Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Елена Берковская

Елена Берковская

МАЛЬЧИКИ И ДЕВОЧКИ 40-Х ГОДОВ

Имя Пастернака у нас в доме произносилось часто. Я знала, что это современный русский писатель, поэт, вернее. Имя у него было Борис, но фамилия как-то двоилась: Борис Пастернак — Борис Пильняк... Да, фамилия двоилась, зато имя было бесспор­но Борис. Впрочем, все это было «взрослое» и неинтересно. Тем мои детские познания о Пастернаке и ограничились. Ну Пастер­нак и Пастернак.

Но когда летом 1940 года я вернулась в Москву, вернее в Пуш­кино, поступать в университет — Пастернака обрушили на мою голову лавиной.

­ние его идей, считали, что среди современников, в частности сре­ди писателей, ближе всего к пониманию идей бессмертия и вос­крешения подошел в своем творчестве именно Пастернак. Но для того, чтобы можно было обратиться к Пастернаку и доходчиво объяснить ему его роль и место в общем деле, следовало лучше познакомиться с его творчеством. Вот они и знакомились.

Академический процесс познания быстро перешел в увлече­ние, в восхищение, в экстаз; стихи читались друг другу вслух, учи­лись наизусть. Серый том «Избранного» 1937 года3 был истерт, растрепан и не выпускался из рук. Вот в эту атмосферу, насыщен­ную, скорее перенасыщенную Пастернаком, попала я. От меня требовалось восхищение, трепет и запоминание наизусть. С моей точки зрения, это было возмутительным насилием над личнос­тью. Стихи я любила с детства, знала наизусть... Но то ведь стихи! Пушкин, Некрасов, Фет, Алексей Толстой. Ну Ахматова, ну Гуми­лев, Блок. А это? Мне в мои провинциальные 17 лет стихи Пас­тернака казались бессмысленным набором слов. Ну что это, правда? «И чекан сука, и щека его, и паркет, и тень кочерги отли­вают сном и раскаяньем сутки сплошь грешившей пурги». Совер­шенно ясно — бред и Олины очередные штучки. «Чекан сука» — какой «чекан», какого «сука»? (Кстати сказать, наизусть я «Бо­лезнь» запомнила именно тогда на слух, ничего не поняв.) Боже мой, да что тут говорить. Бред есть бред!

Весь мой первый курс прошел под пастернаковский рефрен. То девицы читали и восхищались вдвоем, то приходил молодой поэт, студент с мехмата Боря Симонов и читал свое, такое пастер-наковское, что слушать не хотелось, то Оля с Катей ходили слу­шать пастернаковское чтение «Гамлета», то собирались писать ему письма, то еще что-то.

А 22 июня 1941 года началась война, и 3 июля я с истфаком уехала на трудфронт в Рязанскую область убирать сено. Работали мы от зари до зари, жили в шалашах из сена в чистом поле.

До ближайшей деревни 9 или 10 км. Сначала не было даже репро­дукторов (впрочем, может быть, и не только сначала, но и вообще не было. Забыла). Газеты нам приносили с недельным, минимум, опозданием, а в них сообщались не вполне понятные, но пугаю­щие сводки с фронтов и то, что Москву бомбят. Письма шли еле-еле, а я и совсем не получала. Ощущение полной оторванности от мира, неизвестность того, что в Москве, что с Москвой, что будет с нами (поговаривали, что нас оставят на зиму), отсутствие писем удесятеряли страх за Олю и Катю. Все остальные хоть как-то, хоть что-то знают о своих. Я — ничего. Ясно, что их нет в живых. И вдруг, уже в конце лета, приходит толстое, многостраничное письмо от Кати. Вскрываю, трепеща... И что же? Ни слова о себе (ну живы, это ясно, и слава Богу), ни слова о Москве, ни слова ни о чем житейском... Все 10 или 12 страниц посвящены подробно­му и восторженному описанию того, как они познакомились с Пастернаком. Я только плюнула. Письмом я злобно разожгла костер. Боже мой, как я теперь жалею о нем. Об этом сумбурном Катином письме «по свежему следу». <...>

­му и наконец собрались. Так как в числе «достойных», кроме Пас­тернака, была и Марина Цветаева, то решили сначала пойти к нему и взять у него ее адрес. И отправились в Лаврушинский. Первая встреча была краткой. Он сказал Маринин адрес, и они отправи­лись. Не знаю, сразу ли после этого девицы пошли к Марине Ива­новне или через какое-то время, помню только, что когда они пришли к ней домой (не знаю, где она тогда жила), а может быть, в Мерзляковский к Е. Я. Эфрон, то узнали, что накануне она уе­хала в эвакуацию.

Вскоре после этого они поехали в Переделкино. Оля говори­ла, что они разговаривали с Б. Л. о «Спекторском» и что у Кати он как-то символизировался с Христом («Центральным Образом», как в то время они называли Христа. Для конспирации, или еще почему, не помню). Оля смущалась до слез, Катя объяснила Бори­су Леонидовичу, что и как ему следует «подработать» в своем со­знании и в своих стихах. Впрочем, это я просто так язвлю на ста­рости лет. А важно то, что Б. Л. отнесся к ним с глубокой серьез­ностью, дружелюбием, вниманием и теплом, и что с той поры он стал для нас не просто великим поэтом, но и удивительным жи­вым человеком.

Потом Оля с Катей еще не один раз бывали у него в Передел­кине и в Лаврушинском. Возили к нему моего приятеля и одно­курсника Владека Кропоткина4, только что вернувшегося с обо­ронных работ. Б. Л. очень как-то заинтересованно относился к молодежи, и, очевидно, ему нравилось, что и Оля, и Катя, и Вла­дек — не плакатные комсомольцы, а люди, интересующиеся, ка­залось бы, такими нестандартными в то время вопросами. Владек ему понравился и показался похожим почему-то на Нехлюдова. Потом, когда Владек был на войне, то Б. Л. много раз спрашивал, жив ли он, как поживает «этот ваш Кропоткин». И добавлял: «Не­хлюдов». «Ну почему Нехлюдов, Борис Леонидович? Вовсе он не Нехлюдов». — «Нет, Нехлю-ю-дов, Нехлю-ю-дов...»

Потом вернулась из совхоза я, и ахнуть мы не успели, начал­ся октябрь. Немцы подошли к самой Москве. Писателей должны были эвакуировать в Чистополь. Университет — в Ташкент. 13 ок­тября вечером Катя сказала: «Надо проститься с Борисом Леони­довичем». И мы с ней пошли на Тверской, где в квартире своей первой жены Евгении Владимировны он должен был быть.

Осталась в памяти заставленная московская квартира, тем­новатая комната. И прежде всего, конечно, сам Борис Леонидо­вич. Сначала бросилась в глаза резкая, как показалось в первую секунду, некрасивость лица, необычный овал, необыкновенно молодые глаза и, конечно, голос. Пастернаковский неповтори­мый голос и манера речи. Необыкновенная простота обращения и непривычная мне уважительность к нам, девчонкам. «Екате­рина Александровна, Елена Николаевна»... (на меня указывая, Катя: «А это, Борис Леонидович, младшая сестра Ольги Нико­лаевны — Елена Николаевна»). Меня еще в жизни так не на­зывали! Поцеловал руку Кате и мне. Мы уселись. Потом сел он тоже, «по-пастернаковски», по-мальчишески как-то, сдвинув ко­лени и положив на них ладони рук, отодвинув немного наружу локти.

— ехать в Чистополь (семья уже там), об эвакуации университета, о письмах Цветаевой, которые он отдает нам и ко­торые находятся сейчас у пастернаковской няни (сына Жени?). Она живет на Кропоткинской, на Пречистенке, неподалеку от Пречистенских ворот. (Записываем адрес.) Я не помню, как было с письмами. Обещал ли он их Оле и Кате раньше или это решение родилось тут же во время разговора о его эвакуации? И основной план разговора — фон, на котором ведутся другие сюжеты — это ощущение последней встречи, прощание. Немцы у Москвы. Что будет? Как будет?

Мне по 18-летней дурости и невозможности принять катаст­рофичность положения кажется, что Борис Леонидович преуве­личивает опасность. И я замечаю убежденно, что Москву не мо­гут сдать, на что он с готовностью и, очевидно, с полной убежден­ностью в обратном соглашается со мной. Он говорит о том, что его радует молодежь, радует, как она самоотверженно ведет себя сейчас, в такое тяжелое время, как его радует ее искренность, смелость и убежденность в победе. «Вот и сын Женечка тоже уве­рен», — говорит Б. Л. и добавляет, что он то ли вернулся с оборо­нительных работ, то ли должен вернуться.

Прощаемся. Он, наверное, с мыслью о том, что навсегда, Екатерина — не знаю, я с идиотской уверенностью, что все будет прекрасно. «Да хранит вас Высшее Существо», — говорит Борис Леонидович, и мы уходим.

Выходим на Тверской бульвар. Уже темно, большими хлопь­ями лепит мокрый снег. Мы садимся на трамвай и едем почему-то в сторону Трубной.

Ушла я от Б. Л., совершенно покоренная им, и впервые поду­мала, что у человека такой прелести и обаяния, возможно, все-та­ки и стихи не так ужасны?! Но стихи его в эту страшную первую военную осень не стали мне ближе, а личное восхищение посте­пенно отодвинулось, и я редко вспоминала о нем. Всех нас: Олю, Катю и меня развело в разные стороны. Оля преподавала исто­рию в школе, недалеко от Пушкина, в селе Листвяны. Катя ра­ботала в эвакогоспитале санитаркой, я была «бойцом» пожар­ной команды на истфаке. Университет не работал, мы не учились. Из Чистополя на адрес истфака пришла открытка от Б. Л., в кото­рой он писал о жизни в Чистополе и о том, что начал (или соби­рается начать?) переводить «Ромео и Джульетту».

­новились занятия в университете. В пожарной команде появи­лась Катя, а через некоторое время моя однокурсница Ирина Тучинская. Как-то однажды вечером, сидя на диване около круг­лой угловой печки, они разговорились друг с другом. Оказалось, что у них много общего в главном. Они проговорили, не давая своими громкими восклицаниями и счастливым смехом спать дру­гим «пожарникам», не разделявшим их радости, всю ночь. Утром, вскочив, умчались куда-то. (В церковь, наверное?)

С этой ночи в течение нескольких лет они не расставались. На истфаке они почти не показывались, жили своей наполнен­ной до краев интенсивно-духовной жизнью. Внешне все выглядело нелепо: экзаменов не сдавали, ничем осязаемым, казалось, не за­нимались, все время где-то и куда-то носились с вдохновенными лицами. Впрочем, по-настоящему все это вполне определялось соловьевским: «Я факты рассказал, виденье скрыв».

­соповал. Вернулись мы только к октябрьским праздникам. Пер­вое, что я узнала от Наташи Соболевой5, нашей общей подруги, придя на истфак, — это что Катя и Ирина (а мы с Наташей отно­сились к их внезапно вспыхнувшей дружбе с ревнивым неодобре­нием) ушли из университета и живут вдвоем в пустующей комна­те в Неопалимовском переулке. Комната принадлежала уехавшим в эвакуацию каким-то друзьям друзей.

На мой раздраженный вопрос, что же они теперь делают, по­следовал иронический ответ, что они занимаются разрешением проблемы бессмертия путем преображения любви к Софроницко­му и Пастернаку. «Как, и к Пастернаку?» — изумилась я. (О влюб­ленности Кати в Софроницкого я знала еще летом.) «Да, и еще к Пастернаку». Оказалось, что Ирина («вообрази, этот Катин под-гудок», — как неизящно выразилась Наташа) влюбилась заочно (попробуй незаочно, если он в Чистополе) в Пастернака, написа­ла ему длинное теоретическое письмо и вот теперь спасает его от смерти своей любовью. «И что же, послала письмо?» — «Не знаю, право». Как это ни удивительно, но черновики письма этого со­хранились, и теперь, через 40 лет, перечтя его, мне кажется, что я понимаю, почему при всей фантасмагоричности написанного там Борис Леонидович не послал Ирину куда подале, а с открытой ду­шой принял.

Прося извинения за то, что позволяет себе писать ему, не­знакомому человеку и знаменитому писателю, она рассказывала о том, что последнее время со всех сторон от разных людей и раз­ным образом она что-то слышала о нем, как будто все задались одной целью: донести его до нее. И как постепенно он вошел в ее жизнь и стал близок и стал всегда с ней; и она поняла, что полю­била его. Полюбила человека, а не поэта, т. к. сначала она даже и стихов его совсем не знала и только теперь постепенно он стал открываться ей и в своих стихах. Дальше шло очень «федоровско-катино» рассуждение о невыносимости для нее самой мысли о возможности смерти любимого человека и об осознанной пре­ображающей любви как пути к бессмертию. И теперь, спустя 40 лет, когда Ирина так отрицательно относится к Федорову, кажется не­правдоподобным читать то, что она писала в свои 22 года. Но что было, то было. Вот это-то письмо, написанное с молодой и серь­езной убежденностью, искренностью и верой, весь этот соловьев-ско-федоровский мир, мир ушедшей молодости Бориса Леони­довича и такой неожиданный в то тяжелое военное время, такой нереально-ненужный, как, возможно, считал он, — вот все это вме­сте, я думаю, не могло не тронуть его.

­бы посмотреть, в каком состоянии находится квартира. Там стоя­ли зенитчики. Квартира оказалась в полном разорении. Бумаги и книги валялись на полу, вещи раскиданы, стекол в окнах не бы­ло. Предприняли ли они что-то реальное — я не знаю (вероятно, написали в Чистополь), знаю только, что Ирина подобрала с по­лу несколько фотографий Б. Л. и пачку писем. Письма оказались его письмами к Зинаиде Николаевне 1931-1935 годов. Письма, хоть и не без смущенья и стыда, всеми нами были прочитаны, и перечувствованы, и пережиты и находились у нас до тех пор, пока Оля не собралась с духом и не вернула их Зинаиде Никола­евне. А фотографии до сих пор живут у нас уже с разрешения Б. Л.

В эту же зиму 1942/43 годов Б. Л. раза два6 приезжал из Чис­тополя в Москву и был (или бывал) у девиц в Неопалимовском. Он перевел «Ромео и Джульетту» и прислал им розовое ВТО'вское издание его перевода через молодого режиссера Плучека. Он был увлечен в ту зиму театром и очень хвалил пьесу своего знакомого, молодого писателя Александра Гладкова «Давным-давно». Не ос­тались равнодушны к театральному искусству и Катя с Ириной. Ирина написала акт «Ромео и Джульетты», где герои воскресают и помогают девицам в обретении бессмертной любви. «VI акт» за­вершался эпилогом под названием «После чтения Данта» с учас­тием Оли, Ирины и Кати. Тоже с вокресительным оттенком. Должны были послать все это Б. Л. с сопроводительным Кати­ным письмом; не знаю, было ли это послано или так и осталось только в черновиках.

Так прошла зима. В начале июля Борис Леонидович приехал в Москву. 5 (или 7?) июля я пришла вечером в Скрябинский му­зей, где меня ждали Катя и Ирина. В музее шел ремонт. Мебель и музейные экспонаты были в эвакуации. Мы сидели в кабинете под овальным портретом матери Скрябина, который почему-то не удостоился быть эвакуированным. Я восторгалась тогда Анд­реем Белым и рассказывала что-то о своем увлечении, а Катя бла­госклонно слушала. Когда я на секунду замолчала, Катя сказала, что послезавтра в ВТО Борис Леонидович будет читать перевод «Антония и Клеопатры» и надо пойти к нему и взять билеты. Я об­радовалась и беззаботно спросила: «И я пойду?» «Да, конечно, — сказала Катя, — и добавила: — Вот ты сейчас сходишь к нему и возьмешь билеты». Я сначала не поняла: «То есть как это я?» «Да так, — сказала Катя, — мне кажется, что пойти нужно тебе». Тут надо сказать, что я тогда была застенчива невероятно и пойти просто к малознакомому «взрослому» человеку, не то что к Пас­тернаку, было выше моих сил. А вот тут: «Мне кажется, что пой­ти нужно тебе». О, Господи! Но если Кате кажется, то какие мо­гут быть возражения? И пошла она, солнцем палима, повторяя: «Храни меня Бог». Пошла овца на заклание.

Борис Леонидович жил тогда у брата на Гоголевском буль­варе. До сих пор поражаюсь, как я рискнула пойти к нему. Арбат, переулки, Гоголевский бульвар. Большой, серый, конструктивист­ский дом.

Вот и нужный подъезд в глубине двора. Узкая лестница. Холо­дея от страха, поднимаюсь, звоню (или стучу?). Боже мой, может быть, убежать? Еще есть возможность. Нет, поздно. За дверью быстрые шаги... дверь открывается. В дверях Борис Леонидович. Смотрит несколько вопрошающе. Ну, естественно, он меня не по­мнит. «Здравствуйте, проходите, пожалуйста». — «Здравствуйте, Борис Леонидович». Вхожу. Косноязычной скороговоркой, пута­ясь в непривычно длинных именах с отчествами, объясняю, что Екатерина Александровна Крашенинникова просила меня зайти к нему за пропуском в ВТО, а я младшая сестра Ольги Николаевны Сетницкой. Б. Л. проводит меня в небольшую светлую комнату с обеденным столом посередине. На столе незабудки в стакане и стопка маленьких серых книжечек. Стою столбом. «Садитесь, пожалуйста». Сажусь на край стула, Б. Л. напротив меня, и я вижу, что из моего сбивчивого бормотанья он ничего не понял: ни зачем пришла, ни кто такая, — и все сказанное с такими душевными уси­лиями нужно повторить еще раз. И я повторяю, что я — младшая сестра Ольги Николаевны Сетницкой, но он меня, наверное, не помнит, хотя в октябре 1941-го мы были на Пушкинском буль­варе, и что Екатерина Александровна просила меня зайти к нему, т. к. он обещал дать пропуск на его послезавтрашний вечер в ВТО. «А-а-а, — тянет он, — теперь я вспомнил вас и все понял. Сейчас дам — и спрашивает, как зовут меня: — Вашу сестру зовут Ольга, а вас?» «Елена, — смущенно отвечаю я, — но я просто Лиля». «Про­сто Лиля», — повторяет он и дает мне записку к администратору ВТО. Потом берет из стопки серо-зеленую книжечку и говорит, что вот только что вышел сборник его последних стихов «На ранних поездах». Он недоволен им, это еще довоенные стихи. Я не поняла, чем именно он недоволен. Тем ли, что стихи довоенные, тем ли, что он не любит этих своих стихов, тем ли, наконец, что сборник так скудно издан. Он берет еще три экземпляра и дает мне. Всем нам: Оле, Кате, Ирине и мне. Благодарю. Он не надписал эти книжки, а я и не догадалась тогда, что можно попросить. 1де они теперь, эти четыре книжечки? Следа не осталось. Катя в мгновение ока щедрой рукой раздарила все четыре кому-то. До сих пор жалко!

