роман и стихи...

Вскоре Борис Леонидович позвонил мне по телефону, изви­нился, что не сразу узнал меня там, в Третьяковском проезде (он-то название знал точно), и поздравил с Днем Победы.

Правда, звонок был не без повода, но об этом когда-нибудь расскажу...»

Я так и не рассказала Анне Андреевне ни о содержании теле­фонного разговора, ни о послужившем к нему поводе. Расскажу об этом теперь.

­ской. Сам Пастернак сказал Лидии Корнеевне, что все в тот вечер доставляло ему давно не испытанное наслаждение — «почти чув­ственное»: самое чтение, квартира в Настасьинском переулке, публика, даже чай, даже лифт.

­стое письмо16. Я не стала посылать его по почте, а понесла его в Лаврушинский переулок, чтобы опустить в ящик на дверях квартиры Пастернака. Но у главного подъезда писательского до­ма, как уже известно из моего письма к Ахматовой, встретила его самого. Он был не один. Спутник его отошел в сторону, но ждать ему пришлось так долго, что, махнув рукой, он удалился.

Говоря свои тихие слова, Борис Леонидович время от време­ни ощупывал счастливым жестом внутренний карман пиджака, куда было положено мое еще не читанное им письмо, похлопывал себя по левой стороне груди. Вот каким событием был для него в эти дни каждый сочувственный отклик на его работу. Окружаю­щую его глухоту он сравнивал с живейшим интересом к его твор­честву на Западе: «А какие отзывы я читаю о себе "там", целые разборы!» — он назвал неизвестное мне имя английского литера­туроведа. «Это их Веселовский», — пояснил он17.

Все это говорилось так доверчиво, что у меня пропала всякая стесненность или сомнение в нужности моего письма. Писать его было нелегко, потому что мой жалкий и утомительный быт уво­дил от сосредоточенности, требовалось очень сильное волевое напряжение, чтобы преодолеть эту рассеянную подавленность. Но мне хотелось передать главное: омовение души, которое я ис­пытала, слушая Пастернака. Казалось, всеобщая надежда на ду­ховное обновление, у меня лично связанная с редкими просвет­ленными состояниями моей юности (она приходилась на самое начало двадцатых годов), найдет воплощение в этом новом со­временном романе. Вот почему я так смело, может быть дерзко, писала Пастернаку о «религиозном чувстве, уже освобожденном от веры в традиционного Бога». Под неточным выражением «тра­диционный Бог» я подразумевала скомпрометированный века­ми лицемерия и преступлений клерикализм, ибо возвращение к старым, как мне казалось — уже выхолощенным, церковным традициям не вязалось с именем Пастернака, и не этого я от не­го ждала.

О «Рождественской звезде», которую я считала ключом ко всему роману, я писала: «В книге описано наступление новой эры, когда земля жаждет нового гения. Все к этому готово. Каков он будет? Никто не знает: не дано знать и автору. Но, великий ху­дожник, он знает, как рождается гений».

Я была убеждена, что духовную жажду и ожидание нового слова разделяют со мною все преображенные войной люди, по­трясенные ее неслыханными бедствиями, зверствами и подвига­ми самоотречения. А таких было большинство, хотя и не все мог­ли дать себе отчет в этом, так как понятия, в которых они были воспитаны, отставали от происходящего в них процесса духовно­го созревания. Мне казалось, именно это имел в виду Пастернак, когда он описывал 1905 год, и поэтому я написала фразу, кото­рую, как я надеялась, он должен был понять: «Их мысли — реми­нисценции, но их страсть — сокрушающая, новая. У всех кружи­лась голова от ощущения новизны и возможности все переделать. Не только возможности, но и необходимости...»

«Когда я вырасту, я это переделаю».

«Прозвучит ли эта тема в следующих частях? Это очень важ­но», — спрашивала я Бориса Леонидовича в своем письме.

— Да, прозвучит, — сказал он мне по телефону, — прозвучит так, что —- вам я это скажу —- главным героем моего романа будет не Живаго, а Гордон.

Он много и подробно стал говорить на эту тему, заключив, что центральной идеей романа будет «выход из национальности». Некоторым подобием высказанных им тогда мыслей могут слу­жить его же слова из «Заметок к переводам шекспировских драм» (об «Отелло»): «Идеи равенства наций при нем не было. Жила полной жизнью более всеобъемлющая мысль христианства о дру­гом роде их безразличия. Эту мысль интересовало не рождение человека, а его обращение, то, чему он служил и себя посвящал».

На основании этого телефонного разговора я смею утверж­дать, что весной 1947 года роман в замыслах Пастернака нес не­кую историософскую идею, более широкую, чем историческое изображение трагической судьбы русского интеллигента, может быть, идею обновленного христианства. Но в том-то и дело, что в атмосфере невероятного, которая окружала нас последние де­сять лет, я ожидала не этого, а чего-то еще не бывшего и не ска­занного. Вот почему я была удовлетворена тем, как сочувственно Борис Леонидович ответил на мои кощунственные по отноше­нию к Церкви фразы, прибавив: «А если бы вы знали, сколько людей поняли меня именно так» — то есть приняли его за аполо­гета православия и поборника реставрации разрушенных верова­ний и обрядов.

­го чтобы передать философско-поэтические монологи Пастерна­ка, нужно либо обладать равным ему талантом, либо знать его на­столько хорошо, чтобы, изучив его манеру говорить, верно пере­давать его неповторимый синтаксис и отступления. По поводу стихов и прозы Пастернак упомянул Льва Толстого, который от­зывался о стихотворстве как о скачках с препятствиями, то есть как об искусственной игре. Борис Леонидович объявил при этом, что сейчас любит у Пушкина только «Медного всадника» и «Балду». Соотносил свой роман с интеллектуальными романами Достоев­ского. А высказав все, что хотел, добавил в заключение: «На лите­ратурных вечерах ко мне иногда подходили и говорили похожее на ваши мысли. Знаете, в Доме печати... (в двадцатых годах). Были такие думающие комсомольцы... евреи».

Это был последний раз, когда я слышала голос Бориса Лео­нидовича. А увидела его лицо лишь через тринадцать лет — на его похоронах в Переделкине. Вынося гроб из дому, его высоко под­няли на повороте. Полуденное солнце осветило белое-белое лицо со странным рисунком челюсти. Пастернак как будто прощался с близлежащим полем, с далекой каймой весенних рощ и с голу­бым светом. Гроб приспустили, двинулись к кладбищу. По обеим сторонам поля потекли разноцветные ленты провожающих. Каза­лось, что на осиротевшей коричневой даче все еще думает за роя­лем Святослав Рихтер.

Почему же за истекшие 13 лет я ни разу нигде не встретилась с Борисом Леонидовичем? Много было причин. Мелкое и круп­ное перемешалось и отвлекло меня от бурных событий чужой жизни. Наступившее отчаянное социальное и материальное по­ложение окрашивало каждую мою встречу с любым собеседни­ком тайной надеждой, не окажется ли она соломинкой, за кото­рую я ухвачусь. Не дай Бог, если бы это прорвалось в разговоре с Борисом Леонидовичем! Я избегала случайных встреч с ним. Это заметил даже Ардов. Однажды с подчеркнутым удивлением он спросил меня, почему я не остаюсь, когда на вечер ждут Пас­тернака, другой раз обратил внимание на мой внезапный тороп­ливый уход после телефонного звонка Пастернака, предупреж­давшего о своем приходе.

Кроме того, было ясно, что Пастернак поглощен своим рома­ном с Ивинской и для малознакомых людей места уже не остава­лось. А о драматических событиях, происходящих в жизни и Бори­са Леонидовича и Ольги Всеволодовны, я узнавала вначале от Лидии Корнеевны, потом от Анны Андреевны, а впоследствии об этих делах говорила уже вся Москва, да и не только Москва.

Благожелательное отношение к Ивинской сменилось у Лидии Корнеевны на негативное довольно скоро, но, когда она убедилась в совершении Ольгой возмутившего ее поступка, произошел пол­ный разрыв18. Негодование Лиды разделяла не только я, но и Анна Андреевна. Пастернак просил ее разрешения представить ей Ивинскую, но Анна Андреевна отказалась. Впоследствии она ут­верждала, что отношения ее с Пастернаком постепенно портились из-за этого. Тем не менее Анна Андреевна была непреклонна.

«Доктор Живаго» носила шумный характер благодаря участию в этом Ивинской. Это было так непохоже на благородную скромность Ахматовой, многие годы проведшей в еще худшем положении, чем Пастернак. Когда-то он и сам отмечал это, заступаясь за нее в письме к Сталину.

Теперь Ахматова находила много разительных перемен в Па­стернаке. Она стала замечать, например, что он отрекается от старых друзей, с которыми его связывали годы и годы дружбы. Однажды он назвал пошляком Г. Г. Нейгауза (?) за то, что, не имея собственной дачи, он снимал квартиру в Переделкине. Поссо­рился с другом своей юности из-за критического отзыва о «Док­торе Живаго»19. Все это рассказывала мне Анна Андреевна, жалу­ясь на перерождение Пастернака. Когда же он напечатал свою ав­тобиографию, она возмутилась, узнав о его глубоком равнодушии ко всем поэтам-современникам, причем Мандельштама он на­звал после Багрицкого. Все чаще и чаще Анна Андреевна высме­ивала слова и поступки Бориса Леонидовича в быту, в частной жизни. Резко отрицательно относилась она к чувственным новым стихотворениям Пастернака, находя в них признаки старчества. Это — ненавистная ей «Вакханалия» да еще «Ева» и «Хмель». У Анны Андреевны бывали периоды такого равнодушия к Пас­тернаку, что у нее долго валялась на подоконнике машинопись с авторской правкой его «Заметок к переводам шекспировских драм». Она отдала ее мне, заметив только, что писала свое стихо­творение о нем до того, как получила эти заметки. Он имела в ви­ду строки своего стихотворения «И снова осень валит Тамерла ном» — «Могучая евангельская старость и тот горчайший гефси-манский вздох» и слова Пастернака о монологе Гамлета: «Это са­мые трепещущие и безумные строки, когда-либо написанные о тоске неизвестности в преддверии смерти, силой чувства возвы­шающиеся до горечи Гефсиманской ночи».

Может быть, равнодушие Анны Андреевны к шекспиров­ским заметкам Пастернака объяснялось резким расхождением в их взглядах на проблему авторства Шекспира. Но главным кам­нем преткновения в дружбе Ахматовой с Пастернаком было ее от­ношение к «Доктору Живаго», которого она совершенно не при­нимала. Кажется, прямо в глаза она ему не высказывала своего мнения, но ведь Пастернак не мог не чувствовать ее равнодушия к своему, как он считал, главному созданию.

К этому я относилась очень нервно. Мы читали роман Пас­тернака отдельными поступающими из машинописи кусками и резко критиковали уральскую часть, которую Анна Андреевна считала проходной. Читала я отдельные части «Доктора Живаго» и у Елизаветы Яковлевны Эфрон, но уже ни разу не испытывала такого внутреннего подъема, как на первом авторском чтении. Это и было главной причиной моей боязни встретиться с Бори­сом Леонидовичем.

Анна Андреевна все более и более отчуждалась от него. И од­нажды, приехав из Ленинграда и приветствуя по телефону мос­ковских друзей, вдруг поняла, что с Пастернаком ей уже не о чем говорить и звонить ему не надо. Отойдя от телефона, она произ­несла с досадой и горечью:

— Нет! Москва без Бориса — это уже не Москва!

Примечания

Эмма Григорьевна Герштейн (1903-2002) — историк литературы и ме­муарист, автор книги «Судьба Лермонтова», вышедшей двумя изданиями (1964,1986). Ею подготовлена книга «Анна Ахматова о Пушкине», выдер­жавшая 3 издания. Воспоминания «Новое о Мандельштаме». Париж, 1986.

1. О каких салонах может быть речь, не ясно — тем более «кремлев­ских». О. Д. Каменева (1883—1941) — жена Л. Б. Каменева, заведующая Театральным отделом Наркомпроса.

2. Евгений Яковлевич Хазин (1893-1974) — писатель, брат Н. Я. Ман­дельштам.

«Бани» состоялась 16 марта 1930 г. Речь идет о расстреле В. Силлова.

4. Имеется в виду дискуссия о «формализме» на общемосковском со­брании писателей, посвященном «борьбе с формализмом и натурализмом в литературе и искусстве». Стенограмму выступления Пастернака 16 мар­та 1936 г. см. т. V наст. собр.

5. Возможно, речь идет о смерти Густава Вильгельмовича Нейгауза (1846-1938), отца Генриха Густавовича Нейгауза.

6. Л. Н. Гумилев и Н. Н. Пунин были арестованы 23 ноября 1935 г.

7. Были освобождены 3 ноября 1935 г.

«Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропот­ного существования» (т. VIII наст. собр.).

9. Николай Иванович Харджиев (1903—1996) — литературовед и ис­кусствовед, специалист по русскому авангарду, автор книги «Поэтическое искусство Маяковского» (в соавторстве с В. Трениным), редактор пяти­томного собрания сочинений В. Хлебникова, подготовил издание О. Ман­дельштама: «Стихотворения». Большая серия Библиотеки поэта. Л., «Совет­ский писатель», 1974.

10. Дуэль была объявлена Ю. П. Анисимову, главе группы «Лирика» 27 января 1914 г., и не состоялась.

11. Договор на пьесу Пастернак хотел заключить с М. Б. Храпченко, заведующим Комитетом по делам искусств.

12. Вечер происходил 2 апреля 1946 г.

14. Сцена на могиле матери — конец первой главы I части.

15. Илья Самойлович Зильберштейн (1905-1988) — литературовед, искусствовед, один из инициаторов издания «Литературное наследство».

16. Письмо от 6—8 апреля 1947 г.

17. Сесил Морис Баура (1897-1971) — английский филолог и историк литературы, специалист по греческой лирике и европейскому символиз­му. Глава в книге «The Heritage of Symbolism», 1943, посвящена поэзии Па­стернака.

«Записки об Анне Ахматовой» (М., «Согласие», 1997, том 2-й. С. 658-661).

1* Высший свет (фр.).

Раздел сайта: