Александр Пастернак
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
Если историки культуры, историки этнографии и ЭТНОЛОГИИ находят — и справедливо! — в масках, в обрядах, в пещерных и наскальных рисунках прямое отражение охотничьей, военной, ритуальной или семейной жизни аборигенов, стоящих на примитивном уровне развития, то почему не допустить того же в играх детей, то есть подобного «отражения» окружающей их среды? Вероятно, и наши тогдашние игры, в таком понимании, что-то, несомненно, «отражали».
Наиболее частой и любимой игрой нашей, неизвестно как и кем придуманной, скорее всего старшим братом (но не взрослыми! за это я ручаюсь!), было устроение «выставок картин». Коноводом и «теоретиком», конечно, был Борис. Но понимание и гу-тирование смысла игры у нас обоих было одинаковым.
тельно разные картинки карандашом или цветными карандашами (даже акварелью). Не сговариваясь заранее ни о сюжетах, ни о манере исполнения, мы добивались наибольшего разнообразия. Мы крайне серьезно относились ко всей процедуре. Темы и мотивы были навязаны репертуаром передвижничества — совсем не из юмористических соображений, хотя в воздухе нашей квартиры и пахло достаточно явно идеями новаторства, но просто по той причине, что мы такие мотивы и темы видели и знали по выставкам. Вот на один из таких наших рисунков я и наткнулся среди бумаг отца, относящихся к 96-98 годам прошлого века. На вырванной из тетради страничке, цветными карандашами, я изобразил тарелку с арбузными корками; «картина» была подписана «Мясоедов» (почему именно он? Не знаю!), а названа — «Как вкусны были арбузы». На обороте был проставлен номер. Все — как полагается и именно так, как мы часто видели. На обороте, кроме того, уже рукой отца записано: «Рисунок Шуры, 1897».
Нарисовав достаточное количество «картин», мы составляли каталог и развешивали картины по стенам нашей детской. Затем на «вернисаж» (это было тогда ходовым словом, более естественным, чем теперешнее «открытие») приглашались все обитатели квартиры и гости, случайно присутствовавшие в данный момент.
Такую игру мы очень любили, к ней часто возвращались, каждый раз рисуя другие, новые картины.
Родители1 к игре не прикасались. Их даже изгоняли из детской, чтобы они «не мешали».
Мне думается, что в идее такой игры сказалось не только возможное обезьянничание. Скорее нечто новое, ведь вот не подражали же мы в играх музыке, звучавшей почти постоянно в квартире, — а ведь в эти годы брата уже водили на «утренники-концерты. Нет, мы не подражали в нашей игре, а выполняли то, что накладывало свой отпечаток, почти деспотический, на всю нашу семью, на ее частную жизнь. Над всем доминировала живопись, до такой степени, что из трех определений училища (живопись, скульптура и архитектура) в обиходном словаре всего населения здания звучало лишь первое: Училище живописи — ваяния и зодчества же опускалось как излишнее. Все было подчинено Живописи — участок, здание, квартира и мы сами! Мы питались аурой этого определения. Впо/гне естественно, что деятельность отца, проводника этой самой ауры — Живописи, — и его авторитет в этом стояли настолько выше всего прочего, что о прочем — в том числе и о музыке — не было и речи. Все происходящее осенял, как громадными крылами, мир Живописи. А музыка, которая так решительно действовала на наше развитие и с нами срасталась, без которой я вдвойне стал сиротой, признавалась всем ходом нашей жизни и этими могучими крылами лишь как дополнение. Всеми придатками этих крыл — вроде периодического появления у нас кого-нибудь из библиотечных служителей или швейцаров, нагруженных кипой фолиантов по искусству, или вроде пополнявшихся рядом каталогов парижских салонов, отягощавших отцовские полки, или прибывавших из разных магазинов и даже из-за границы ящичков с пастелью, красками и кистями, — всем этим музыка, к ее стыду, объявлялась занятием «в свободное время», когда более важные дела и более важные заботы были удовлетворены полностью. Нет, тут было не подражание! Тут было нечто куда более возвышенное!
ра в «аптеку». Игра в «выставки» объяснима всем окружением и всей жизнью в семье, подчинившей себя настоящим «выставкам». Игра же в «аптечное дело» была результатом довольно частых заболеваний простудами брата и меня. Не будучи детьми хилыми или изнеженными, мы все же часто схватывали то, что сейчас именуется гриппом, а в те годы — инфлуэнцей.
Тогда появлялся старый знакомый доктор с небольшим чемоданчиком, всегда один и тот же, веселый и нас смешивший. Он задавал одни и те же вопросы, в одной и той же последовательной трафаретности; мы прекрасно это знали, и потому отвечать было легко и просто. За опросом следовали дела — выстукивание пальцем или молоточком, выслушивание через костяную трубку и — что было наихудшим — засовывание в рот серебряной ложки с просьбой сказать продолжительное «а-а-а».
Игра же состояла в точнейшем исполнении ритуалов — одновременно — больного, доктора и провизора аптеки. Как в игре в «выставки» все было проводимо на полном серьезе, так и тут все дело было в том, чтобы в точности была проведена передача действий. Неважно, что деревянные детали строительного ящика — балясины, колонны, брусочки разного сечения — должны были изображать аптечные пузырьки и бутылочки. Важно, что изображались они и обыгрывались как настоящие. В этом и было дело. Поэтому, когда мы сами изготовляли из бумаги сигнатурки и Борис на них выписывал рецепт, то он это проделывал так, что и сигнатурка, и рецепты, и общий вид для нас обоих становились непререкаемо аптечными.
Сигнатурки эти для разных видов медикаментов надо было по-разному резать и писать. Все это было вполне известно. Поэтому когда я в последовательности игры вступал в роль провизора, я тер или толок воображаемые порошки в воображаемых ступках совершенно так, как это проделывал настоящий провизор в настоящей аптеке, что мы могли видеть, когда с няней или мамой ходили в магазин Эрманса. В абракадабре латыни, которую Борис выписывал, высунув язык от напряжения, я ничего не понимал, хотя всякие там ациди и пульвери звучали не хуже русских простых слов. В сущности, мы фиксировали наш личный опыт вплоть до дозировки лекарств на граны, и слово «гран», как бы таинственно оно ни было, в созвучии — «по три грана на прием» — было нам вполне понятно.
Что же привлекало нас в такой странной игре? Вероятно, сам процесс работы. Наше переселение во взрослых — врачей, сиделок, провизоров — перерастало значение игры. Борису было тогда лет восемь, от силы девять. На сигнатурках тщательно все выписано и для тех времен — верно. Одна такая сигнатурка обнаружилась вместе с моей «картиной». Обе реликвии брат, вместе с другими бумагами из архива, когда произошло нечто вроде раздела имущества, взял на свою новую квартиру.
стую почтовую открытку, на которой был наклеен черный силуэт профиля молодой женщины в шляпе со страусовым пером. Это — наша хорошая знакомая; открытка была адресована мне, а писана братом, который временно, из-за карантина, был выдворен из нашей квартиры и жил у этих знакомых. В открытке Боря извещал меня тоном взрослого заказчика, что «его рассказ» близится к концу, и напоминал мне, чтобы я не задержал выполнение «двух иллюстраций», как было обусловлено.
Это — опять отражение жизни, так как в этот год отец выполнял иллюстрации к «Воскресению» и заказчик, издатель и владелец «Нивы» Ф. Маркс, посылал отцу подобные письма. Брат «выпускал» свой журнал, в котором, как это по обложке (простая ученическая тетрадка) значилось, были разделы прозы, разной хроники (!!!), ребусов и занимательных игр. Я обычно получал «заказы» на иллюстрирование текстов не потому, что брат не мог сам этого выполнять, а потому только, что писать или «сочинять» я был еще неспособен. В упоминаемой открытке речь шла о рассказе крайней чувствительности, о жизни бездомных собак, которых ловят на улицах городов, ежели они без ошейников и номерков. Их увозят в закрытых фургонах и держат взаперти, пока за ними не явятся хозяева. Вот партию таких собак, тоскующих в клетке, и должен был я изобразить — и иллюстрация стоит перед глазами, может быть не в абсолютной точности и полности, — но одну, главную, собаку, героя рассказа, я помню отлично.
Другая иллюстрация должна была изобразить момент, когда добрый и хороший мальчик выпустил на волю всю ораву собак, в радости выскакивающих на волю.
Кроме того, в письме говорилось, что автор подготавливает новую повесть из жизни краснокожих ирокезов. Этой повести я не помню. Журнала родители не сохранили. Рассказ о собаках и иллюстрации к нему я помню очень свежо, равно как и другую повесть брата, на тему жизни какого-то японца-рыбака и ловли трепангов. С тех пор я и узнал о голотуриях и трепангах. О японцах брат, вероятно, вычитал из детской книжки, которая у нас долго жила, но исчезла, когда подросли сестры. Книжка называлась «Япония и японцы» (автора не помню) и была интересна как обилием картинок, так и кое-какими живо написанными особенностями этого народа.
Конечно, не только в таких играх проходило наше детство во флигеле. Были и самые обычные, общеизвестные тогда «чижики», «казаки-разбойники» и прочие, которыми оглашались все дворы и сады города того времени. Другие, комнатные, так называемые «настольные игры», то есть «познавательные», не миновали, конечно, и нас. Из неимоверного количества их мне хорошо запомнилась одна. Не качеством и не темой, а чем-то иным, что брало за душу. Она была из обычной серии игр «вверх и вниз», где азарт брал верх над разумом. Но в этой не было азарта, было только желание доброго конца. Игра называлась «К Северному полюсу». Четверо отважных — Нансен, Пири, Андрэ и Скотт — с трудом преодолевали препятствия. Четыре небольших оловянных фигурки: «Фрам», два воздушных шара с гондолами в цветах национальных флагов Пири и Андрэ, а вот четвертую я как-то не помню — то ли собака, то ли нарты Скотта. Историю каждого мы уже хорошо знали и, каждому сочувствуя, играли серьезно и не гогоча. К «Фраму» я испытывал почему-то наибольшее чувство, а то, что он был «затерт льдами», звучало в моих ушах особо погребально...
* * *
ветствовало складу его мыслей и характера. Так случилось с ним и тут2: ежедневно глядя на выезды наездниц, он решил испытать себя в этой трудности. Тут никакие уговоры не могли поколебать или отклонить его от исполнения задуманного. В спорах он так всем надоел, что на него махнули рукой.
Наступил день, когда он все же уговорил одну из наездниц дать ему ее лошадку, казавшуюся более хилой, спокойной и тихой. Пока среди стоявших еще лошадей он сидел верхом на ней, все казалось прекрасным. Он сиял торжеством! Вначале все шло гладко и спокойно. Табун шел ровным аллюром, почти шагом, и, по-видимому, девки не давали лошадям воли к быстроте хода.
Брат ехал среди них радостный и спокойный. Но его лошадка, естественно, сразу почуяла на себе чужого и, судя по прядавшим ушам, была не слишком тем довольна.
Беда всегда приходит неожиданно и не там, где ее ожидают.
Отец занял свое обычное место, я раскладывал мольберт, устанавливая его по старым следам. Мы стали наблюдать приближение кавалькады, ожидая их проезда мимо нас. На сей раз, не знаю почему, в головах табуна шел не обычный гнедой конь нашей Вальки, а другой, вороной. Его наездница решила изменить обычный путь. Когда табун подходил уже к речке, где-то раздалось призывное ржанье чужой лошади. Тут весь табун взбеленился. Резко повернув за вожаком, табун бросился к ржавшей лошади; мы ясно увидели, как кобылка, на которой скакал потерявший управление и равновесие, растерявшийся Боря, стала подкидывать задом, и Боря, не ожидавший еще и этого, стал заваливаться. В конце концов он не удержался и упал на бок, скрывшись с наших глаз за табуном, который, не останавливаясь, помчался дальше. Настала тишина.
— и на помощь ли?
Бег стал труден: луг был кочковат, траву еще не косили, уже темнело. Я подбежал первым. Боря был жив; он был в сознании, боли не чувствовал, шок еще не прошел. Ногой шевелить он не мог. Тогда я быстро помчался домой, отца оставив у брата. К счастью, дома, в гостях, сидел наш друг, хирург, живший на даче по ту сторону железной дороги. Были еще какие-то люди. Вместо носилок взяли легкий садовый плетеный диванчик, захватили все, что могло сойти за бинты. С большим трудом донесли мы брата, ставшего почему-то необычно тяжелым. Дома доктор вправил разбитую в бедре ногу, под утро отец поехал в Малоярославец за хирургом и сиделкой. Уже одной этой встряски было достаточно, чтобы отвратить отца от продолжения работы по картине.
* * *
Почти с первых же дней пребывания на даче брат мой и я каждодневно совершали все новые открытия. Брат должен был, по гимназическому заданию, собрать гербарий, что он весьма методично и пунктуально выполнял, составляя его очень красиво; я же лишь из подражательства составлял свой далеко не такой красивый и полный. Эти сборы трав и цветов уводили нас иной раз в более отдаленные и незнакомые места. Тогда мы чувствовали себя какими-то следопытами, Кожаными Чулками, Зверобоями и прочими индейцами, точно следуя их приемам незаметности и скрытности, хотя глупо было скрываться, когда заведомо вокруг — и на далеко — «и души в эти часы не было вовсе.
В жаркие же дни и часы мы предпочитали открытым пространствам постоянную, даже при ярком солнце сумрачность и свежую прохладу заросшего бора. Тут гербарий уступал место наблюдениям за лесной жизнью, более интересной, чем жизнь травы. Тут и индейство наше обретало, пожалуй, большие права на правдоподобное существование. Гуляя так по бездорожью леса, не имея никакой определенной цели, не ища специально ничего, шли мы однажды по еще не изведанному направлению. Внезапно среди царившей тишины, которую только усиливали редкие трельки птичек да цоканье белок, мы услыхали, очень издалека, отрывочное, с перебоями звучанье рояля. Оно сразу же стало нам ясной задачей определившего себя краснокожего обследования. Мы стали пробираться к звукам — с беззвучием мокасинным... Так набрели мы на источник музыки — и замечательной. На опушке леса, куда мы дошли, нас задержала непроходимая заросль кустарника. На залитой солнцем лужайке сквозь кусты виднелась дача, такая же, как наша.
С этой-то дачи и раздавалась музыка, похожая на разучивание, но для разучивания она шла странно, не обычно, без застревания в трудном месте, без заминок. Остановившись внезапно на каком-то такте, она обрывалась, затем слышалось какое-то невнятное словно бормотанье, с повторами одной или двух нот, как для разбежки. Так настройщики пробуют отдельные струны и проверяют будто бы себя самих. Затем прерванная фраза возобновлялась с прежней быстротой и безошибочностью, намного уходя вперед: бормотанье, бурчанье и проверка настройщика передвигались на новое, более дальнее место, музыка же все бежала и бежала, между такими перерывами, вперед. Брат, более меня понимавший, сказал, что там, несомненно, сочиняют, а не разучивают и не разбирают новую вещь.
ли и слушали безнаказанно и преотлично. Подглядывать и подслушивать входило в железный закон жизни краснокожих. В столь же железный закон бледнолицых входило обратное: что и подглядывать и подслушивать — одинаково подло, нечестно и постыдно.
Все это — и то и другое — мы отлично знали, но ни то и ни другое в данном случае не руководило нами. Обосноваться в укрытии и оттуда невидимками слушать заставила нас только сила музыки: ведь музыка с самого дня нашего рождения шла рядом с нами и только и делала, что приучала нас состоять при ней — ее слугами и верными ее прозелитами.
* * *
Однажды отец, ежедневно совершавший дальние свои прогулки по Калужскому тракту, красивому и почти всегда пустынному, вернулся домой в особо веселом настроении. Со смехом рассказывал он, как ему повстречался какой-то чудак: он спускался с высокого холма, куда по тракту должен был подняться отец. Тот не только спускался, но вприпрыжку сбегал вниз, странно маша при этом руками, точно крыльями, будто бы желая взлететь, как это делают орлы или грифы и другие большие грузные птицы. Да и жестикулировал он так же странно. Если бы не абсолютно прямая линия его спуска, можно было бы предположить в нем вдрызг пьяного человека. По всему же обличью и телодвижениям ясно было, что это отнюдь не пьяный, но, вероятнее всего, чудаковатый, может быть, и «тронутый» человек.
С этого дня они изредка снова встречались, и незнакомец был верен своим чудачествам. Теперь совершенно ясна была его трезвость, но и чудаковатость — тоже. Наконец, после уж которой встречи они, естественно, заговорили друг с другом. Быстрый бег с подскоками и махание руками продолжались и после знакомства. При первом же разговоре выяснилось, что он такой же дачник, как и отец; что их дача — вон на опушке того леса — и рука протянулась почти к нашему месту; что он — тоже москвич и фамилия ему — Скрябин; что он музыкант и композитор и что сейчас, на даче, в это лето занят сочинением своей третьей симфонии, которую чаще называл в разговоре Божественной, не как определение, а как заглавие, название вещи. С того момента свершилось знакомство отца, а затем и матери нашей, с семьей Скрябина. На том и закончилась наша таинственная и кустами засекреченная связь с музыкой, поистине завораживающей. Мой брат описал ее дважды: в своей «Охранной грамоте», через тридцать почти лет, и во второй раз — в «Опыте автобиографии», уже в пятидесятых годах. Как каменотес или скульптор, отсекая и отбрасывая все лишнее и ненужное от глыбы мрамора, добираются до самой сути, так, много вычеркивая, скупо и сжато, брат мой в крепчайшей концентрации свел читателя с музыкой ошеломляющей. Рассуропливать его рассказ водицей слабой редакции мне ни нужды, ни смысла нет. Оно даже и опасно.
* * *
Семнадцатое октября проснулось Высочайшим Манифестом3. Чуднота его заключалась в сплошном, от начала до конца, противоречии трафаретных и избитых слов: «Мы, Николай Второй», царь такой-то и т. д. и т. п., и завершавших «на подлинном Е. И. В. рукой начертано» — и всех тех слов света и надежд, если их прочесть во всей серьезности и точности их значений, которыми было полно содержание манифеста.
на митинге, посвященном этому же манифесту, был убит студент Технического училища, в такой же тужурке с наплечниками, Бауман. Его хоронила вся Москва 20 октября.
Эти похороны мне запомнились, как врезанные в память. Мы, вся наша семья, кроме девочек, стояли, среди других из училища, на балконе, между вздымающихся вверх колонн, как какие-то статисты какой-то мизансцены о царе Эдипе или из истории ампирного барского дома в имении. Мы стояли черными неподвижными статистами и зрителями одновременно, потому что перед нами, под нами проходила, в течение многих часов, однообразная черная широкая лента шеренг мерно шагающих, молчащих и поникших людей, одна за другой, каждая по десять, кажется, человек, одна задругой, одинаковых и повторных, во всю ширину Мясницкой, мимо нас, к Лубянской площади.
Всего грознее было, когда люди, проходящие внизу, шли в полном молчании. Тогда это становилось так тяжко, что хотелось громко кричать. Но тут тишина прерывалась пением вечной памяти или тогдашнего гимна прощания, гимна времени — «Вы жертвою пали...» И снова замолкнув, ритмично и тихо шли и шли — шеренга за шеренгой, много шеренг и много часов.
Более всего запомнилась, однако, голова шествия. Как обычно при всяких похоронах, черной ленте, змеящейся по улице, предшествовал катафалк. Но гроб несли люди на плечах, и это было трагично, как сама смерть. Перед катафалком плелась одноколка, наполненная лапами еловых ветвей, редко кидаемых под ноги шествию. И это было обычно; не как всегда и необычным было, что шествию, катафалку и одноколке с запахом хвои предшествовала не икона на руках, а нечто новое и торжественно возвышенное, — шел в черном человек с большой пальмовой ветвью в руке. Он махал этой ветвью в такт своего и всей змеи шага, как дирижер или как регент хора, задавая тон и смысл всему, что шло, шеренгой за шеренгой, следом за ним. Я никогда более не видел ничего, что могло бы быть подобным этому шествию. Процессия шла долго, людей было бесконечно много, к ней все более и более приливало по пути, и каждый считал долгом своим примкнуть к ней и с ней слить свое участие. Порядок был идеальным по серьезности и самой трагичности события. Все, что встречалось, и все, что встречало, молча и сурово отстранялось от пути, пока процессия слитно и мерно шла к кладбищу, возглавляемая гробом на плечах шестерых. Так же тихо и сурово было, так говорили, на самом кладбище. Тем сильнее разразилась гроза, затихавшая при проходе процессии туда. Обратный путь был ознаменован другим. Люди — уставшие, разбредаясь отдельными кучками, ручейками, и потому уже не сильные — попадали в засады, в мешки, под обстрелы, под нагайки, а шедшие мимо Манежа — под настоящую бойню «охотнорядцев» и «черной сотни», которым на подмогу пришли дворники, драгуны, жандармы и полицейские. Весь этот «оплот» царизма, побоявшийся показать себя процессии, распоясался, когда обратный путь процессии перестал их пугать своей сплоченной силой.
Тут — говорили потом — храбрость черносотенной своры подонков и их патронов, поддержанная винтовками, шашками и нагайками, была на высоте. Разгон безоружных людей указывал, конечно, на силу параграфов манифеста, относящихся к свободам — слова, личности и совести каждого. Это надо было, естественно, понимать как свободу действия «Союза русского народа» и «черной сотни», кои, прикрытые иконами, хоругвями и царскими портретами, находили себе охрану и содействие в оружии городовых и жандармов. Только последним и были сильны эти, действующие, как гиены, «представители русского народа»; они могли безнаказанно бить стекла магазинов, бесчинствовать, избивать встречных, нападать ватагой на беззащитных. Что ни говорить, но встречи с обществом гиен куда страшнее, чем столкновение со львом, говорят аборигены. Все возможно. И посему дирекция училища решила устроить в вестибюле главного входа баррикаду—на всякий случай, — зная, что для черносотенцев и их патронов учинить погром и дебош в здании, посещаемом совсем не только учениками училища, было бы весьма заманчивым. Баррикада была основательна — выросла новая, из дубовых бревен, стена, укрепленная такими же откосами и стойками с внутренней стороны и прорезанная небольшой — на одного человека — калиткой. За такой стеной наш вечный швейцар при входе Антон, с большой окладистой бородой, чувствовал себя совершенно спокойно. Эта стена просуществовала долго; во всяком случае, я застал ее еще на месте, когда мы возвратились из Германии в 1906 году. За эту стену князю Львову — нашему директору — попало от верхнего начальства, но он, не испугавшись, только посмеивался, охраняя как можно лучше вверенное ему добро.
и самодержавием. Восстание на «Очакове», его героический бой с крепостными батареями, лейтенант Шмидт, гибель «Очакова», арест Шмидта, карательные экспедиции Меллер-Закомельского4, новые всеобщие стачки, вооружение народа — все, калейдоскопически быстро вертясь, наполняло дни, предшествовавшие девятому валу, — его все ждали, одни с надеждами, с желанием успеха, с нетерпением, другие — в страхе, с затаившейся злобой, с опасениями...
* * *
Как всегда, в такие моменты волнений, страха и беспомощности, крайнего напряжения нервов, общей неясности ситуации любое, самое незначительное отклонение от общепринятой нормы воспринимается как, по крайней мере, наказание Божие. Вся жизнь нашей семьи, как общества троглодитов в ледниковый период, сосредоточивалась у кровати больной, у стола, на котором стояла и горела неугасимая большая керосиновая лампа «молния», кое-как обогревающая нас всех. Но — где же Борис? Куда он исчез, не сказавшись никому и не спросясь, в то время как — это всем известно — на улицах крайне неспокойно и то тот, то другой, с нашего же двора выходивший на улицу, попадал либо под обстрел, либо под копыта драгун, либо — в лучшем случае — под огневой удар нагайки — с оттяжкой! — казака.
Но Борис исчез. Он пропадал долго, и мне самому стало уже не по себе. Ему было всего пятнадцать лет, еще мальчик — а характер у него был, слава те Господи, что у взрослого! Переубедить его иной раз было немыслимо трудно. Куда он мог сбежать? Среди стонов — Лиды в бреду, мамы в полуобморочном состоянии и отца, нервически, как черная пантера, шагавшего от двери к окну, от окна к двери, делая вид, что его ничто не смущает, что все в порядке, — он все же подошел ко мне и тихо, будто шепотом и на ухо, прошелестел: «Я иду его искать» — и пошел дальше мерить комнату своими большими шагами, и опять, пройдя мимо, как корабль мимо катера, тем же шелестом: «Присмотри за мамой», — и опять к двери. Но тут, к общему нашему счастью и сущей радости, вдруг знакомо хлопнула входная дверь, и появился в створе комнатной сам Борис, но — в каком виде! Фуражка была смята, шинель полурасстегнута, одна пуговица висела на треугольнике вырванного сукна, хлястик болтался на одной пуговице—а Боря сиял, уже одним этим выделив себя из всей группы вокруг лампы. Из его пока еще бессвязных рассказов, более восклицательных, постепенно уяснилось, что он, выйдя на Мясницкую и пройдя несколько вниз к Лубянке, действительно столкнулся с бежавшей от Лубянки небольшой группой прохожих, в ней были и женщины, подхватившие в ужасе и Бориса. Они бежали, по-видимому с самого Фуркасовского, от патруля драгун, явно издевавшихся над ними: они их гнали, как стадо скота, на неполной рыси, не давая, однако, опомниться. Но тут, у Банковского, где с ними столкнулся Борис, их погнали уже не шутя, и нагайки были пущены в полный ход. Особенно расправились они с толпой как раз у решетки Почтамтского двора, куда тщетно пытались вдавиться прохожие. Боря был кем-то прижат к решетке, и этот кто-то принял на себя всю порцию нагайки, под себя поджимая рвущегося в бой Бориса. Все же и ему, как он сказал, изрядно досталось — по фуражке, к счастью не слетевшей с головы, и по плечам. Он считал нужным испытать и это — как искус, как сопричастие с теми, кому в те дни не только так попадало. Тем временем драгуны ускакали, оставив кое-кого лежащими на мостовой. Тут Борю кто-то увидел из наших и насильно увел во двор.
* * *
В берлинский период жизни брат мой окончательно был покорен музыкой Вагнера. Уже в Москве он Вагнером увлекался. С некоторых пор, когда уяснилось, что будущим брата будет музыка и деятельность композитора, ему стали дарить ноты. В его шкафу красовались, в красивых изданиях, в красивых, с золотом, переплетах, клавиры некоторых опер Вагнера. Но не столько брат, сколько наша мать часто и помногу проигрывала отрывки из них, так что многое из Вагнеровых опер стало мне хорошо знакомым.
Года за два до Берлина он начал брать серьезные уроки теории и гармонии у известного в Москве музыкального критика, теоретика и композитора Ю. Д. Энгеля5.
«Автобиографии». Брат, однако, ни словом не обмолвился о музыке в его жизни в Берлине, потому, вероятно, что, будучи уже признанным писателем, давным-давно порвав все связи с музыкой, перестал придавать ей какое-либо серьезное значение в воспоминаниях, не считая эту область своего прошлого заслуживающей внимания. Мне придется восстановить и восполнить им упущенное.
Ю. Д. Энгель, человек мягкий, бесконечной доброты, нежности и товарищеского компанейства, был крайне требователен в работе, в творчестве, даже суров, придирчив и скуп на признания. Его похвалы в его критических заметках потому особо и ценились и означали для тех, кого он не бранил, очень многое, им не высказанное. Для Ю. Д. занятия, с кем бы то ни было, означали и труд, и подвижничество, и счастье удовлетворения. Никогда занятия не спадали до дилетантизма и развлечения. Это требовало пота и энергии. В занятиях брата именно этим все и было. Я не раз заставал его в большом возбуждении, раздражении и полном расстройстве за нотной бумагой, вдоль и поперек исписанной, исчерканной. Наша московская тогдашняя, в училище, комната была велика и для двоих нас. Но в такие вот минуты она становилась тесной даже ему одному; бегая из угла в угол, он заполнял ее всю; что-то напевая, будто даже дирижируя, он то присаживался, то снова вскакивал в озлоблении, со мною не говоря, будто меня в комнате и совсем не было. Так бывало, и не раз. Но каково было радостно обоим нам, когда, возвращаясь от Ю. Д. в хорошем настроении, он мог сказать мне, что ему удалось сочинить такую фугу, что даже Ю. Д. ее не очень черкал красным своим карандашом! Это было равновелико похвале.
Еще в Москве я стал слышать, все чаще, имя немецкого теоретика музыки Римана, толстый том которого брат приносил от Ю. Д. Когда же Энгель узнал о поездке нашей в Германию, он посоветовал, то есть просто поручил, брату приобрести в Берлине такой же том теории и задачник к нему Римана, с тем что они будут оба пользоваться этими книгами и пересылать друг другу то номера задач, то исправления братниных решений. Теперь такой метод занятий широко распространен и заочное обучение имеет большой успех.
понятные слова, вроде «тоника», «доминанта», «контрапункт», или еще хуже — «шифрованный бас», или уж совсем странное, идущее чуть ли не от времени органа св. Цецилии, словечко «континуо»; этим «континуо» брат приводил меня в совершенное ничтожество.
* * *
Книги, которыми зачитывался брат с детства его, тут же прочитывались и мною, на три года раньше положенного. Беды в этом никакой не было, но и пользы также: мой не подготовленный еще разум не вмещал всей сути и красоты текстов. Я не могу установить, когда же я действительно читал впервые Гамсуна, произведшего на меня большое впечатление, о чем в те дни мы с братом много говорили. Тут меня интересует не моя встреча с новым писателем, а — через нее — возвращение к моему брату.
несено к 1903 году. В «Автобиографии» брат отмечает: «... гимназистом третьего или четвертого класса гимназии... я был отравлен новейшей литературой... бредил Андреем Белым, Гамсуном, Пшибышевским...» Указание отнесено к поездке на рождественские каникулы в Петербург.
«Гимназистом третьего или четвертого класса» — тут «или» неправильно поставлено: в четвертом классе на Рождество брат лежал еще в гипсовом заключении, или если нога его уже была вынута из каменного футляра, то вряд ли кто-либо пустил его в таком еще беспомощном состоянии в самостоятельную поездку. Следовательно, весь эпизод с поездкой, с театром Комиссаржев-ской и т. д. мог состояться только в третьем, а не четвертом классе гимназии, то есть на Рождество 1902 года или под Новый год, в январе 1903 года6. В это время мне было всего лишь девять лет. Трудно представить себе, что в эти годы, девятилетним, я читал
реса, если бы не связывались с важным вопросом, когда же действительно брат был в Петербурге и когда он впервые стал «зачитываться и бредить» новейшей литературой.
Допустим, что в «Автобиографии» брат был более точен, чем я...
В лавке нам отвели комнатку не великих размеров; кроме кроватей и небольшого столика, в ней находился большой комод, наполненный вещами Frau Witwe, умывальный столик и, в углу, большая, почти до потолка, круглая и заключенная в черный железный кожух печка, которую я топил небольшими кирпичиками прессованного торфа. Через восемь лет, на втором курсе Училища живописи и зодчества, проходя теорию отопления, я вновь встретился с такой печкой и тут впервые узнал ее техническое название — «утермарк». В нашей комнате, по ее тесноте, никакой иной утвари не было и быть уж не могло. Над комодом, которым мы не пользовались, висела небольшая настенная полка для книг. Все, чем мы могли пользоваться из мебели в комнате, было на виду, вполне открыто. Никаких «потайных» мест, куда мы могли бы прятать что-либо, не было: все, чем я или брат занимались, было друг другу хорошо известно, и никто из своей работы тайн не делал.
на. Я могу думать и допускать, что в это время и в этой комнате могли быть брошены семена нового будущего увлечения, да и то лишь к концу нашего там пребывания, ближе к весне: выражалось это столь неопределенно, случайно, что тогда на себя не обратило моего внимания, не настораживало и не удивляло. Тогда лишь стали появляться на полке над комодом однотипные книжечки карманного типа «Universal-Verlag'a», в кирпично-корич-невых обложках, дешевого массового издания немецкой и переводной литературы. С этого-то времени я и стал примечать, что брат начал увлекаться чтением немецких классиков — стихов главным образом; не знаю, где он доставал русских поэтов-современников. Я не замечал — а мог бы, конечно, — стал ли он и сам писать в это время стихи. Нет, в это время он писал только нотные знаки! Тут были и учебные упражнения, и попытки своих собственных композиторских работ. Главным арбитром этого времени был, конечно, он сам. В «Охранной грамоте» и в «Автобиографии» о зарождении здесь новой своей творческой линии он не упоминает ничего ровно, хотя о дебюте в области музыки, о «бренчании» он говорит, не скрываясь.
и не давало повода что-либо мне подозревать!
Судьба этих книжек была хотя и оригинальна, но для меня не нова: он их покупал, читал, зачитывался, прочитывал — и ставил на полку, покупая новую, следующую; и так шло далее. Но количество книжек как-то не увеличивалось — старые куда-то исчезали, на что брат не роптал и даже не обращал никакого внимания, а может быть, даже сам их отдавал ученице. Если бы не такая судьба их была, при отъезде из Берлина ему пришлось бы вывезти ящики книг!
Но брат никогда не был коллекционером и был чужд этому духу: «собирать» библиотеку было не в его характере.
«Коллекционером» он был однажды, и то ненадолго. Это было, когда детьми мы собирали марки. Но впоследствии я не могу припомнить его «собирателем»: впрочем, в его характере были черты, нужные любому коллекционеру. Например, его гербарий, который он составлял как гимназическое задание; папка, в которой хранились большие белые листы фильтровальной бумаги с превосходно разложенными образцами кустов и веток кустарников, с определенными «по Ростовцеву» названиями, поражала своей внешней красотой и методикой дела. Я уже отмечал выше сбор палеонтологических находок во время гимназических экскурсий на обрывы Москвы-реки. Но все же это были эпизодические сборы. Коллекций же в настоящем смысле у него не было никаких, и, по существу, он всегда был врагом этого дела. Комната его, уже в юности, поражала строгостью простоты и пустоты: стол, стул и полка для книг — никаких картин и украшений.
— разные — периоды жизни, и иным я его никогда не видел.
* * *
С некоторых пор, примерно со времени перехода брата с юридического факультета на филологический, мы стали примечать, что брат будто бы как-то от семьи отрывается, еще не напрочь, но достаточно явно. Казалось, он скрывал от нас что-то, служившее, быть может, причиной расхождения, — что-то, что нам знать не положено. Такое его поведение нас настораживало, вернее даже — обижало. Потом оно стало нас и огорчать, и сердить, что вызывало подчас ненужные вспышки. Стало ясно, что измениться положение уже не может. Вместе с тем — что было наиболее непонятным, усложняющим общее положение — его горячая любовь ко всей семье, а к матери — особливо, не только не спадала, но, при его отходе, еще более возрастала. Отпадение от семьи причиняло ему самому — в этом он признавался мне не раз в свое оправдание — большое страдание.
Нынче совершенно просто и легко все сказанное понять и толком объяснить, зная многое, тогда от нас скрытое. Сегодня вполне естественное тогда казалось противоестественным и оборачивалось в некий бездушный и жестокосердный эгоизм его, по-русски сказать — в его жалкое себялюбие. Холодное и жестокое — относительно матери, — оно более всего возмущало отца. Как часто судьбы людей распознаются слишком поздно! Как часто люди сами осложняют свои судьбы, вторя своими неверными шагами и поступками античной неумолимой мойре!
Если бы мы могли хотя бы подозревать о драматизме перелома в его творческой жизни! Но кто знал тогда об этом? Как странно, что память моя не всегда сохраняет следы обстоятельств, которые впоследствии надо бы восстановить. Их мучительно припоминаешь, заставляешь себя — тщетно — что-то вспомнить, стараешься через хронологию за что-то ухватиться — да не тут-то было! Да, мой брат кончил гимназию в 1908 году. В это время мы жили еще на Мясницкой, я был пятиклассником. Перебрались же мы на Волхонку в 1911 году, через три года. Что заполнило собою эти три последних года на Мясницкой? Не может же быть, чтобы так-таки ничего не произошло, что не привлекало бы к себе моего внимания, да еще настороженного, к брату? Мы продолжали жить с ним в одной комнате, занятой нами еще в 1901 году, как в одной же комнате, рядом, жили сестры. Наш общий стол — под висячей, на роликах с противовесом (грузилом — кучка дроби), электрической лампой под зеленым жестяным абажуром — разделяет сферу наших жизней и деятельности. Впрочем, брат уже давно стал чаще пропадать в гостиной, где стоял рояль; оттуда доносились звуки его упражнений. Они еще долго продолжали звучать. Что изменилось в брате? Ничего! А ведь об этом-то брат впоследствии в «Охранной грамоте» и записал, что «тщательно скрывал от друзей», я же добавлю — и от семьи — свои «признаки нового несовершеннолетия». Как хорошо сказано! Да, да, он так тщательно скрывал их, что даже я, сидящий за одним с ним столом, живший с ним бок о бок, ни о чем подобном и не подозревал!
прос ответить, когда сам автор так тщательно ото всех скрывал эту пору? Ведь даже в «Охранной грамоте» он не уточняет этой даты, ни разу ее не называя.
«на другой день» брат «и исполнил» совет Скрябина перевестись с юридического на филологический, на философское отделение. Перевод был осуществлен в 1909 году. Никаких намеков на возможность начала стихописания мы пока еще не находили. В отрывке, относящемся по смыслу текста уже к переходу на 1910 год, мы читаем признание, что «музыка, прощание с которой я только еще откладывал, переплеталась у меня с литературой...» Здесь важны слова «я только еще откладывал». Изменил же мой брат музыке только ради философии, а не литературы. Ведь потому-то он и оказался летом 1912 года в Марбурге. «Музыка... переплеталась у меня с литературой». С литературой, но не с поэзией, — это существенно! Литературой, упомянутой здесь братом, было его увлечение прозой — А. Белым, затем Стендалем (через К. Локса) или Конрадом и Джойсом (через С. П. Боброва). О стихах или о стихотворчестве брата мы ничего еще не слышим даже по «Охранной грамоте» тех времен. Даже упоминая о кружке «Сердарды» (то есть о 1910-1911 гг.), он вспоминает, что принят был туда «на старых правах музыканта»...
Записав эти слова, я неожиданно задумался. Я вдруг ясно ощутил, что начала стихотворной деятельности брата следует искать в том периоде его жизни, когда он окончательно от нас оторвался, начав жить на отлете7. Когда мы перебрались на Волхонку, где ему была обеспечена жизнь в семье, он предпочел одиночество, снимая комнату в близлежащих переулках — то в Гагаринском, с бульвара, то в Лебяжьем, с Ленивки, то в Савеловском, что с Остоженки. Его обособленная жизнь была нам огорчительна и приписывалась нами, по своей непонятности, совсем иным потребностям, — ему же такая свободная жизнь была наинадежнейшей гарантией: прячась от всех, особенно же от нас, наилучшим образом заниматься тем, что «тщательно скрывал от друзей», то есть стихотворчеством. Прибавлю к этому и то, что все новые лица и имена, до того времени не появлявшиеся еще на его горизонте, со времени Волхонки стали все чаще звучать, а их носители появляться и у нас вместе с ним. Ни С. Н. Дурылин, ни Костя Локс, ни С. П. Бобров не существовали еще на Мясницкой. Мне сейчас стало ясно представляться, что действительно в этом смысле год 1911-й был для него годом перелома и перестройки всей его жизни. То, что ранее было лишь случайным или спорадической «первой пробой» (в «Охранной грамоте» — «стихотворные опыты»), началом деятельности считать никак нельзя. Вспомним: в годы гимназии брат неплохо рисовал, от случая к случаю, не испытав тяги внутренней потребности; так, возможно, было и с музыкой; может быть, и с философией. Со стихотворчеством было совсем иначе. Говоря в «Охранной грамоте» о 1912 годе, брат пишет: «Я основательно занялся стихописанием. Днем и ночью, и когда придется, я писал...» Тут слова «и когда придется» вставлены, чтобы указать, что основательное занятие стихами все же еще не было постоянной его потребностью. Этим словом брат обозначит свое стихописание позже, рассказывая о лете 1913 года, в «Молодях»: «Здесь я обосновал свой рабочий угол. Я... писал стихи (уже) не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как пишут... музыку...», то есть как проводят рабочую дисциплину, как «Studio»; так профессионалы-музыканты играют ежедневно и по многу часов.
Так вот: именно эти «признаки нового несовершеннолетия» я и сгребал в кучу при уборке комнаты в августе 1911 года, о них ничего еще не зная и не понимая. Результат уборки был разобран, и раскрыты содержание и значение находки, племянником, лишь недавно. Так он смог дать этим «признакам» их новое и истинно второе рождение.
Александр Леонидович Пастернак (1893-1982) — архитектор. Автор книги «Воспоминания», с сокращениями вышла в Мюнхене (по-русски; 1983), а в 1984 году в Оксфорде на английском, иллюстрированная рисунками Л. О. Пастернака; полностью: М., «Прогресс-традиция», 2002.
—1945) в сентябре 1921 года с женой и дочерьми Жозефиной и Лидией уехал в Германию, жил в Берлине. В 1938 году семья перебралась в Англию. С 1940 года, после смерти жены, Л. Пастернак, жил в Оксфорде. Его воспоминания «Записи разных лет», собранные и обработанные Ж. Пастернак, вышли в 1975 году в Москве в изд-ве «Советский художник».
Розалия Исидоровна Пастернак (1868-1939) — пианистка и педагог, с большим успехом концертировавшая в России и за границей. Уже в 1885 году в Одессе вышла ее краткая биография, написанная О. Бах-маном. Ее игру высоко ценил Л. Толстой. Ради семьи отказалась от концертной деятельности. Ее последним публичным выступлением 11 ноября 1911 года было участие в концерте в Большом зале консерватории, посвященном памяти Л. Толстого.
«Люди и положения».
3. 17 октября 1905 г. Николай II подписал манифест «Об усовершенствовании государственного порядка», в котором декларировались основные гражданские свободы и учреждалась Государственная Дума.
4. Имеется в виду разгром Севастопольского восстания при участии генерала А Н. Меллер-Закомельского (1844-1923) и его карательные экспедиции на Сибирской железной дороге в 1906 г.
7. Первые сохранившиеся у А. Л. Пастернака наброски стихотворений датируются 1909—1910 гг.