­не, Оле. Помню его слова о себе, о семье, которая еще в Чистопо­ле7, что ее нужно перевозить в Москву, что в Лаврушинском жить еще нельзя, и он пока тут, у брата... И снова я была покорена его обаянием и простотой обращения. Я совсем осмелела, но надо было идти, т. к. ждали меня с нетерпением. Я попрощалась.

Б. Л. вышел со мной на лестницу и поцеловал руку. Как толь­ко дверь закрылась за ним, я тряхнула стариной, села на перила и в одну секунду пронеслась до низу и бегом в Музей.

Девы ждали меня. Мы все уселись на диван в кабинете, и я «с самого начала» все подробно: «Ну вот я вышла из Музея...» — рассказала им шаг за шагом, слово за словом... Смеясь и переби­вая меня и друг друга, Катя с Ириной заставили меня несколько раз повторять, что сказал Борис Леонидович, что сказала я, как он посмотрел, что он сказал и т. д. и т. д. и т. д.

Настал день чтения «Антония и Клеопатры» (7 или 9? июля 1943 года8), как все концерты и вечера в то время, чтение начина­лось в 5 часов.

Был жаркий и душный день. Собиралась гроза. Мы сидели в Музее и ждали из Дмитрова Володю Леоновича9. Наконец он приехал, и сразу же началось обсуждение каких-то вселенски-важных вопросов. Когда кто-то взглянул на большие часы в пе­редней, было ясно, что мы опаздываем. «Бежим!» — крикнула Ири­на, и, кубарем скатившись по лестнице, мы побежали. По улице Вахтангова, по Арбату, в лицо ветер... Когда на площади мы вско­чили в трамвай, ветер уже рвет деревья, небо чернеет и полыхает молниями. На Пушкинской площади уже падают первые капли, а когда мы вбегаем в ВТО, дождь уже льет потоком.

«взрослая» публика, многие знакомы, переговариваются друг с другом. Я первый раз в ВТО и остро ощущаю значительность момента. Кате и Ирине ВТО и та­кой вечер не впервой. Катя проталкивается в администраторскую за пропусками. Я волнуюсь: а вдруг не дадут? Но дают, и мы идем к лифту. Около лифта стоит вертлявый пожилой человек с боль­шим черным портфелем под мышкой. Он как-то слегка притан­цовывает, оглядывает нас и вдруг подмигивает. Подходит лифт. Кроме нас и этого типа, набивается еще много народу и оттирает его от нас, слава Богу. Я шепчу: «Катя, он что, сумасшедший?» Катя холодно отвечает: «Тише, это Крученых». Т. к. по невежест­ву я и не слыхивала о нем, то воспринимаю его фамилию как сло­во «крученый», тем более это подходит ему как нельзя более. «Как крученый?» — переспрашиваю я. «Да не крученый, а поэт Круче­ных, фамилия такая — Крученых, поэт-футурист», — теряя терпе­ние, шепчет мне в ухо Катя. Мы вошли в Малый зал. Места впе­реди были уже заняты, и мы сели где-то сзади. Хотя на улице бы­ло еще светло, в зале горел свет, и окна были занавешены синими маскировочными шторами. В городе ведь затемнение.

На эстраду вышел Борис Леонидович, и чтение началось. Не помню, кто вел вечер, может быть, М. М. Морозов? Не по­мню, было ли вступительное слово. Помню, как, предваряя чте­ние, Борис Леонидович сказал несколько слов, из которых я по­мню только его определение сюжета пьесы, поразившее меня своей какой-то домашней выразительностью. Он сказал, что со­держанием пьесы является роман обольстительницы и шалопая. Это прозвучало как-то очень неожиданно. Первый раз я его слу­шала тогда и была потрясена естественностью и искренностью чтения, была восхищена его манерой, его интонациями, завыва­нием, его растягиванием слов, его московской речью. Как Клео­патра зовет служанок: «И-ира, Хармиа-а-на»... И скороговоркой: «Свет Алексас, прелесть Алексас, скажи мне, где тот предсказа-а-тель, о котором ты говорил вчера цари-и-це»... И в смешных ме­стах сам смеялся, и зал смеялся вместе с ним. А в каком-то месте остановился, посмотрел на публику и сказал: «Подождите, даль­ше будет еще лучше». В полной тишине прочел конец.

За окнами грохотало. Лил дождь. Когда он кончил, дождь пе­рестал. Подняли шторы, открыли окна, и в зал ворвался уличный шум. Было еще светло. Стоял шум отодвигаемых стульев. Публи­ка расходилась. Вокруг Б. Л. стояла кучка людей, благодарили, говорили что-то. Вдруг закрутилась какая-то суета, все зашумели, и на пошатывающийся венский стул взгромоздился Крученых, прижимая одной рукой портфель, вскинул другую вверх и громко прокричал: «Борис! Ведь такого Шекспиру не снится! Идет Клео­патра в твоей колеснице!» Все засмеялись, захлопали. А мне, еще не опомнившейся от прелести чтения, от благоговейного восхи­щения, переполнявшего меня, крученыховский экспромт пока­зался так груб, так неуместен, что и не сказать.

У окна я увидела Катю. К ней через беспорядочно сдвинутые стулья пробирался Борис Леонидович. Он что-то сказал ей, и она с недовольным видом ответила. Я про себя подумала: как после всего этого у нее может быть такое сердитое лицо? О чем они го­ворили — мне слышно не было. Разговор их был как в немом фильме. Через минуту Катя отошла от него и стала высматривать нас с Ириной. В этот момент появилась Оля. Она, не помню уж почему, приехала к шапочному разбору. Мы посмеялись над ней и отправились восвояси. Катя была недовольна и вечером, и Бори­сом Леонидовичем. В этот раз я впервые заметила, что она боль­шей частью бывала недовольна им, считая, что он недостаточно и не так думает, пишет, переводит, живет.

Через день после чтения «Антония и Клеопатры» в зале Чай­ковского был концерт В. В. Софроницкого. Не буду и пытаться сказать что-нибудь ни о концерте, ни об игре В. В. Незабываемый концерт!

­сто на небесах, в полном благорастворении от игры В. В., от Шопе­на, от всеобщего восхищения и от своей молодости, конечно. В ан­тракте Б. Л. подошел к нам, и естественно и органично влился в нашу экстатическую атмосферу и, конечно, осветил ее своим присутствием еще больше. Говорили простые вещи: как прекра­сен Шопен, как прекрасен В. В., как было бы хорошо, если бы он сыграл концерт из произведений одного Шумана или Брамса. Вдруг раздалось что-то вроде взрыва. На секунду все оцепенели. Ведь война не кончилась. Но оказалось, что перегорела лампа у ос­ветителей. И вдруг почему-то сразу стало все иначе. Из волшеб­ного мира, где мы только что были, мы вернулись в проход 3-го амфитеатра зала Чайковского. Все было то же — и все измени­лось. Антракт кончился. Мы с Катей и Ириной перелезли через барьерчик между 3-м и 2-м амфитеатрами, чтобы сесть на свобод­ные места поближе. И Борис Леонидович, оглянувшись кругом, легко перепрыгнул барьер вслед за нами.

С вечера чтения «Антония и Клеопатры» мы с Катей и Ири­ной уже не расставались. Жить нам, по сути, было негде, и с раз­решения Танечки Шаборкиной, Татьяны Григорьевны, директора Музея Скрябина, мы стали жить в пустом, бесконечно ремонти­рующемся Музее. Катю удалось провести в штат Музея «пожар­ником». Мы с Ириной назывались «актив», или просто «музей­ные девочки». Прожили мы так с лета 1943 по конец 1945 года.

В нашей «музейной» жизни незримо или даже зримо Борис Леонидович присутствовал всегда. Ирина бывала у него часто, Поч­ти каждый день. Мы с Катей реже. Мы ходили на все его выступле­ния с чтением стихов и переводов. Он давал нам все свои новые сти­хи. Из его рук мы получили все военные стихи и статью о Верлене, Шопене и Баратынском10, а позже стихи из романа и сам роман.

Редкий день проходил без разговоров по телефону. Главным образом, конечно, звонили мы. Только позже я поняла, как бес­предельно терпелив, сердечен и внимателен он был. Всегда серь­езно и сочувственно выслушивал наши высокие или жанровые, но всегда фантастические идеи и мысли, ни разу не позволив се­бе ни тени снисходительности или иронии. Хотя бы, например, в таком случае.

­ла она в такой бесприютности, чтобы усугубить свои страдания еще больше. Страдали мы тогда часто, интенсивно и по разным поводам. Называлось это «находиться в погребении» или просто «погребаться». Так вот Ирина погребалась. Внимание и чуткость ближних очень помогали в таких случаях. Поэтому после некото­рого размышления я пришла к убеждению, что Ирине может по­мочь мой разговор с Борисом Леонидовичем о ней. Поскольку Ирина страдала от того, что он не любит ее, то, подумала я, мне следует довести это до его сведения и выяснить точно, как именно он к ней относится. Если не любит, то хорошо, чтоб полюбил, а возможно, он ее и любит, но просто не отдает себе отчета в этом.

­ную тему. Но чем труднее это было для меня лично, тем нужнее было именно мне преодолеть эту трудность и выполнить свой нравственный долг перед Ириной. Катя всецело одобрила мою идею, и с ее благословения я отправилась.

Б. Л. жил тогда у Асмусов на Зубовском бульваре. К неудоб­ству для меня, при всех наших тогдашних эскападах во мне всегда сохранялся здравый смысл, говоривший о безумии предстоящих затей. Чтобы эти затеи осуществлять, мне приходилось бороться с ним и преодолевать. Преодолевать же было трудновато. Итак, в борьбе со здравым смыслом пробежали эти 15—20 минут моего пробега от Музея до Асмусов. Вот я уже замираю у дверей. Веч­ное малодушное колебание: может быть, все же уйти? Но зво­ню. Открывает Ирина Сергеевна. Здороваюсь. Спрашиваю, дома ли Б. Л. Он дома и уже вышел на мой голос. Идем к нему. Он что-то говорит, спрашивает, но явно ждет, что же скажу ему я. И я бро­саюсь в пропасть. Начинаю с Ирининых страданий. Вот Ирина, такая хорошая, такая удивительно хорошая, так страдает. Она так любит Бориса Леонидовича... Он, конечно, знает об этом... И вот я бы хотела его спросить, как он относится к ней? И Борис Лео­нидович, ничуть не удивившись нелепости и наглости моего во­проса, начинает говорить о том, как прекрасно он относится ко всем нам, как ему нравится наша жизненная увлеченность, наша одержимость высокими идеями, наша удивительная и трогатель­ная дружба, как он ценит наше отношение к нему, как он рад, что вообще на свете есть такие люди, как мы... Все это было, конеч­но, распрекрасно, но абсолютно не то, что было нужно. «Нет, Борис Леонидович, не о нас в целом речь, а об Ирине». Что думает он именно о ней, как относится он к ней — загоняла я в угол несча­стного Б. Л. И он отвечал мне, что, конечно, Ириша такая милая, так прекрасно, так незаслуженно прекрасно относится к нему... Она такая молоденькая и прелестная, что когда он смотрит на нее, то невольно как-то тает... «Тает». Это было уже нечто. «Борис Леонидович, — сказала я уверенно, — я думаю, что вы все же лю­бите ее, только сами этого не понимаете». Тут он опять не прогнал меня прочь, а посмотрел серьезно и сказал: «Вы так думаете?» «Да, да», — обрадовалась я. «Может быть, вы и правы, возможно, что все эти чувства тоже своего рода любовь», — добавил он. Это было уже то, что нужно. «Борис Леонидович, можно я передам ваши слова Ирине, а то она так погребается». Он улыбнулся и раз­решил. Тем и кончился мой вопиющий визит.

Многое стерлось из памяти. Остались какие-то разрознен­ные случайные кусочки. Но все равно, запишу и их.

Но прежде чем продолжать дальше, мне бы хотелось еще сказать о различиях в нашем отношении к Борису Леонидовичу. При общем благоговении и восхищении его талантом, его духовной высотой, добротой и обаянием, при нашей общей «пропитаннос­ти» его стихами, оно было очень разным.

Для Оли он был, если сказать кратко, «Учитель Жизни».

«недопонимал» что-то, почему и следо­вало неукоснительно указывать ему на эти ошибки, заблуждения и недопонимание и помогать освободиться от всего этого.

Для Ирины он был жизнью, счастьем и болью. Любила она его самозабвенно и молилась за него постоянно.

Для меня, как и для Оли, он был духовным наставником, но кроме того, в каком-то плане и заменял отца, отнятого насиль­ственно, когда мне было 14 лет.

Борис же Леонидович относился ко мне всегда с таким теп­лом и сердечным вниманием, так живо интересовался моими де­лами, расспрашивал о родителях, жизни в Харбине12. Очень огор­чался, когда мы бросили университет, резонно считая, что и в та­ком никчемном заведении, каким мы его считаем, можно много­му научиться, не говоря уж о необходимости диплома в нашей малоуютной жизни.

Получив от Б. Л. «На ранних поездах», я погрузилась в стихи. Тут-то я наконец восприняла их. Сначала «Иней», потом «Сосны» и все другие, потом вскоре и все, им написанное. Как живо по­мню Ирину, бегающую по комнате, декламирующую с завыва­нием «под Б. Л.» «Иней». С него началось. И очень скоро я уже думала: «Как же возможно не воспринимать это? "И чекан сука, и щека его, и паркет, и тень кочерги..." Что может быть лучше?»

— эти почему-то застрявшие в памяти мелочи, про­сто кусочки.

Ирина с Б. Л. куда-то едут в метро, бегут вниз по эскалатору, смеясь и прыгая через ступеньку. На встречном эскалаторе — Федин. Здороваются. Б. Л. немного смущенно говорит, что неудоб­но, бежит, как мальчишка, «в таком виде» (он вышел из дома в затрапезе). Ирина возражает: «Что вы, Борис Леонидович, у ме­ня еще хуже вид!» Б. Л.: «Вам можно».

Ирина с Катей взяли у В. Н. Татаринова13 (мужа М. А. Скря­биной14) почитать «Глоссалолию» Андрея Белого. Владимир Нико­лаевич книгой очень дорожил и просил быть внимательнее. Деви­цы, не успев открыть, мигом книгу потеряли. Что делать? Кни­га редкая, купить невозможно. Случайно Ирина обмолвилась об этом Б. Л. И, о счастье, он где-то нашел «Глоссалолию».

Мы увлечены антропософией. М. А. Скрябина как-то при­несла в Музей портрет доктора Штейнера. Пожилой красивый человек с резкими чертами лица и пронзительным взглядом. Ирина решает, что необходимо показать его Б. Л. Берет портрет, уходит. Отсутствует довольно долго. Возвращается. Мы к ней: ну как? «Я пришла, а портрет держу под мышкой, чтоб было видно. Б. Л. спрашивает: «Что это у вас за фотография?» Я молча пока­зываю. А он сразу: «Это Штейнер?» Мы все в восторге. Знает. А раз знает — значит, естественно, и принимает антропософию.

Осенью 1943 года мы с Катей зачем-то пришли на Гоголев­ский. Б. Л. не было дома. Ирина Николаевна усадила нас пить чай. Катя оживленно разговаривала с ней о чем-то. Помню толь­ко рассказ о том, что в какое-то из очередных голодных времен, когда все они все еще жили на Волхонке, случился на столе торт (то ли гости были, то ли праздник), и вдруг лопнул стакан, и стек­ла засыпали торт. Жалко ужасно. Все говорят: «Выбросить, вы­бросить». Но так жалко. И они с Б. Л. выбрали из крема стекла и съели весь торт. И ничего, столько лет прошло, и живы.

— это я. «Интересно, как относится к Бело­му Б. Л.?» — размышляла я вслух. Катя на секунду задумалась и сказала: «Ты сейчас же к нему сходи и спроси.» Я сразу сникла. Но куда денешься? Надо идти. Побрела. И вот я у Б. Л. Знакомый уже, приветливый возглас: «Ли-и-ля, здравствуйте!» Я вхожу. И тут же спрашиваю: «Борис Леонидович, как вы относитесь к Андрею Белому?» Он (ничуть не удивившись): «Андрей Белый? Это мой духовный отец». Какое счастье. Прощаюсь. Ухожу.

Мы копали картошку осенью 43 года. Вдруг Катя говорит, что она чувствует, что Б. Л. сейчас голоден и, наверное, ему нече­го есть. Было это, кажется, вскоре после его поездки на фронт.

Отбирается лучшая картошка, и Катя с Ириной едут в Москву. Ирина варит картошку, делает из нее котлеты, жарит неизвестно на чем и везет в судке Б. Л. Он тронут, смущен, но котлет не бе­рет. Говорит, что не голоден. Не помню, удалось ли ей всучить ему эти котлеты, наверное да, т. к. вернуться с ними в Музей бы­ло немыслимо.

Ирина учится пению у старушек Монигетти15. Звонит Бори­су Леонидовичу. «Б. Л., можно я вам спою?» Не знаю, что именно он отвечает, но, очевидно, соглашается, т. к. Ирина тут же начина­ет петь в трубку.

Как-то, вернувшись от Б. Л., Ирина, как всегда подробно, рассказывает об их встрече, отвечает на наши вопросы: «А ты? А он? А ты?» И вдруг неожиданно, от самой глубины души воскли­цает: «Господи! Хоть бы его разбил паралич!» Мы вместе: «Ты с ума сошла!» Ирина: «Да нет, я так просто, ну пусть не паралич, а что-нибудь еще. Он бы лежал прикованный к постели, и я бы могла сколько угодно ухаживать за ним. Все бы отступились, бросили бы его, а я бы заботилась!»...

­сках и ощущениях. Я «работала» над каким-то куском «Песни о купце Калашникове». Что-то у меня не ладилось. То ли крас­ки были не те, души ли не чувствовалось, уж не помню. Ирина при полном одобрении Кати посоветовала мне почитать не­удавшийся отрывок Борису Леонидовичу. Уж он-то сразу увидит, те ли краски и есть ли душа. Не скажу, чтоб это предложение меня обрадовало. Но, куда денешься? Поплелась в Лаврушин­ский. Дверь открыла Зинаида Николаевна. «Б. Л. в Переделки­не». С облегчением прощаюсь с ней и, ликуя, бегу в Музей. Но не тут-то было. «Придется ехать в Переделкино», — задум­чиво сказала Катя. И поехала я в Переделкино. Вот и дача. Сту­чу. Открывает какая-то старушка. «Б. Л. дома?!» — «Нет, он только что уехал в Москву. Вы его не встретили?» О, счастье! Нет дома! Не надо читать ему стихи! Можно ехать в Москву! Лучезарно улыбаюсь старушке, благодарю за приглашение обо­греться — и назад! В Москву я, правда, вернулась поздно вече­ром. Поезда ходили плохо, и я прождала на станции 4 часа, про­мерзнув до костей. Мороз был хороший.

­валась. У нее была Библия. Синодальное издание начала века, среднего формата в черном тисненном золотом кожаном пере­плете с гравюрами Доре. В великолепном состоянии. Ура! Отда­дим! Беда была в том, что книга, собственно говоря, Ирине не принадлежала. Принадлежала она ее духовнику отцу Леопольду, который дал ей Библию на время. Срок ограничен не был, но... на время. Но какая ерунда! Мы все решили, что Б. Л. книга го­раздо нужнее, а отец Леопольд в крайнем случае добудет себе еще. И Библию подарили Борису Леонидовичу. Он был очень доволен.

Но время шло, и в какой-то недобрый час отец Леопольд по­желал иметь свою книгу. Вечный вопрос: что делать? Что же де­лать?.. Ирина тянула, виляла, но о. Леопольд уперся. Не отдать ему книгу было невозможно. Но отобрать ее у Б. Л. было так же, если не более, невозможно.

Спас положение, спасибо ему, Катин отец, Александр Ефимович. Смеясь в бороду и приговаривая свое любимое «Ах, дуры вы, девки, дуры», он отдал нам свою Библию. Она была, конечно, не такая нарядная, но тоже хорошая. Бия себя в грудь, каясь и извиняясь, Ирина рассказала Борису Леонидовичу все. Он, смеясь, отдал ей леопольдовскую книгу и взял крашенин-никовскую. Ничего не подозревавший отец Леопольд получил свою. Честь была спасена.

Как-то в начале 45-го или, может быть, в конце 44-го года позвонил Борис Леонидович и рассказал, что познакомился со словацким поэтом Ондрой Лысогорским, с которым сразу нашел общий язык на почве любви к Рильке. Сказал, что Лысогорский настоящий поэт, и предложил нам сходить на вечер в Клуб писа­телей, где тот должен выступать. Вечер был, очевидно, посвящен славянской поэзии, так как тогда к концу войны начали носиться со славянством.

­нату, освещенную зеленой настольной лампой. Было уютно и теп­ло. Из мрака читали свои переводы совсем еще молодой Левик и кто-то еще. Читал и Лысогорский, высокий лысоватый чело­век лет сорока. В перерыве Катя подошла к нему и сказала, что Б. Л. Пастернак что-то (не помню что) просил ему передать. Лысо­горский улыбался и отвечал по-русски с сильным акцентом. Катя пригласила его в Музей.

На следующий день Катя сказала, чтоб я позвонила Б. Л. и рассказала ему о вечере. Я позвонила, рассказала и сказала, что Ондра Лысогорский нам очень понравился и что Катя пригласи­ла его к нам в Музей. В ответ на мой рассказ, после довольно дол­гого молчания, Б. Л. начал как-то очень неопределенно и явно выбирая слова, говорить, как хорошо, что мы ходили на вечер и как хорошо, что Лысогорский нам понравился... Но, чем боль­ше и чем невнятнее он говорил, тем яснее можно было понять, что хоть все и прекрасно, но лучше было бы не звать его к нам в Музей и не встречаться с ним в неофициальных местах. Иност­ранец все-таки.

Холодом реальности повеяло из телефона. Мы опомнились. Знакомство с иностранцем, которого только и не хватало нам в Музее, не состоялось.

Зачем-то я пришла однажды к Б. Л. в Лаврушинский. Он был, как мне показалось, чем-то расстроен. На мой вопрос, не случилось ли что-нибудь, он сказал, что после очень долгого перерыва получил наконец письмо от Аси Цветаевой, сестры Марины. Из лагеря. Тут же он дал его мне прочесть. До сих пор я отчетливо помню даже внешний вид этого лагерного письма на листке в клетку из школьной тетради, исписанном вдоль и попе­рек торопящимся корявым почерком, напомнившим мне почерк моей мамы. Ужасное, отчаянное письмо, где Ася пишет, что она только теперь узнала о смерти сестры. И из него ясно, что она не знает, как, и когда, и где умерла Марина и ничего не знает про Мура (а он уже погиб к этому времени). И пишет на авось, не зная, дойдет ли ее письмо до Бориса Леонидовича. Не письмо, а страшный, отчаянный вопль, вопль из таких преисподних глу­бин, что чудом казалось, что оно все же дошло до адресата. Не знаю, почему она совсем ничего не знала о Марине. Прошло ведь уже больше двух лет. То ли от нее скрывали, то ли письма не доходили?

Помню ясно почерневшего какого-то Бориса Леонидовича, который взволнованно и сбивчиво мне говорит что-то, и я даже не сразу соображаю что. Но тут же я понимаю, что он клянет себя и за смерть Марины, и за свое невнимание к Асе, и за какое-то «свинство» по отношению к Нине Табидзе. И тут я понимаю, что в это тяжелейшее время он и писал им всем, и умудрялся что-то постоянно посылать. А он все ругал себя и ругал...

Когда мы с Катей в октябре 1941 года были у Бориса Леони­довича и прощались с ним, то в этот вечер он отдал нам письма Марины Ивановны к нему. Возможно, Оля и Катя просили его об этом раньше, а может быть, именно в эти дни, думая о сохранно­сти писем накануне своего отъезда в Чистополь, он решил отдать их нам. А может быть, наоборот, отдал их, считая, что «не надо за­водить архива, над рукописями трястись»... Не знаю.

Собственно, в этот вечер 13 октября он их нам не дал, а рас­порядился, чтобы мы взяли их у няни его сына. Он предупредил ее об этом, и когда мы с Катей утром печально памятного 16 ок­тября16 зашли к ней в маленький двухэтажный узкий кирпичный дом на Кропоткинской, то она сейчас же вынесла нам толстую пестренькую картонную папку сероватого цвета с черным матер­чатым корешком и черными же завязками. Так письма оказались у нас. Сначала они были у нас с Олей в Пушкине. Кроме писем Цветаевой, там было еще несколько писем Андрея Белого, Р. Рол-лана и, как будто, Горького17.

С восхищенным интересом мы прочитали их. Оля начала де­лать аннотированную опись и некоторые письма перепечатала. Как жаль, что она не довела этого до ума!

Через год, летом или осенью 42-го года, когда появилась Ирина, Катя забрала у Оли папку и серый томик стихов Б. Л., ска­зав, что «Ирине они нужнее». Оля отдала, но до сих пор не может себе этого простить и, с непрошедшей обидой, добавляет: «Ири­не они нужнее. Но почему они ей нужнее? Ах, я идиотка! Зачем от­дала?» Но ничего уж теперь не поделаешь.

­ратностью она разобрала письма и привела их в музейный поря­док, берегла и лелеяла, как могла. Письма были у нее в Неопали­мовском, а потом в Музее. В »музейное время», то есть в 43-м — начале 44-го года, мы начали их переписывать, Ирина и я. Но это было скучно и долго, и переписка, не успев начаться, заглохла. Через некоторое время Борис Леонидович попросил дать письма Крученыху, который хотел их переписать. Ирина сказала, что пи­сем она не даст, а будет возить ему по одному с тем, чтобы он при ней переписывал их. Б. Л. согласился. Все кончилось тем, что Ирина ездила к Алексею Елисеевичу, но не он, а она переписыва­ла письма в толстую общую тетрадь. Ездила она через пень-коло­ду, писала неохотно и только благодаря железной хватке Круче-ныха все же было переписано 21 или 22 письма.

Однажды, мне кажется, что это было вскоре после оконча­ния войны, Ирина была у Алексея Елисеевича. К великому сожа­лению, она возила с собой всю папку писем, а не по одному, как собиралась. Мы с Катей были в Тарасовке и ждали ее из Москвы. Она почему-то задерживалась. Наконец, страшно взволнован­ная, она прибежала домой и не своим голосом сказала: «Я поте­ряла письма...» Как? Где? И она рассказала, как была у Кручены-ха, как потом поехала домой, как, идя от станции, перешла шоссе, поле и вошла в лес. Там она почувствовала, что устала, и присела на пень отдохнуть. Положила папку на пень, так как было сыро, села на нее, посидела, помолилась, встала и пошла. Пройдя не­много, она с ужасом сообразила, что папка осталась лежать на пне. Она опрометью бросилась обратно, но писем не было. Она обошла и обшарила все вокруг: каждый пень, каждый куст, но пап­ка как в воду канула. Выслушав Иринин рассказ, мы втроем по­бежали на то место, чтобы посмотреть и поискать еще раз. Пове­сили на деревья бумажки: «Кто нашел...», спрашивали всех зна­комых и незнакомых. Никто не видел, никто не слышал, никто ничего не знал.

На потерю писем Борис Леонидович отреагировал как-то со­вершенно спокойно. Возможно, что по безмерной своей снисхо­дительности и доброму отношению к нам он ничем не выдал сво­его огорчения, а может быть, все по той же причине, что не надо заводить архивов.

Так и неизвестно, что сталось с письмами. Растопили ли ими печку местные жители или просто выбросили... Или... до сих пор теплится ничем не оправданная слабая надежда: а вдруг целы и выплывут еще откуда-нибудь?..

Много лет спустя в своей автобиографии «Люди и положе­ния» Борис Леонидович написал об этой истории совсем не так, как оно было. К сожалению и стыду нашему, не излишняя тща­тельность хранения погубила их. (Какая уж там тщательность.) Никогда они не хранились в сейфе Музея Скрябина. Лежали где придется: в столе, на столе, на окне... И не возила их Ирина каж­дый день, возвращаясь из Музея в Тарасовку, хотя бы потому, что никто из нас тогда не работал по-настоящему в Музее. Просто мы жили там, по мелочам помогая Татьяне Григорьевне: то перепи­сывать инвентарные книги, то еще что-нибудь. А в Тарасовке, где жили Катины родители, мы бывали наездами. И забыты они бы­ли не в чемоданчике в электричке, а в папке в лесу.

может быть, Ирина, каясь, рассказала ему так, как он потом написал в автобиографии?.. И никто теперь не узнает.

Когда в 1967 году в «Новом мире» были опубликованы «Лю­ди и положения», в Музей стали звонить множество людей и ин­тересоваться подробностями пропажи писем. Ирина, уже много лет к тому времени работавшая научным сотрудником Музея, выходила из себя. Постепенно звонки сошли на нет.

И еще прошли годы. Уже теперь в 70-х годах старший сын Бориса Леонидовича, Женя, Евгений Борисович, как-то на Пас-тернаковских чтениях в Музее Скрябина упомянул о пропаже писем. И добавил, что Пастернак простил Ирине потерю их и не в претензии на нас, «музейных девочек», и в частности на Ирину. Услышав это, Ирина смертельно обиделась, хотя, по со­вести, обижаться-то было не на что. Чтобы успокоить Ирину, Катя, с присущей ей свободой обращения с фактами, сказала: «Ириша, успокойся. Я возьму этот грех на себя. Пусть будет, что это я потеряла письма». Этой версии Катя с тех пор и придер­живается. Кое-кому она рассказывает, как пропали письма. И про пень, и про молитву, и про поиски, но так, будто это бы­ло с ней.

Я же считаю, что с разными нюансами ответственны мы все. Меа culpa1*18.

­правились втроем: ее младшая сестра Маша20, наша приятельни­ца Ирина Гулидова21 и я.

Нам был дан адрес: где-то на Беговой улице. Ехали мы впри­тык и то ли в метро, то ли уже на улице потеряли Ирину. Мы с Машей метались, искали, кричали, но она как в воду канула. Мы решили ехать вдвоем. Жила Мария Вениаминовна в двухэ­тажном коттедже на Беговой, от которого теперь и следа не оста­лось. Замирая от волнения (столько незнакомых, да и хозяйка до­ма — знаменитая пианистка, а ну как скажет: «А кто вы такие? А вы куда?»), мы постучали (или позвонили). Дверь открыла сама Мария Вениаминовна в черном бархатном концертном платье с пышными черными с проседью волосами по плечам. «Здравст­вуйте», — сказали мы с Машей неуверенно. Нам ответили добро­желательно и радушно: «Проходите, проходите, девочки. Разде­вайтесь. У нас тепло». Тепло — тогда это было очень важно. Замерз­шие с мороза, с метели, которая мела, мела по всей земле в тот вечер, мы сняли пальто и вошли в теплую комнату с розовыми стенами. Там было уже много народу. К счастью, мы оказались не последними. Ждали еще гостей. К сожалению, за эти годы я за­была, кто именно был у Юдиной в этот вечер. Помню отчетливо Зинаиду Николаевну и Н. П. Анциферова. Кажется, был Алек­сандр Леонидович и, может быть, Алпатов? Скоро все собрались.

Б. Л. сел за столик и начал читать: «Шли и шли и пели веч­ную память...», и с этих слов и до той минуты, когда он остано­вился на последнем слове, я уже ничего не замечала. Все читаемое было пронзительно просто именно той простотой, которая «всего нужнее людям». Все было знакомо и важно, все было мое до са­мой глубины. И маленький Юра на могиле матери, и Миша Гор­дон, едущий в поезде и ощущающий сиюминутность возникнове­ния пейзажа только благодаря остановке поезда, и рассуждения Николая Николаевича о Риме. С той самой минуты я почувство­вала, что это самая высокая литература, поняла, что это гениально.

Б. Л. кончил читать. Прочитал он, по-моему, до «Елки у Свен-тицких». Все сразу заговорили, зашумели, послышались похвалы. Стали задавать вопросы. Кто-то спросил, что будет дальше? Он ответил, что Юра женится на Тоне, станет врачом, начнется вой­на, революция... Он познакомится с Ларой и будет много печаль­ного. На вопрос Н. П. Анциферова, есть ли прототип у Веденяпи-на и не Флоренский ли? И чьи это идеи? — ответил, что не Фло­ренский безусловно, а скорее Бердяев, что же касается идей, то это идеи его самого. «Это мои идеи». Кто-то спросил, можно ли на­звать эту вещь традиционным романом. Б. Л. сказал, что в общем можно, но скорее это не роман, а эпопея. «Эпопе-е-я», — растя­гивая «е» повторил он. Спросили, какую роль будут играть в ро­мане стихи, и он ответил, что так как это стихи Юры Живаго, то скорее всего они будут просто отдельной тетрадкой. Спраши­вали о названии. Окончательного названия еще не было, но — пока существовало условное заглавие «Мальчики и девочки». «Это про нас» — мелькнуло у меня в голове. И этот тройственный союз, который начитался «Смысла любви» и «Крейцеровой сона­ты» и помешан на проповеди целомудрия и проч... (Хоть мы и не помешались на «Крейцеровой сонате» — все равно про нас.)

Бориса Леонидовича просили почитать стихи, но он не захо­тел. Мария Вениаминовна стала звать гостей к столу, а мы с Машей должны были бежать. Мы благодарили Б. Л., восхищались, снова благодарили.

­шу. Мы попрощались и вышли на улицу. Снег перестал. Кругом было бело и нереально. Занесенные снегом крыши коттеджей, белые деревья, словом, «булки фонарей и пышки крыш»... Изда­ли показался трамвай. Когда он подошел, мы вскочили в него и доехали до метро. От Курского вокзала до Рогожской, где жила Ирина, мы бежали пешком, переполненные чистым восторгом и одновременно терзаемые нечистой совестью. Окно светилось. Ирина не спала. Мы постучали в окно и вошли с поджатыми хво­стами, как уличенные в дурном поступке собаки.

Ирина взглянула на нас с отвращением и сказала: «Гадины».

Когда я стала работать в библиотеке, то Б. Л. иногда звонил мне по телефону: то узнать, есть ли в нашем фонде та или иная книга, то навести какую-либо справку. Его звонки вызывали вос­хищенное смятение среди любивших его стихи библиографов и сразу узнававших его неповторимый голос: «Лиля, вас Пастер­нак к телефону», — завистливо звали меня. А моя приятельница Инна Левидова говорила мне потом, что, услышав голос Б. Л. в те­лефоне, подумала: «Как, эта пигалица знакома с Пастернаком?» Я гордилась.

Однажды Борис Леонидович позвонил и, многословно изви­няясь, попросил меня проверить, есть ли в библиотеке поэма Александра Петефи (он произносил Петё-ё-фи) «Витязь Янош» по-немецки, и если есть, то не смогу ли я взять ее ему для перево­да. Книга была в каталоге, оказалась и на полке. Сложность была в том, как мне ее получить. Я забегала. Моя начальница, очевид­но, из воспитательных соображений книгу не давала, так как у Б. Л. не было абонемента в нашей библиотеке, а у меня не бы­ло от него доверенности. В конце концов абонемент ему открыли, велели взять доверенность, книгу мне дали, и я отправилась в Переделкино. Какое счастье: не мне что-то нужно от него, а я могу быть полезной ему, ему в его работе!

Это был конец мая 1947 года.

­машний и радушный, что я даже перестала стесняться. Мы про­шли на террасу. Я отдала книгу. Он рассказывал, что переводит «Короля Лира» и вот еще Петефи. А роман сейчас отложен, хотя теперь он увидел возможность для себя писать и понял, как пи­сать, и говорил, что ему хочется писать.

В то время в «Новом мире» печатались «Первые радости» Федина, и Борис Леонидович сказал, что он не понимает, что про­изошло с Фединым. Он же был хороший писатель, вот его «Бра­тья», например. А то, что он пишет сейчас, — это совсем другое («Это же не литерату-ура»). И вообще проза наша сейчас ужасна, вернее, ее просто нет. С поэзией, с его точки зрения, картина как-то лучше, наверное, потому, что стихи писать проще. Я подумала: «Да уж, проще» и сказала, что и с поэзией, по-моему, картина ни­чуть не лучше, чем с прозой. Он сказал: «Вы так думаете? Нет, все же лучше». И стал говорить о Симонове, бывшем тогда в расцвете своей популярности, о том, что не то чтобы Симонов был просто не поэт — нет, он поэт, но ему (Б. Л.) хочется понять, что нравит­ся людям в Симонове, хочется понять Симонова «как явление». (Сейчас бы сказали «феномен Симонова».) Я пробормотала что-то о том, что широкой публике всегда нравятся плохие поэты, и он упрекнул меня в максимализме. Надо было уходить, а так не хоте­лось. Б. Л. вышел меня проводить, что-то говорил дружеское, при­глашал. Смущаясь, я простилась и побежала на станцию.

Однажды — это было, наверное, году в 1948, я зашла к Б. Л. в Лаврушинский за новыми стихами. Он дал мне тетрадку пере­писанных на машинке стихов из романа. (Эта тетрадка до сих пор жива у нас, протертая от постоянного чтения, подклеенная со всех сторон.) Спрашивал, как мы живем, где кто? Наша музейная жизнь к этому времени кончилась. Катя жила у родителей и рабо­тала, Ирина училась в университете, я вышла замуж, кончала ист­фак и тоже работала. Он радовался, что мы с Ириной учимся, так как всегда живо интересовался нашим ученьем и очень огорчал­ся, когда мы бросали это «рутинное заведение» — университет. Поздравил меня с замужеством, расспросил про Юлия и вдруг как-то неожиданно для меня рассказал, что познакомился недав­но с одной девушкой, которая такая милая, вроде нас, и которая, совершенно непонятно почему, прекрасно к нему относится. «Знаете, ну прямо, как Ириша-а». Ну как же, как Ириша, подума­ла я иронически. Какая-то девка втюрилась в него и повисла на шее, а он по беспредельной своей хорошее™ так по-рыцарски о ней. Я спросила, откуда она взялась, но не помню, что он отве­тил, хотя про возникшую на его горизонте «девушку» запомнила.

Вскоре после этого мы с Юлием были в Консерватории и, выходя после концерта, столкнулись у выхода с Борисом Леони­довичем. Он был вместе с какой-то толстой, румяной, с волоса­ми, крашенными перекисью, особой лет, как мне тогда показа­лось, 35-ти. Он радостно познакомил нас с нею. «Вот это та де­вушка, о которой я говорил вам». Оказалось, что ее зовут Ольга.

В эти годы мы с Юлием иногда встречали Б. Л. в Консерва­тории. Я познакомила Бориса Леонидовича с ним. Это было в фойе первого амфитеатра. А иногда я встречала его в Лаврушин­ском или Климентовском. И до сих пор я, по старой привычке (а вдруг встречу), хотя его уже давно нет в живых, хожу с Пятниц­кой на Полянку этим путем. И все кажется, что навстречу пока­жется Борис Леонидович. А вдруг?

«Фауста» в ВТО. Читать после большого перерыва, после возмутительных статей, после гнусной ругани Фадеева, в самый разгар «борьбы с космополитизмом».

А. Е. Крученых дал Оле пропуск на вечер в Малый зал, по ко­торому прошли мы с Юлием. Уселись где-то в конце зала. Народу тьма. Вышел Борис Леонидович. Хорош, как всегда. Встретили аплодисментами. «Фауста» я в ту пору не любила и считала скуч­нейшим до последней степени. Чтение началось, и сразу куда-то исчезло фаустовское занудство, и возникли прекрасные стихи, появился живой Фауст. И Мефистофель... «в чулках, как кровь, при паре бантов, по залитой зарей дороге, упав, как лямки с бара­бана, пылили дьяволовы ноги»... Читая сцены с Мефистофелем, Б. Л. смеялся, а в конце, где Маргарита в темнице, голос его дрог­нул. Когда он кончил, все закричали: «Еще, еще!..» Он стал пере­бирать страницы и сказал, что прочтет еще страничку и добавил: «О Боге!» Но тут же передумал и читать не стал. Публика хлопала и требовала чтения дальше, кто-то кричал: «Стихи, свои стихи почитайте!» И тут Борис Леонидович встал, обвел глазами зал и сказал громко: «Кто-то здесь хотел передать мне рукопись ро­мана». Экземпляр романа был в это время у нас, и Оля после окончания чтения собиралась передать его Борису Леонидовичу. Услышав эти слова, Оля побагровела и заметалась. Б. Л. еще раз оглядел зал и, не заметив Оли, добавил: «Ольга Николаевна, вы здесь?» Оля была на грани удара. «Лилька, отдай!» — сунула она мне в руки папку с рукописью, и я, смеясь и ругая ее, стала про­талкиваться вперед. «Это вы, Лиля, спасибо!» — сказал Борис Лео­нидович, и я вернулась к Оле и Юлию.

Больше чтений Бориса Леонидовича я не слышала. Может быть, их больше и не было.

Году в 53-м роман был окончен22, и очень хотелось прочесть его целиком. Я хотела, чтобы Оля попросила его у Бориса Леони­довича.

Оля отказалась наотрез. Такая категоричность была результа­том более чем неуместного последнего Олиного посещения Лав­рушинского. Время было какое-то очередное очень плохое, и по Москве прошел слух, что Б. Л. арестовали. Ничего невероятного, к сожалению, в этом слухе не было. Оля и я звонили ему, но к те­лефону никто не подходил. Было очень страшно. И Оля, человек действия, пошла в Лаврушинский. Поднялась, позвонила. Дверь открыла неприветливая Зинаида Николаевна и сказала Оле, что Б. Л. нет дома. То ли в Переделкине, то ли просто вышел, уж не помню. Оля посмотрела на 3. Н. чистыми и счастливыми глазами и сказала: «Вот хорошо, а мы уж думали, что его посадили». 3. Н. едва не спустила ее с лестницы. Так вот после этого Оля идти за романом не хотела. Пришлось пойти мне.

не было ни одного экземпляра. Попросил по­звонить ему через несколько дней. Я позвонила, на этот раз роман был дома, и в назначенный день мы с Юлием отправились к нему. Поднялись по лестнице, и тут я сказала Юлию: «Я схожу, а ты по­дожди меня тут». И он остался «тут», на лестнице, и вот уже ско­ро 30 лет он (и вполне справедливо) не может мне этого простить. Я позвонила. В дверях Борис Леонидович. Все такой же. В сером свитере, улыбается. Провел в комнату направо. На оранжевой стене — рисунок Леонида Осиповича. Дает мне папку, говорит, кому передать по прочтении. Кажется, М. В. Юдиной. Благода­рю. Потом спрашивает, что я делаю, окончила ли университет? (Дался ему этот университет!) Да, окончила. Я что-то говорю, рассказываю о своих библиотечных коллизиях. Он смотрит на меня внимательно и говорит: «Как я давно вас не видел, вы стали совсем взрослая». Я не знаю, что ответить, что-то бормочу, и чтоб скрыть заливающее меня совсем невзрослое смущение, спраши­ваю, не покажет ли он мне и моему мужу, он график, работы Лео­нида Осиповича, его ведь нигде не посмотришь. (Совесть об ос­тавленном на лестнице Юлии гложет меня, не переставая.) Б. Л. отвечает, что да, да, конечно, он покажет, но не сейчас, так как сейчас папочкины работы то ли не разобраны, то ли где-то сложе­ны, и это такое «свинство» с его стороны, а потом, да, да, конечно.

Он спрашивает про Ирину, которая уже несколько лет в лаге­ре, осужденная на 25 лет. Спрашивает, не нужно ли ей помочь. Я рассказываю о ней, благодарю его. Он говорит о романе. Я слу­шаю, а время идет, а Юлий на лестнице, и нет сил встать и уйти, и нет духу сказать, что я оставила мужа на лестнице... Но, собрав­шись с силами (ах, как не хочется уходить!), я с сожалением проща­юсь, он целует мне руку, и я ухожу. Больше я его живым не видела.

Шли 1950-е годы. Оля подарила мне на день рожденья пере­печатанные ею новые стихи Б. Л. Тогда они еще не назывались «Когда разгуляется». Потом роман, уже обретший твердое назва­ние «Доктор Живаго», вышел в Италии. Говорили, что вот-вот его должны печатать в «Новом мире». Время шло, роман не печатали. А осенью 58-го года ему присудили Нобелевскую премию и разра­зилась вся эта чудовищная скандальная травля. Никогда не забуду этих жутких угроз (и непристойной ругани) человеку, который не только не сделал ничего мало-мальски дурного и незаконного, но которым нужно и необходимо восхищаться, ценить и гордить­ся, гордиться тем, что он есть на свете. Газеты сверкали заголовка­ми: «Лягушка в болоте» и прочими. Письма «возмущенных чита­телей» начинались так: «Я романа не читал, но...», и дальше кидал­ся очередной камень. По рукам сейчас же пошло стихотворение Б. Л., начинавшееся словами «Я пропал, как зверь в загоне...»

Оля с Катей поехали к нему в Переделкино. Я тоже хотела, но вечное «опасение»: «только меня ему еще не хватало» остано­вило. Не поехала. А как жалею теперь! Наташа Соболева написа­ла ему письмо.

Но не буду писать стертых слов о Нобелевской премии. И так все сказано и все известно.

­са Леонидовича тяжелый инфаркт и он при смерти. То говорили, что безнадежно, то, что лучше. Стали говорить, что вовсе не ин­фаркт. Утром 30 мая мне на работу позвонил А. Е. Крученых и ска­зал, помолчав: «Пастернак умер». И больше ничего не сказал. И хоть не было это неожиданностью, но в душе оборвалось все...

С Олей я в это время была в ссоре, но тут же позвонила ей. «Ты знаешь...» — начала я. «Знаю», — ответила она. Мы помолча­ли. Она опустила трубку. Я почему-то сидела в этот момент на столе и до сих пор помню ощущение тупой пустоты, охватившей меня. Нет на свете Бориса Леонидовича. Господи. Господи...

Похороны были назначены на 2 июня. Оля с Катей ездили накануне в Переделкино проститься. 2-го июня был теплый, сол­нечный день. Похороны должны были быть в 4 часа. В библиоте­ке ко мне подошла Инна Левидова. «Ты едешь?» — «Конечно». — «Поедем вместе?» — «Разумеется».

В первом часу я зашла к своей строгой и строптивой заведу­ющей, очень не любящей неурочно отпускать людей с работы, и сказала ей: «Я сейчас еду на похороны Пастернака». Она посмо­трела на меня пристально и сказала: «Езжайте».

Уж не помню, где мы встретились с Юлием, Машей и Ильей23, но в метро ехали уже вместе. У Киевского вокзала купили сирени, тюльпанов, нарциссов. Над окошечком пригородной кассы висел тетрадный листок с надписью от руки, сообщавшей, что сегодня,

— Б. Л. Пастернака. И план, как пройти от стан­ции к даче.

Потом говорили, что писали это Володя Муравьев24 с братом. Уж не знаю, правда ли.

Мы сели в поезд. Было довольно много народу. Все на удив­ление интеллигентного вида люди и с цветами. Мы понимающе переглянулись. Когда поезд подошел к Переделкину, вместе с на­ми вышли все. Вагон опустел.

Как всегда в Переделкине, нас охватила его удивительная, одухотворенная, как говорили в молодости, «пропастерначенная» атмосфера.

И мы прошли по такой знакомой дороге, тихо разговаривая и читая стихи. Инна прочла «Рослый стрелок, осторожный охот­ник». И не верилось, что умер Борис Леонидович, что нет его на земле, что идем мы на его похороны. На душе было тихо и печаль­но. «Мне грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна тобою...»

­му, к террасе стояли люди прощаться. Мы не присоединились к ним, а сели на край придорожной канавки и долго сидели мол­ча, глядя на людей с хорошими печальными лицами, узнавая зна­комых и полузнакомых, как-то растворяясь в этом пропастерна-ченном удивительном воздухе.

Мимо нас по дороге туда и обратно, погруженные в свой раз­говор, ходили, оба низенькие, Паустовский и Каверин. По зеле­ному двору в чем-то светлом прошла Т. В. Иванова, промелькнул Лева Копелев25. Помню Н. Любимова с Н. Чуковским, Эмку Ман-деля26, Е. Мелетинского27...

Не обошлось и без ложки дегтя, необходимой у нас. Дорога и поле кишели людьми с фото- и киноаппаратами. Некоторые из них были иностранные и наши корреспонденты, некоторые лю­бители, а некоторые явно гэбэшники. С длиннейшими телевика-ми, с блитцами, они фотографировали все, что нужно и ненужно, а главным образом, как можно больше отдельных людей. Один из них взгромоздился на сложенные снегозаградительные щиты, тыкал телеобъективом во все стороны и так вертелся на своем не­устойчивом пьедестале, что щиты под ним разъехались и он рух­нул с грохотом вниз, к общему удовольствию всех.

Наконец и мы пошли проститься. Встали в конец. Люди сто­яли через весь сад, но движение было почти непрерывно, и до­вольно скоро мы вошли в дом. Гроб, весь засыпанный цветами, стоял перпендикулярно, как мне кажется, окну. Всюду стояли бу­кеты и лежали охапками цветы. Положили и мы свои.

С ощущением полного неправдоподобия смотрела я на Бори­са Леонидовича. Лицо спокойное. Седой. Пожалуй, старый. (Он же никогда не был старым!) Он? Или не он? И как уже полное не­правдоподобие — за гробом, в головах, стоит и смотрит на него он сам... Молодой, живой, здоровый... Это было какое-то мгновен­ное наваждение, так как в ту же секунду я поняла, что это стар­ший сын Б. Л. — Женя.

Тут же, кажется, была и М. В. Юдина.

Вот и все... Прощайте, дорогой Борис Леонидович.

Мы вышли. Около крыльца слева сидела распухшая от слез Ольга Всеволодовна. Какая-то знакомого вида женщина (не Лю­ся ли Попова, подумала я) поила ее водой.

­ленькие собаки. Казалось, время остановилось.

Мы вернулись на свою канавку.

Вскоре пошел говор: «Сейчас выносят. Выносят...» Толпа пришла в движение, и из дома над людьми поплыл гроб. «Несут, несут...» По дорожке, к воротам, и вот уже на улице. Мы вливаем­ся в поток. Несут по 4 человека с каждой стороны. Идти неудоб­но. Несут по очереди. Вот Кома Иванов. Вот стал Лева Копелев. Щелкают беспрерывно аппараты всех мастей, забегают вперед ре­портеры, «чистые» и «нечистые». Вся дорога от дома до кладбища запружена людьми. Наверное, несколько тысяч.

И неоставляющее чувство грусти и тишины в душе. И скорбь, что нет больше на земле Бориса Леонидовича, и счастье, что он был, и гордость за него, за всю его так безукоризненно прожитую жизнь...

Гроб плывет над головами. Тихо и спокойно. И нет кругом нашего вечного безобразия, и нет неприглядной суеты и лицеме­рия, и люди пришли по зову сердца (ну не все, конечно, но боль­шинство).

­таша Соболева. С нами и Саша Софроницкий28. Он один. Ирина с тяжелым ревмокардитом лежит в больнице, и мы решили пока ей не говорить, чтобы она не убежала из больницы на похороны. Вот Саша и один с нами.

Процессия уже идет по склону холма. У больших сосен вы­рыта могила. Остановились. Гроб опускают в могилу. Летят комья земли. Мы тоже бросаем.

Какая-то суета с надгробным словом. Раздался голос В. Ф. Ас­муса, сказавшего краткие и человеческие слова. Забыла, что имен­но он сказал, помню только что-то по-человечески тепло и достой­но. Кто-то прочел «Гамлета». Какой-то парень, бия себя в грудь и по­чему-то крича, что он «от рабочих», стал мерзостно читать «Август», завывая и акцентируя не то и не так. Это было уже невыносимо.

Мы ушли.

1970-1990

Печатается по тексту, опубликованному в журнале «Знамя», 1999, № 11.

Елена Николаевна Берковская (Сетницкая) (1923-1998) — библиограф, дочь последователя и издателя работ философа Н. Ф. Федорова. С 1945 до 1987 года проработала в ГБИЛ, занималась библиографией зарубежного искусства. Автор воспоминаний и статей о своем отце и его деятельности, о людях, с которыми довелось встречаться.

1. Ольга Николаевна Сетницкая (1916-1987) — по образованию исто­рик, работала библиографом библиотеки Института педагогических наук, Екатерина Александровна Крашенинникова (1918—1997) — историк, ра­ботала в Библиотеке Иностранной литературы и в Библиотеке им. Ленина.

2. Николай Федорович Федоров (1829-1903) — философ, создатель утопического учения о «воскрешении» людей, родоначальник русского космизма.

4. Владислав Всеволодович Кропоткин (1922-1993) — археолог, док­тор наук.

5. Наталия Михайловна Соболева (1922—2000) — историк. Работала в Патриархии, преподавала в Духовной семинарии.

6. Пастернак пробыл в Москве с сентября по 27 декабря 1942 года.

­кой жили у Погодиных, а Стасик Нейгауз — у отца.

9. Владимир Владимирович Леонович (1924-1998) — искусствовед, доктор наук. Работал в Музее изобразительных искусств ученым секрета­рем. Всю жизнь занимался орнитологией. Как орнитолог известен своими трудами у нас в стране и за рубежом.

10. Имеется в виду статья о Бараташвили (1945), где проводится па­раллель с Баратынским.

11. Елена Александровна Софроницкая (1898-1990) — дочь A. Н. Скрябина, жена пианиста В. В. Софроницкого.

12. Детство Е. Берковской прошло в Харбине.

— режиссер 2-го МХАТа. Был активным антропософом в 20-х годах. Позднее отошел от деятельности в этой области.

14. Мария Александровна Скрябина (1900-1984) — дочь А. Н. Скря­бина, актриса. По своим убеждениям была антропософкой.

15. Сестры Зинаида Ивановна и Ольга Ивановна Монигетти — друзья юности А. Н. Скрябина, преподаватели пения.

16. 16 октября 1941 года — день, когда немецкие войска подошли к Москве и когда из города эвакуировались правительство и городские власти. Этот день запомнился очевидцам как день всеобщей паники и бегства.

17. Письма Роллана и Горького были возвращены Пастернаку.

«Души начинают видеть. Марина Цветаева. Борис Пастер­нак. Переписка 1922-1936 годов» (М., «Вагриус», 2004) многие из утерян­ных писем восстановлены по черновым записям Цветаевой.

19. Библиотека Иностранной литературы.

20. Мария Александровна Крашенинникова (1926-2003) — кандидат медицинских наук.

— биолог, кандидат наук.

22. Роман был окончен только через два года, в 1955 году, но в тот год сильно продвинулся вперед, и были написаны новые главы.

— археолог и Илья Хана-нович Шмаин (1930-2005) — математик, с 1980 года православный свя­щенник.

24. Владимир Сергеевич Муравьев (р. 1939) — литературовед, пере­водчик.

— литературовед, перевод­чик, специалист по немецкой литературе.

26. Наум Моисеевич Мандель (псевдоним Коржавин).

27. Елизар Моисеевич Мелетинский (р. 1918) — филолог, литературо­вед, член-корреспондент РАН.

— астро­ном, математик, кандидат наук, преподавал в МАИ. Внук Скрябина, сын B. В. Софроницкого.

Раздел сайта: