Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Эдуард Бабаев

Эдуард Бабаев

ГДЕ ВОЗДУХ синь...

В конце войны мой отец потерял зрение и оказался в Лефор­товском госпитале в Москве.

В начале 1946 года я получил пропуск в столицу на десять дней, чтобы повидаться с отцом. И, если позволят госпитальные врачи, помочь ему вернуться домой.

Без такого пропуска нельзя было купить билета на вокзале.

Я был студентом. И Надежда Яковлевна Мандельштам, пре­подававшая английский язык в университете, узнав о том, что я собираюсь в Москву, страшно разволновалась и попросила меня передать Борису Пастернаку ее записку.

В этой записке было сказано, что она жива и работает на геогра­фическом факультете Среднеазиатского университета в Ташкенте.

И больше — ничего.

Меня никто не провожал.

До отхода поезда оставалось несколько минут, и я вышел из вагона, чтобы подышать свежим воздухом.

И вдруг увидел на перроне Владимира Липко. Он был поэт и переводчик, изящный человек в высокой шапке и с тростью в руке.

Липко еще издали заметил меня, помахал мне рукой и стал пробираться через толпу к моему вагону. Он прекрасно читал стихи с эстрады:

Если я уеду из Герата, вспомнит ли хоть кто-нибудь меня? На стене лишь сизый свет заката, вспомнит ли хоть кто-нибудь меня?

Читал нараспев, растягивая гласные. И получалось очень хорошо.

Но в обыденной речи он заикался, испытывая большие за­труднения, особенно в словах, которые начинаются с согласного звука.

— П-передайте, — сказал он, когда мой поезд уже тронулся и проводник взмахнул фонарем.

Я поднялся на ступеньку вагона и взял из рук Липко картон­ную папку с завязанными тесемками.

— П-подстрочник, — сказал Липко, помогая себе жестом, так что трость его взлетела выше головы. — Д-доп-полнительно...

Проводник поднялся на ступеньку выше, и мне пришлось войти в тамбур.

Липко, сложив руки рупором у губ, крикнул вдогонку:

— П-пастернаку!

Это были подстрочники газелей Алишера Навои для антоло­гии узбекской поэзии.

... На перекрестках продавали мороженое, мандарины и, как тогда говорили, рассыпные папиросы.

И все это, особенно мороженое, было восхитительным от­крытием той зимы. Поштучно все это стоило недорого...

Дворы и улицы были завалены снегом. Шапки прохожих на противоположной стороне улицы важно проплывали над гребня­ми белых сугробов. Запах мандариновой кожуры напоминал о ка­ком-то забытом детском празднике.

От метро «Новокузнецкая» я без особого труда добрался до Лаврушинского переулка. И, наконец, отыскал дом с мрачнова­тым подъездом, который был указан в адресной записке.

Было около четырех часов дня, но уже смеркалось. Я подни­мался по холодной пустынной лестнице, марш за маршем, и был страшно удивлен, когда меня на каком-то четвертом этаже обо­гнал бесшумный лифт.

Наконец, я позвонил у двери Бориса Пастернака, будучи со­вершенно уверен, что не застану его.

Но дверь отворилась.

Передо мной стоял человек в сером глухом свитере, похо­жий, как мне показалось, на боксера.

В глазах и повороте головы была та единственная в своем ро­де отчужденность и внимательность, которые не оставляли со­мнений, что он Пастернак.

— Здравствуйте, Борис Леонидович! — сказал я. И передал ему рукопись и записку.

Я собирался уже уходить, когда он, пробежав глазами бума­ги, сказал:

— Стряхните снег! — и потянул меня за рукав к себе.

Борис Леонидович привел меня в свою рабочую комнату, расположенную возле входной двери.

Комната была небольшая, с широким заснеженным окном.

Книг в комнате было немного, но стол и стулья были завале­ны свежими журналами и газетами.

У меня создалось такое впечатление, что я попал на какой-то диспут, начавшийся давно и все еще не оконченный.

«Бри­танский союзник» со статьей о его переводах из Шекспира1. И ска­зал, что для продолжения работы ему нужны новые книги, которых достать невозможно...

И еще он сказал, что Шекспир важен не для прошлого (исто­рия), а для нас всех (современность).

Во время войны, продолжал он, мы научились понимать Шекспира как нечто насущное, как его понимал Пушкин. Его речь была обдуманной и строгой; по-видимому, она предназнача­лась для кого-то другого, но обрушилась на меня за неимением другого собеседника.

Современность Шекспира, доказывал он, хорошо понимала Анна Ахматова, когда еще до войны — что очень странно! — загово­рила про окно Макбета. У Шекспира точно так же, как у Достоев­ского, важны подробности. И окно, на которое указывает Анна Ах­матова, — страшная улика! Оно горит, и его видит Бирнамский лес.

Еще он говорил о том, что пишет или написал цикл статей о Шекспире2, которые по своей актуальности предназначены скорее для газеты, чем для академического комментария.

Но газеты недоступны, и комментария не миновать!

Ничего подобного я никогда не видел и не слышал. Не помню, кто-то сравнил его стихотворение «Помешай мне, попробуй. При­ди, покусись потушить этот приступ печали...» с органной фугой.

«Помешай мне шуметь о тебе!» — это действительно было похоже на органную фугу, когда кажется, что играет не орган, а стена, украшенная органом.

Мысль о комментарии огорчила Пастернака, и он вдруг умолк и развернул подстрочник газелей Алишера Навои.

И почему-то стал спрашивать меня об одиночестве. Что мо­жет, например, увидеть одинокий человек в Герате, выйдя на по­рог своего дома.

В Герате жил Навои.

Я осторожно сказал, что одинокий человек, даже в Герате, выйдя на порог своего дома, может, например, увидеть сизый от­свет заката на стене...

Пастернак кивнул и стал говорить о переводах. О том, что переводить от строки к строке чрезвычайно трудно и непродук­тивно. Легко потерять представление о подлиннике. Надо пере­водить «как-то иначе», сказал Пастернак, как художники рисуют по «представлению».

Как это делается, никто не знает. Но есть замечательные при­меры удач именно на этом пути.

В том случае, продолжал Пастернак, когда нельзя перевести стихи, надо переводить поэта. Это тоже очень трудно, однако и здесь возможны неожиданные удачи.

Видимо, он испытывал сомнения относительно такой нетра­диционной для русской поэзии формы, как газель, требующая ра­венства слогов в каждой строке и постоянной рифмы и постоян­ного лейтмотива («редиф»)...

Отвечая на какой-то вопрос Пастернака, я сказал, что при­ехал в Москву для того, чтобы помочь отцу. Он отнесся к домаш­нему и семейному смыслу моей поездки очень сочувственно.

И стал рассказывать, как в 1935 году ездил на международ­ный конгресс в Париж, питая надежду повидать своего отца, жив­шего за границей. Но свидание не состоялось. И больше уже по­том никогда не было такой надежды.

Я знал иллюстрации Л. О. Пастернака к роману «Воскресе­ние» по репродукциям. В кабинете Бориса Леонидовича я увидел оригиналы некоторых из этих рисунков.

И зашла речь о Льве Николаевиче Толстом, которого я тогда читал по сохранившемуся в нашей небольшой домашней библио­теке изданию Каспари, где его художественные произведения пе­чатались наряду с его же философскими работами.

­стояла в определении настоящей позиции по отношению к Тол­стому и в связи с его «отлучением». Тень «отреченности», апокри­фичности есть и на романе «Воскресение».

Лучшее, что сказано о Толстом в связи с его отлучением, по мнению Пастернака, принадлежит Сергею Булгакову. По­эзия шла тем же путем, что и философия. Толстой был одной из глубинных тем «Возмездия» Блока. Многие после непродолжи­тельного увлечения «толстовством» возвращались к правосла­вию. Вообще пути «ухода» изучены лучше, чем пути «возвраще­ния»...

Многое из того, что говорил Пастернак, казалось мне загадоч­ным. Оно таковым и оставалось до той самой поры, когда был на­писан «Доктор Живаго», где главным как раз и является «путь воз­вращения»:

И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил...

Невозможно сохранить и передать прямой речью разговор Бориса Пастернака. Потому что этот разговор, говоря его слова­ми, непредвосхитим.

Но все же я записал тогда, не дословно, конечно, а именно как «несколько положений», то, что я слышал в Лаврушинском в тот вечер, когда я увидел его впервые.

Я не всегда улавливал связь между этими положениями и пе­реход от одной темы к другой, но руководствовался лишь той по­следовательностью, которую сохраняла память, цепкая по отно­шению к новизне, ко всему неожиданному и странному.

Когда мы говорили, вернее, когда поэт говорил, а я слушал, лампа была у нас за спиной. И меня иногда отвлекала тень Пас­тернака на стене, повторявшая его движения и очень выразитель­ная по своему рисунку.

* * *

Девятнадцатый век кажется теперь далеким, как высокогор­ный и недоступный ледник. Но ледник определяет режим рек в долине и отзванивает свою службу в каждой капле родника, в каждой искре водопада. Нам еще предстоит открыть для себя, чем был XIX век для России и для всего человечества.

* * *

­этами в истории нашей поэзии выдающуюся роль получили изве­стные и безвестные хранители ценностей, которые не давали и не дали пропасть бесследно многим рукописям. Подобные тем, кто выносил рукописи Марины Цветаевой из-под бомбежки во время войны.

* * *

Сейчас много говорят и пишут о мастерстве. И уже появились такие мастера, что становится страшно за литературу. Ремесло — это умение сказать хорошо то, что таковым по существу не являет­ся. Умение сказать искренне то, к чему искренне не лежит душа. К чему побуждает не бескорыстное чувство, а холодный расчет. Это ересь, которую нужно обличить. В конце концов Гете был прав, когда говорил, что поэт должен петь, как птица поет. Конечно, каж­дый художник должен быть мастером, иначе какой же он худож­ник. Но есть нечто и поважней. Например, совесть. Мастерством тут не отделаешься.

Тут, может быть, как раз и понадобится неведение новичка, который не знает правил игры. Потому что игра рано или поздно кончается. А долги остаются.

* * *

Молодые поэты медиумичны. Они находятся как бы в состоя­нии гипнотического сна. Если прислушаться, то можно без труда уз­нать того, кто им внушает ритмы и речи. Они особенно восприим­чивы к чужим ритмам, пока не обрели своего и не отбросили чужое. Они ходят осторожно, несмотря на видимую дерзость тех путей, ко­торые они избирают. Идут как по карнизу. Это зрелище не может не вызывать сострадания. Кажется, что, если окликнуть их по имени, они сорвутся и разобьются. Поэтому простительно, если кто-то из­бегает, не хочет видеть этого зрелища. Но есть и такие, кто сделал се­бе профессию из созерцания лунатических этюдов на расшатанном карнизе.

* * *

Для поэзии необходима философия. Не как система отвле­ченных понятий и формул, а как форма разумения жизни. У на­шего поколения была хорошо разработанная философская осно­ва. Был Николай Федоров. Его влияние на поэзию XX века было значительным. У Маяковского тоже есть экзистенциальные отго­лоски философии начала века. И не только у него...

* * *

­рес к русской поэзии и к русской философии. Персонализм от­крывает для себя русскую философию и находит в ней своих предшественников. После войны должна быть целая философ­ская школа, возникающая под влиянием русской философии3.

* * *

Без философии поэзия мельчает, превращается в очерк или же фельетон. В ней появляется натуральность, зачастую искажен­ная предвзятыми оценками преходящего дня. Дело не в том, что тот или иной поэт недобросовестен, а в том, что сама поэзия вдруг начинает падать, теряет свою высоту. И оказывается там, где вступают в действие другие законы и условия.

* * *

Сейчас много переводят. Только что вышли в свет новые анг­лийские антологии русской поэзии. Переводы близки к оригина­лам, добросовестны. Вообще чтение антологий поучительно. Мно­гое видишь по-новому. Антология похожа на эскадру в море. Каж­дый корабль верен своему «маневру», но составляет лишь часть целого. Один доверился музыке, другой — пластике. Здесь напеча­таны стихи Мандельштама4. Его стихи скульптурны, и это идет от батюшковской традиции, которая, как это вообще характерно для классицизма, обладает удивительной способностью к возрождению.

Тень Пастернака на стене повторяла его выпады и жесты, как светопись какого-то фантастического боя на ринге. Нет, все же недаром он мне с первого взгляда напомнил о боксере. «Но кто он, на какой арене стяжал он поздний опыт свой? С кем протек­ли его боренья...»

Он еще продолжал говорить о скульптурности Мандельшта­ма, когда вдруг, по какому-то знаку, который я пропустил, мы пе­решли в другую комнату, в столовую, где горела лампа над голо­вой, а на столе был накрыт вечерний чай.

­довича надписать его книгу, которую я взял с собой на этот слу­чай. Но при виде своей книги он как-то болезненно поморщился и даже показал зубы.

— Это не то, — сказал он и вышел из комнаты. Однажды в Ташкенте я читал у окна сборник «Из шести книг», но пришла Анна Андреевна и сказала:

— Не то читаете!

В тот вечер я впервые услышал «Предысторию».

Это, наверное, и есть то, что Пастернак называет «стропти­вым норовом» «артиста в силе»: «Он отвык от фраз и прячется от взоров и собственных стыдится книг...»

­ших листов, рукопись своей поэмы «Зарево». Многие страницы были переписаны набело, а некоторые и перепечатаны на ма­шинке.

Анна Андреевна Ахматова называла почерк Бориса Пастер­нака «крылатым». Действительно, строки его были украшены ка­кими-то праздничными надстрочными дугами и парусами. Как флот в открытом море.

Борис Леонидович говорил, что пишет роман в стихах. И каждую новую главу посылает в газету. Роман и газета не про­тиворечат друг другу. Напротив, ему представлялось, что именно газета в наши дни является настоящим и естественным простран­ством для романа.

«Зарево», как я понял, должно было развернуться в объеме «Спекторского». И тут тоже были некоторые общие соображения о времени и судьбе писателя в наши дни, а также и о традиции русского романа XIX века.

Имя Достоевского не было названо, но оно подразумевалось и даже было вполне ясно обозначено в стихах:


Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.

Над этими строками витал дух большой прозы, чувство­валось притяжение романтического замысла. Недаром в сти­хах упоминались имена прозаиков минувшего и нынешнего века.


Мы самых безобидных мыслей,
Писали б с позволенья вашего
И мы, как Хемингуэй и Пристли.

Упоминание о Хемингуэе и Пристли, романом которого «Затемнение в Гретли» мы зачитывались в 40-е годы, казалось мне тогда странным у Пастернака после его «Охранной гра­моты».

— «Писали б с позволенья вашего» — был странен. Но все это объяснилось позднее, когда вышел «Доктор Живаго». По-видимому, его привлекал замысел большого бел­летристического произведения, но с художественным идеалом и нравственным направлением «старинной» литературы, когда писатель не метил «в искатели благополучия»...

В «Зареве» были строфы, прямо обращенные в сторону «Доктора Живаго», как это становится очевидным теперь:

Я тьму бумаги перепачкаю
И пропасть краски перемажу,
Покамест доберусь раскачкою

Пастернак переводил «Генриха IV» и говорил о том, что это пьеса юности и о юности самого Шекспира. Любой современник мог бы составить целый том комментариев к этой пьесе. Но это была бы история, а сейчас это — только юность, вечная юность Шекспира и его героя.

Борис Леонидович сказал, что величие Шекспира как драма­турга проявляется и в том, как он смело расчищает место в «Генри­хе IV» для мистрис Квикли. Чем больше разглагольствует Фаль­стаф о себе, тем ярче обрисовывается сценический характер этой бранчливой, сговорчивой, простодушной, грубоватой и нежной мистрис Квикли, «лучшей бабы Англии».

Что касается самого Фальстафа, то посреди всех других геро­ев он один неизменно говорит прозой. То есть он может, конечно, вдруг запеть балладу про короля Артура или сказать что-нибудь в рифму, когда хочет показать, что не лыком шит, или когда пере­дразнивает кого-то, но он премудро держится самой трезвой про­зы, даже когда пьян.

Однако в его прозе, может быть, как раз и скрыта истинная поэзия этой пьесы. «Гарри, — говорит он, обращаясь к принцу, — я поражен не только тем, как ты проводишь время, но и среди ко­го ты его проводишь. Потому что, хотя ромашка и растет тем гу­ще, чем больше ее топчут, иная вещь молодость. Чем больше про­жигаешь ее, тем скорее она сгорает...»

­зывал о «Генрихе IV», как будто он не только перевел, но и открыл эту пьесу.

Я не удержался и сказал, что помню первую реплику Фаль­стафа: «What time of day is it, lad?»1* — потому что посещал кружок английского языка, который вела Надежда Яковлевна, где без всякой подготовки, без грамматики, только со словарем, читали с листа Шекспира и начинали именно с «Генриха IV», потому что там много быстрых диалогов.

Борис Леонидович одобрительно прогудел что-то вроде того, что Шекспира так и следует читать — с листа.

— Да, да, — сказал он.

И разговор, дойдя до Надежды Яковлевны, оборвался.

Я рассказывал о том, как, отбыв свой срок заключения, в кон­це войны появился в Ташкенте этот человек.

Пришел прямо с вокзала в Союз писателей на Первомайской улице, продиктовал машинистке свои новые стихи об азиатских ливнях, похожих на полосатого тигра.

Узнал кто — где. И пришел прямо к Надежде Яковлевне, как призрак с того света.

Еще раньше, когда Анна Андреевна была в Ташкенте, я слу­чайно отыскал в старом номере «Красной нови» два стихотворе­ния неизвестного мне поэта — «Зоосад» и «Футбол». Стихи по­нравились, и я сказал об этом Анне Андреевне.

­левну.

— Надя, — сказала она, указывая на меня, — он нашел Ка­зарновского.

Надежда Яковлевна тоже была встревожена и сказала:

— Казарновский был в пересыльной тюрьме с Осей... Кто знает, может быть, ты когда-нибудь увидишь его. Я не доживу...

И вот Казарновский пришел сам, как вестник из средневеко­вой баллады, когда его никто не ждал. И были в нем, как в сред­невековой балладе, смешаны смех и слезы.

«человек без возраста». На вид ему можно было дать и тридцать, и сорок лет...

Он был щуплый, легкий, одетый кое-как, «в рыбий мех». Все на нем было или ветхое, или с чужого плеча. Всегда улыбающее­ся лицо с испуганными глазами...

Он подружился с букинистами, подторговывал книгами. Отыскал сборник своих стихотворений, изданный еще до войны6. И читал завсегдатаям фанерного павильона возле ташкентского зоосада стихи про волка:

Ах, должно быть, страшно волку
Одному среди волков...

­ло денег, за стихи. Называли его просто Юрочка.

Но он не был пьяница. Он был поэт и умел соблюсти свое до­стоинство, когда читал стихи.

Но бывали такие обстоятельства, такие унижения...

Зимой комната Надежды Яковлевны промерзала по углам. И тогда она целыми днями не вставала с кровати, укрывшись оде­ялом и своей прожженной, с обезьяньим мехом и разорванным рукавом черной кожаной курткой. Иногда вода в чашке на столе покрывалась льдом.

Однажды Юрочка, ближе к вечеру, не выдержал и ушел за дровами. Как выяснилось, он разобрал часть какой-то изгороди на улице. И был задержан милиционером.

— Это моя тетя...

Милиционер поглядел на комнату, на холодную печку, на за­мерзшее окно и свалил у порога конфискованные дрова...

Надежда Яковлевна смеялась и плакала. А призрак Юрочка неумелыми руками колол дрова и растапливал печку.

В рассказах Казарновского о пересыльной тюрьме были дантовские подробности. Он вспоминал, как однажды О. Мандельш­там был по ошибке заперт в камере, которую называли «камерой смертников». И там он прочитал нацарапанные на стене свои ранние стихи из «Камня»:

И действительно смерть придет?

Это и был тот самый ад, о котором сказано: «Оставь надежду всяк сюда входящий...»

Иногда он говорил, как старый каторжанин. Но при этом ос­тавался «жургазовским жуиром», как называла его Надежда Яков­левна, «коктебельским мальчиком». Он и сам говорил, что ему лично гораздо больше нравится начало того четверостишия из «Камня», которое не поместилось на тюремной стене:

Я бродил в игрушечной чаще

потому что эти строки переносят его в Крым и напоминают ему тех прелестных нереид, от которых его насильственно оторвали и бросили в грязные бараки, о которых он и вспоминать не желает.

Ему негде было жить. Его пристроили в городскую больницу, где была крыша над головой и хоть какая-то горячая еда. Я посе­щал его в больнице. Он вызывал острое чувство жалости именно тем, что никогда ни на что не жаловался.

Только очень тосковал. Готов был хоть сейчас идти по шпа­лам в Москву. Я принес ему рубашку и брюки моего старшего брата, который тогда был в армии.

Юрочка отмылся, отлежался, как-то привык к палате, заиг­рывал с медицинской сестрой, писал стихи про «распоследнюю любовь».

Здесь ты увидишь легко и недлинно
Снова лицо своей первой любви
На заумном хвосте павлина...

Подвыпившие дружки хохотали и хлопали его по плечу. Борис Леонидович слушал молча. Перед ним стоял недопи­тый стакан чая.

— Я провожу вас!

И мы долго шли по широкой и пустынной лестнице, марш за маршем, вниз. И на каком-то четвертом этаже нас обогнал бес­шумный лифт.

На улице был мороз. И ярко горела сильная лампа на столбе возле подъезда.

Из ворот садика, со стороны Третьяковской галереи, навст­речу Борису Леонидовичу выбежал мальчик в башлыке.

Борис Леонидович обнял его за плечи и назвал по имени. Это был его младший сын Леонид.

Дата этой встречи сохранилась в надписи Пастернака на книге его стихотворений: «Эдуарду Бабаеву на счастье в его пер­вых шагах в Москве. 17 января 1946 года».

Встреча с Борисом Пастернаком оказалась для меня неожи­данной, но, если можно так сказать, хорошо мотивированной.

Я знал, что он дважды упоминает мое имя в своих письмах7, знал также и о том, что он прислал Надежде Яковлевне собствен­норучно им переписанный английский перевод стихотворения Мандельштама «Tristia»...

Но все это было потом. А тогда на прощание Борис Леонидо­вич дал мне свой телефон и просил звонить. Какая же другая встреча с поэтом может сравниться с первой?

И вдруг повеяло теплом, небо очистилось, как это иногда бы­вает в январе, и повеяло весной, как это тоже иногда бывает среди зимы.

Весна! Я с улицы, где тополь удивлен,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь...

­зана в моей памяти с теми днями, когда улицы Москвы были за­валены чистым снегом, снегом моей юности, когда на морозе пахло мандариновой кожурой, и отец еще был жив, и еще не на­ступившая весна была полна надежды.

Примечания

Эдуард Ц>игорьевич Бабаев (1927-1995) — поэт, прозаик, литературо­вед, мемуарист. Автор книг: «Кратчайшие пути», сб. стихов (1969), «След стрелы», рассказы и повести (1981), «Творчество А. С. Пушкина» (1988), «Очерки эстетики и творчество Л. Н. Толстого» (1984) и др. В 2000 г. в из­дательстве ИНАПРЕСС (СПб.) посмертно вышли «Воспоминания».

1. В издававшейся Министерством информации Великобритании га­зете «Британский союзник» 3 июня 1945 г. вышла статья К. Л. Ренна «Шек­спир в переводе Пастернака».

2. «Заметки к переводам шекспировских трагедий» были написаны летом 1946 г.

«За последние два года я, поначалу, отрицательными путями из нападок (здешних) на себя узнал о существовании молодого английского направления непротивленцев. Эти люди были на фронте и воевали, но счи­тали, что писать и говорить о войне можно только как об абсолютном обо­юдостороннем зле. Их другое литературное прозвище — персоналисты, личностники. На их знамени имена Руссо, Рескина, Кропоткина, Толсто­го. Они скорее анархисты, чем кто бы то ни было другое... Они много места уделяют крупнейшим завершителям европейского символизма, Прусту, Рильке, Блоку... Они зачислили меня в свое братство...» (т. VIII наст. собр.).

4. С. М. Bowra. A Book of Russian Verse. London, 1946.

5. Юрий Алексеевич Казарновский (1904-1955?) — поэт, литератор. Был на Соловках и Беломорканале, потом был сослан на Колыму. Н. Ман­дельштам вспоминает приехавшего в Ташкент Казарновского в послед­нюю военную зиму: «Из Колымы в Ташкент приехал Казарновский, мос­ковский поэтик, которому случилось быть свидетелем последних дней Мандельштама в пересыльном лагере на Второй речке под Владивосто­ком. От него я получила первые достоверные сведения о смерти Мандель­штама» (Надежда Мандельштам. Вторая книга. «Московский рабочий», 1990, с. 489).

6. Юрий Казарновский. «Стихи». М., ГИХЛ, 1936.

7. Пастернак писал Н. Я. Мандельштам о знакомстве с Бабаевым 26 ян­варя 1946 г.: «Спасибо за письмо. Был Ваш Эдик. Он мне очень понра­вился. Стремительный, самолюбивый. У него прерывался голос, и он бо­ролся со слезами, когда рассказывал об Ос. Эм. и Казарновском» (т. IX наст. собр.).

«Который час, любезный?» (англ.).

Раздел сайта: