Эдуард Бабаев
ГДЕ ВОЗДУХ синь...
В конце войны мой отец потерял зрение и оказался в Лефортовском госпитале в Москве.
В начале 1946 года я получил пропуск в столицу на десять дней, чтобы повидаться с отцом. И, если позволят госпитальные врачи, помочь ему вернуться домой.
Без такого пропуска нельзя было купить билета на вокзале.
Я был студентом. И Надежда Яковлевна Мандельштам, преподававшая английский язык в университете, узнав о том, что я собираюсь в Москву, страшно разволновалась и попросила меня передать Борису Пастернаку ее записку.
В этой записке было сказано, что она жива и работает на географическом факультете Среднеазиатского университета в Ташкенте.
И больше — ничего.
Меня никто не провожал.
До отхода поезда оставалось несколько минут, и я вышел из вагона, чтобы подышать свежим воздухом.
И вдруг увидел на перроне Владимира Липко. Он был поэт и переводчик, изящный человек в высокой шапке и с тростью в руке.
Липко еще издали заметил меня, помахал мне рукой и стал пробираться через толпу к моему вагону. Он прекрасно читал стихи с эстрады:
Если я уеду из Герата, вспомнит ли хоть кто-нибудь меня? На стене лишь сизый свет заката, вспомнит ли хоть кто-нибудь меня?
Читал нараспев, растягивая гласные. И получалось очень хорошо.
Но в обыденной речи он заикался, испытывая большие затруднения, особенно в словах, которые начинаются с согласного звука.
— П-передайте, — сказал он, когда мой поезд уже тронулся и проводник взмахнул фонарем.
Я поднялся на ступеньку вагона и взял из рук Липко картонную папку с завязанными тесемками.
— П-подстрочник, — сказал Липко, помогая себе жестом, так что трость его взлетела выше головы. — Д-доп-полнительно...
Проводник поднялся на ступеньку выше, и мне пришлось войти в тамбур.
Липко, сложив руки рупором у губ, крикнул вдогонку:
— П-пастернаку!
Это были подстрочники газелей Алишера Навои для антологии узбекской поэзии.
... На перекрестках продавали мороженое, мандарины и, как тогда говорили, рассыпные папиросы.
И все это, особенно мороженое, было восхитительным открытием той зимы. Поштучно все это стоило недорого...
Дворы и улицы были завалены снегом. Шапки прохожих на противоположной стороне улицы важно проплывали над гребнями белых сугробов. Запах мандариновой кожуры напоминал о каком-то забытом детском празднике.
От метро «Новокузнецкая» я без особого труда добрался до Лаврушинского переулка. И, наконец, отыскал дом с мрачноватым подъездом, который был указан в адресной записке.
Было около четырех часов дня, но уже смеркалось. Я поднимался по холодной пустынной лестнице, марш за маршем, и был страшно удивлен, когда меня на каком-то четвертом этаже обогнал бесшумный лифт.
Наконец, я позвонил у двери Бориса Пастернака, будучи совершенно уверен, что не застану его.
Но дверь отворилась.
Передо мной стоял человек в сером глухом свитере, похожий, как мне показалось, на боксера.
В глазах и повороте головы была та единственная в своем роде отчужденность и внимательность, которые не оставляли сомнений, что он Пастернак.
— Здравствуйте, Борис Леонидович! — сказал я. И передал ему рукопись и записку.
Я собирался уже уходить, когда он, пробежав глазами бумаги, сказал:
— Стряхните снег! — и потянул меня за рукав к себе.
Борис Леонидович привел меня в свою рабочую комнату, расположенную возле входной двери.
Комната была небольшая, с широким заснеженным окном.
Книг в комнате было немного, но стол и стулья были завалены свежими журналами и газетами.
У меня создалось такое впечатление, что я попал на какой-то диспут, начавшийся давно и все еще не оконченный.
«Британский союзник» со статьей о его переводах из Шекспира1. И сказал, что для продолжения работы ему нужны новые книги, которых достать невозможно...
И еще он сказал, что Шекспир важен не для прошлого (история), а для нас всех (современность).
Во время войны, продолжал он, мы научились понимать Шекспира как нечто насущное, как его понимал Пушкин. Его речь была обдуманной и строгой; по-видимому, она предназначалась для кого-то другого, но обрушилась на меня за неимением другого собеседника.
Современность Шекспира, доказывал он, хорошо понимала Анна Ахматова, когда еще до войны — что очень странно! — заговорила про окно Макбета. У Шекспира точно так же, как у Достоевского, важны подробности. И окно, на которое указывает Анна Ахматова, — страшная улика! Оно горит, и его видит Бирнамский лес.
Еще он говорил о том, что пишет или написал цикл статей о Шекспире2, которые по своей актуальности предназначены скорее для газеты, чем для академического комментария.
Но газеты недоступны, и комментария не миновать!
Ничего подобного я никогда не видел и не слышал. Не помню, кто-то сравнил его стихотворение «Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить этот приступ печали...» с органной фугой.
«Помешай мне шуметь о тебе!» — это действительно было похоже на органную фугу, когда кажется, что играет не орган, а стена, украшенная органом.
Мысль о комментарии огорчила Пастернака, и он вдруг умолк и развернул подстрочник газелей Алишера Навои.
И почему-то стал спрашивать меня об одиночестве. Что может, например, увидеть одинокий человек в Герате, выйдя на порог своего дома.
В Герате жил Навои.
Я осторожно сказал, что одинокий человек, даже в Герате, выйдя на порог своего дома, может, например, увидеть сизый отсвет заката на стене...
Пастернак кивнул и стал говорить о переводах. О том, что переводить от строки к строке чрезвычайно трудно и непродуктивно. Легко потерять представление о подлиннике. Надо переводить «как-то иначе», сказал Пастернак, как художники рисуют по «представлению».
Как это делается, никто не знает. Но есть замечательные примеры удач именно на этом пути.
В том случае, продолжал Пастернак, когда нельзя перевести стихи, надо переводить поэта. Это тоже очень трудно, однако и здесь возможны неожиданные удачи.
Видимо, он испытывал сомнения относительно такой нетрадиционной для русской поэзии формы, как газель, требующая равенства слогов в каждой строке и постоянной рифмы и постоянного лейтмотива («редиф»)...
Отвечая на какой-то вопрос Пастернака, я сказал, что приехал в Москву для того, чтобы помочь отцу. Он отнесся к домашнему и семейному смыслу моей поездки очень сочувственно.
И стал рассказывать, как в 1935 году ездил на международный конгресс в Париж, питая надежду повидать своего отца, жившего за границей. Но свидание не состоялось. И больше уже потом никогда не было такой надежды.
Я знал иллюстрации Л. О. Пастернака к роману «Воскресение» по репродукциям. В кабинете Бориса Леонидовича я увидел оригиналы некоторых из этих рисунков.
И зашла речь о Льве Николаевиче Толстом, которого я тогда читал по сохранившемуся в нашей небольшой домашней библиотеке изданию Каспари, где его художественные произведения печатались наряду с его же философскими работами.
стояла в определении настоящей позиции по отношению к Толстому и в связи с его «отлучением». Тень «отреченности», апокрифичности есть и на романе «Воскресение».
Лучшее, что сказано о Толстом в связи с его отлучением, по мнению Пастернака, принадлежит Сергею Булгакову. Поэзия шла тем же путем, что и философия. Толстой был одной из глубинных тем «Возмездия» Блока. Многие после непродолжительного увлечения «толстовством» возвращались к православию. Вообще пути «ухода» изучены лучше, чем пути «возвращения»...
Многое из того, что говорил Пастернак, казалось мне загадочным. Оно таковым и оставалось до той самой поры, когда был написан «Доктор Живаго», где главным как раз и является «путь возвращения»:
И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил...
Невозможно сохранить и передать прямой речью разговор Бориса Пастернака. Потому что этот разговор, говоря его словами, непредвосхитим.
Но все же я записал тогда, не дословно, конечно, а именно как «несколько положений», то, что я слышал в Лаврушинском в тот вечер, когда я увидел его впервые.
Я не всегда улавливал связь между этими положениями и переход от одной темы к другой, но руководствовался лишь той последовательностью, которую сохраняла память, цепкая по отношению к новизне, ко всему неожиданному и странному.
Когда мы говорили, вернее, когда поэт говорил, а я слушал, лампа была у нас за спиной. И меня иногда отвлекала тень Пастернака на стене, повторявшая его движения и очень выразительная по своему рисунку.
* * *
Девятнадцатый век кажется теперь далеким, как высокогорный и недоступный ледник. Но ледник определяет режим рек в долине и отзванивает свою службу в каждой капле родника, в каждой искре водопада. Нам еще предстоит открыть для себя, чем был XIX век для России и для всего человечества.
* * *
этами в истории нашей поэзии выдающуюся роль получили известные и безвестные хранители ценностей, которые не давали и не дали пропасть бесследно многим рукописям. Подобные тем, кто выносил рукописи Марины Цветаевой из-под бомбежки во время войны.
* * *
Сейчас много говорят и пишут о мастерстве. И уже появились такие мастера, что становится страшно за литературу. Ремесло — это умение сказать хорошо то, что таковым по существу не является. Умение сказать искренне то, к чему искренне не лежит душа. К чему побуждает не бескорыстное чувство, а холодный расчет. Это ересь, которую нужно обличить. В конце концов Гете был прав, когда говорил, что поэт должен петь, как птица поет. Конечно, каждый художник должен быть мастером, иначе какой же он художник. Но есть нечто и поважней. Например, совесть. Мастерством тут не отделаешься.
Тут, может быть, как раз и понадобится неведение новичка, который не знает правил игры. Потому что игра рано или поздно кончается. А долги остаются.
* * *
Молодые поэты медиумичны. Они находятся как бы в состоянии гипнотического сна. Если прислушаться, то можно без труда узнать того, кто им внушает ритмы и речи. Они особенно восприимчивы к чужим ритмам, пока не обрели своего и не отбросили чужое. Они ходят осторожно, несмотря на видимую дерзость тех путей, которые они избирают. Идут как по карнизу. Это зрелище не может не вызывать сострадания. Кажется, что, если окликнуть их по имени, они сорвутся и разобьются. Поэтому простительно, если кто-то избегает, не хочет видеть этого зрелища. Но есть и такие, кто сделал себе профессию из созерцания лунатических этюдов на расшатанном карнизе.
* * *
Для поэзии необходима философия. Не как система отвлеченных понятий и формул, а как форма разумения жизни. У нашего поколения была хорошо разработанная философская основа. Был Николай Федоров. Его влияние на поэзию XX века было значительным. У Маяковского тоже есть экзистенциальные отголоски философии начала века. И не только у него...
* * *
рес к русской поэзии и к русской философии. Персонализм открывает для себя русскую философию и находит в ней своих предшественников. После войны должна быть целая философская школа, возникающая под влиянием русской философии3.
* * *
Без философии поэзия мельчает, превращается в очерк или же фельетон. В ней появляется натуральность, зачастую искаженная предвзятыми оценками преходящего дня. Дело не в том, что тот или иной поэт недобросовестен, а в том, что сама поэзия вдруг начинает падать, теряет свою высоту. И оказывается там, где вступают в действие другие законы и условия.
* * *
Сейчас много переводят. Только что вышли в свет новые английские антологии русской поэзии. Переводы близки к оригиналам, добросовестны. Вообще чтение антологий поучительно. Многое видишь по-новому. Антология похожа на эскадру в море. Каждый корабль верен своему «маневру», но составляет лишь часть целого. Один доверился музыке, другой — пластике. Здесь напечатаны стихи Мандельштама4. Его стихи скульптурны, и это идет от батюшковской традиции, которая, как это вообще характерно для классицизма, обладает удивительной способностью к возрождению.
Тень Пастернака на стене повторяла его выпады и жесты, как светопись какого-то фантастического боя на ринге. Нет, все же недаром он мне с первого взгляда напомнил о боксере. «Но кто он, на какой арене стяжал он поздний опыт свой? С кем протекли его боренья...»
Он еще продолжал говорить о скульптурности Мандельштама, когда вдруг, по какому-то знаку, который я пропустил, мы перешли в другую комнату, в столовую, где горела лампа над головой, а на столе был накрыт вечерний чай.
довича надписать его книгу, которую я взял с собой на этот случай. Но при виде своей книги он как-то болезненно поморщился и даже показал зубы.
— Это не то, — сказал он и вышел из комнаты. Однажды в Ташкенте я читал у окна сборник «Из шести книг», но пришла Анна Андреевна и сказала:
— Не то читаете!
В тот вечер я впервые услышал «Предысторию».
Это, наверное, и есть то, что Пастернак называет «строптивым норовом» «артиста в силе»: «Он отвык от фраз и прячется от взоров и собственных стыдится книг...»
ших листов, рукопись своей поэмы «Зарево». Многие страницы были переписаны набело, а некоторые и перепечатаны на машинке.
Анна Андреевна Ахматова называла почерк Бориса Пастернака «крылатым». Действительно, строки его были украшены какими-то праздничными надстрочными дугами и парусами. Как флот в открытом море.
Борис Леонидович говорил, что пишет роман в стихах. И каждую новую главу посылает в газету. Роман и газета не противоречат друг другу. Напротив, ему представлялось, что именно газета в наши дни является настоящим и естественным пространством для романа.
«Зарево», как я понял, должно было развернуться в объеме «Спекторского». И тут тоже были некоторые общие соображения о времени и судьбе писателя в наши дни, а также и о традиции русского романа XIX века.
Имя Достоевского не было названо, но оно подразумевалось и даже было вполне ясно обозначено в стихах:
Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.
Над этими строками витал дух большой прозы, чувствовалось притяжение романтического замысла. Недаром в стихах упоминались имена прозаиков минувшего и нынешнего века.
Мы самых безобидных мыслей,
Писали б с позволенья вашего
И мы, как Хемингуэй и Пристли.
Упоминание о Хемингуэе и Пристли, романом которого «Затемнение в Гретли» мы зачитывались в 40-е годы, казалось мне тогда странным у Пастернака после его «Охранной грамоты».
— «Писали б с позволенья вашего» — был странен. Но все это объяснилось позднее, когда вышел «Доктор Живаго». По-видимому, его привлекал замысел большого беллетристического произведения, но с художественным идеалом и нравственным направлением «старинной» литературы, когда писатель не метил «в искатели благополучия»...
В «Зареве» были строфы, прямо обращенные в сторону «Доктора Живаго», как это становится очевидным теперь:
Я тьму бумаги перепачкаю
И пропасть краски перемажу,
Покамест доберусь раскачкою
Пастернак переводил «Генриха IV» и говорил о том, что это пьеса юности и о юности самого Шекспира. Любой современник мог бы составить целый том комментариев к этой пьесе. Но это была бы история, а сейчас это — только юность, вечная юность Шекспира и его героя.
Борис Леонидович сказал, что величие Шекспира как драматурга проявляется и в том, как он смело расчищает место в «Генрихе IV» для мистрис Квикли. Чем больше разглагольствует Фальстаф о себе, тем ярче обрисовывается сценический характер этой бранчливой, сговорчивой, простодушной, грубоватой и нежной мистрис Квикли, «лучшей бабы Англии».
Что касается самого Фальстафа, то посреди всех других героев он один неизменно говорит прозой. То есть он может, конечно, вдруг запеть балладу про короля Артура или сказать что-нибудь в рифму, когда хочет показать, что не лыком шит, или когда передразнивает кого-то, но он премудро держится самой трезвой прозы, даже когда пьян.
Однако в его прозе, может быть, как раз и скрыта истинная поэзия этой пьесы. «Гарри, — говорит он, обращаясь к принцу, — я поражен не только тем, как ты проводишь время, но и среди кого ты его проводишь. Потому что, хотя ромашка и растет тем гуще, чем больше ее топчут, иная вещь молодость. Чем больше прожигаешь ее, тем скорее она сгорает...»
зывал о «Генрихе IV», как будто он не только перевел, но и открыл эту пьесу.
Я не удержался и сказал, что помню первую реплику Фальстафа: «What time of day is it, lad?»1* — потому что посещал кружок английского языка, который вела Надежда Яковлевна, где без всякой подготовки, без грамматики, только со словарем, читали с листа Шекспира и начинали именно с «Генриха IV», потому что там много быстрых диалогов.
Борис Леонидович одобрительно прогудел что-то вроде того, что Шекспира так и следует читать — с листа.
— Да, да, — сказал он.
И разговор, дойдя до Надежды Яковлевны, оборвался.
Я рассказывал о том, как, отбыв свой срок заключения, в конце войны появился в Ташкенте этот человек.
Пришел прямо с вокзала в Союз писателей на Первомайской улице, продиктовал машинистке свои новые стихи об азиатских ливнях, похожих на полосатого тигра.
Узнал кто — где. И пришел прямо к Надежде Яковлевне, как призрак с того света.
Еще раньше, когда Анна Андреевна была в Ташкенте, я случайно отыскал в старом номере «Красной нови» два стихотворения неизвестного мне поэта — «Зоосад» и «Футбол». Стихи понравились, и я сказал об этом Анне Андреевне.
левну.
— Надя, — сказала она, указывая на меня, — он нашел Казарновского.
Надежда Яковлевна тоже была встревожена и сказала:
— Казарновский был в пересыльной тюрьме с Осей... Кто знает, может быть, ты когда-нибудь увидишь его. Я не доживу...
И вот Казарновский пришел сам, как вестник из средневековой баллады, когда его никто не ждал. И были в нем, как в средневековой балладе, смешаны смех и слезы.
«человек без возраста». На вид ему можно было дать и тридцать, и сорок лет...
Он был щуплый, легкий, одетый кое-как, «в рыбий мех». Все на нем было или ветхое, или с чужого плеча. Всегда улыбающееся лицо с испуганными глазами...
Он подружился с букинистами, подторговывал книгами. Отыскал сборник своих стихотворений, изданный еще до войны6. И читал завсегдатаям фанерного павильона возле ташкентского зоосада стихи про волка:
Ах, должно быть, страшно волку
Одному среди волков...
ло денег, за стихи. Называли его просто Юрочка.
Но он не был пьяница. Он был поэт и умел соблюсти свое достоинство, когда читал стихи.
Но бывали такие обстоятельства, такие унижения...
Зимой комната Надежды Яковлевны промерзала по углам. И тогда она целыми днями не вставала с кровати, укрывшись одеялом и своей прожженной, с обезьяньим мехом и разорванным рукавом черной кожаной курткой. Иногда вода в чашке на столе покрывалась льдом.
Однажды Юрочка, ближе к вечеру, не выдержал и ушел за дровами. Как выяснилось, он разобрал часть какой-то изгороди на улице. И был задержан милиционером.
— Это моя тетя...
Милиционер поглядел на комнату, на холодную печку, на замерзшее окно и свалил у порога конфискованные дрова...
Надежда Яковлевна смеялась и плакала. А призрак Юрочка неумелыми руками колол дрова и растапливал печку.
В рассказах Казарновского о пересыльной тюрьме были дантовские подробности. Он вспоминал, как однажды О. Мандельштам был по ошибке заперт в камере, которую называли «камерой смертников». И там он прочитал нацарапанные на стене свои ранние стихи из «Камня»:
И действительно смерть придет?
Это и был тот самый ад, о котором сказано: «Оставь надежду всяк сюда входящий...»
Иногда он говорил, как старый каторжанин. Но при этом оставался «жургазовским жуиром», как называла его Надежда Яковлевна, «коктебельским мальчиком». Он и сам говорил, что ему лично гораздо больше нравится начало того четверостишия из «Камня», которое не поместилось на тюремной стене:
Я бродил в игрушечной чаще
потому что эти строки переносят его в Крым и напоминают ему тех прелестных нереид, от которых его насильственно оторвали и бросили в грязные бараки, о которых он и вспоминать не желает.
Ему негде было жить. Его пристроили в городскую больницу, где была крыша над головой и хоть какая-то горячая еда. Я посещал его в больнице. Он вызывал острое чувство жалости именно тем, что никогда ни на что не жаловался.
Только очень тосковал. Готов был хоть сейчас идти по шпалам в Москву. Я принес ему рубашку и брюки моего старшего брата, который тогда был в армии.
Юрочка отмылся, отлежался, как-то привык к палате, заигрывал с медицинской сестрой, писал стихи про «распоследнюю любовь».
Здесь ты увидишь легко и недлинно
Снова лицо своей первой любви
На заумном хвосте павлина...
Подвыпившие дружки хохотали и хлопали его по плечу. Борис Леонидович слушал молча. Перед ним стоял недопитый стакан чая.
— Я провожу вас!
И мы долго шли по широкой и пустынной лестнице, марш за маршем, вниз. И на каком-то четвертом этаже нас обогнал бесшумный лифт.
На улице был мороз. И ярко горела сильная лампа на столбе возле подъезда.
Из ворот садика, со стороны Третьяковской галереи, навстречу Борису Леонидовичу выбежал мальчик в башлыке.
Борис Леонидович обнял его за плечи и назвал по имени. Это был его младший сын Леонид.
Дата этой встречи сохранилась в надписи Пастернака на книге его стихотворений: «Эдуарду Бабаеву на счастье в его первых шагах в Москве. 17 января 1946 года».
Встреча с Борисом Пастернаком оказалась для меня неожиданной, но, если можно так сказать, хорошо мотивированной.
Я знал, что он дважды упоминает мое имя в своих письмах7, знал также и о том, что он прислал Надежде Яковлевне собственноручно им переписанный английский перевод стихотворения Мандельштама «Tristia»...
Но все это было потом. А тогда на прощание Борис Леонидович дал мне свой телефон и просил звонить. Какая же другая встреча с поэтом может сравниться с первой?
И вдруг повеяло теплом, небо очистилось, как это иногда бывает в январе, и повеяло весной, как это тоже иногда бывает среди зимы.
Весна! Я с улицы, где тополь удивлен,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь...
зана в моей памяти с теми днями, когда улицы Москвы были завалены чистым снегом, снегом моей юности, когда на морозе пахло мандариновой кожурой, и отец еще был жив, и еще не наступившая весна была полна надежды.
Примечания
Эдуард Ц>игорьевич Бабаев (1927-1995) — поэт, прозаик, литературовед, мемуарист. Автор книг: «Кратчайшие пути», сб. стихов (1969), «След стрелы», рассказы и повести (1981), «Творчество А. С. Пушкина» (1988), «Очерки эстетики и творчество Л. Н. Толстого» (1984) и др. В 2000 г. в издательстве ИНАПРЕСС (СПб.) посмертно вышли «Воспоминания».
1. В издававшейся Министерством информации Великобритании газете «Британский союзник» 3 июня 1945 г. вышла статья К. Л. Ренна «Шекспир в переводе Пастернака».
2. «Заметки к переводам шекспировских трагедий» были написаны летом 1946 г.
«За последние два года я, поначалу, отрицательными путями из нападок (здешних) на себя узнал о существовании молодого английского направления непротивленцев. Эти люди были на фронте и воевали, но считали, что писать и говорить о войне можно только как об абсолютном обоюдостороннем зле. Их другое литературное прозвище — персоналисты, личностники. На их знамени имена Руссо, Рескина, Кропоткина, Толстого. Они скорее анархисты, чем кто бы то ни было другое... Они много места уделяют крупнейшим завершителям европейского символизма, Прусту, Рильке, Блоку... Они зачислили меня в свое братство...» (т. VIII наст. собр.).
4. С. М. Bowra. A Book of Russian Verse. London, 1946.
5. Юрий Алексеевич Казарновский (1904-1955?) — поэт, литератор. Был на Соловках и Беломорканале, потом был сослан на Колыму. Н. Мандельштам вспоминает приехавшего в Ташкент Казарновского в последнюю военную зиму: «Из Колымы в Ташкент приехал Казарновский, московский поэтик, которому случилось быть свидетелем последних дней Мандельштама в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком. От него я получила первые достоверные сведения о смерти Мандельштама» (Надежда Мандельштам. Вторая книга. «Московский рабочий», 1990, с. 489).
6. Юрий Казарновский. «Стихи». М., ГИХЛ, 1936.
7. Пастернак писал Н. Я. Мандельштам о знакомстве с Бабаевым 26 января 1946 г.: «Спасибо за письмо. Был Ваш Эдик. Он мне очень понравился. Стремительный, самолюбивый. У него прерывался голос, и он боролся со слезами, когда рассказывал об Ос. Эм. и Казарновском» (т. IX наст. собр.).
«Который час, любезный?» (англ.).