Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Александр Гладков

Александр Гладков

ВСТРЕЧИ С ПАСТЕРНАКОМ

Крыши городов дорогой,


Будут знать тебя в лицо.
Б. Пастернак

Всеволод Эмильевич пригласил меня на обед в обществе Пас­тернака с женой и Андре Мальро с братом2. Обед затянулся до вече­ра. Мальро со своим спутником уехал на Курский вокзал к крым­скому поезду. Вместе с М. Кольцовым и И. Бабелем он отправлялся в Тессели к больному Горькому. После их ухода я тоже хотел уйти, но меня задержали, и я провел длинный блаженный вечер в обще­стве Пастернака и Мейерхольда с женами за превосходно сварен­ным самим В. Э. кофе с каким-то небывалым коньяком.

­лен, но почти весь связан с Мейерхольдом и его тогдашним поло­жением. Я расскажу здесь о нем, потому что он ярко и своеобраз­но характеризует и Б. Л. Пастернака.

Дело было вот в чем. На спектакль «Дама с камелиями» трижды почти подряд приезжал один высокопоставленный това­рищ из числа ближайших личных сотрудников Сталина3. Однаж­ды он зашел к 3. Н. Райх или как-то передал ей (сейчас я уже не помню), что он сожалеет, что в помещении на улице Горького, 5, где тогда помещался ГОСТИМ, нет правительственной ложи и поэтому Сталин не может приехать на спектакль, а то, он уве­рен, спектакль, несомненно, понравился бы ему, а это имело бы большие последствия для театра и самого Мейерхольда. Он доба­вил, что не исключена возможность специального приема Мей­ерхольда Сталиным с тем, чтобы В. Э. высказал ему свои пожела­ния и пр. Он, разумеется, ничего заранее обещать не может, но го­тов сделать попытку организовать такую встречу, если, конечно, сам Мейерхольд к этому стремится. Это было вскоре после появ­ления известной статьи «Сумбур вместо музыки»4 и запрещения оперы Шостаковича «Катерина Измайлова». Мейерхольд горячо сочувствовал Шостаковичу и отказался дать интервью, приветст­вовавшее пресловутую статью, что в то время было актом большо­го гражданского мужества. Но все же общее положение еще не ка­жется ему безнадежным. В ГОСТИМе репетируется спектакль па­мяти Маяковского и понемногу завариваются работы по «Борису Годунову». И вот в этот день (5 марта) после обеда, за кофе, он рассказал нам о предложении товарища П., подчеркнул, что все присутствующие его друзья, которым он полностью доверяет, и он просит дать ему совет: искать ли ему встречи со Сталиным, а в случае положительного ответа — какие вопросы перед ним по­ставить: просить что-то для театра или попытаться защитить Шо­стаковича и коснуться других тем.

­брежная эмоциональность 3. Н. Райх, субъективизм Б. Л. Пастер­нака и мой совершенно ничтожный жизненный опыт — что во всем этом мог почерпнуть Мейерхольд, который сам был гораздо зрелее политически и житейски всех нас вместе взятых? Мы его ис­кренне любили — в этом он мог быть уверен, но самая большая лю­бовь не лучший советчик в таком серьезном деле. Как на военном совете, первое слово дали самому младшему чину, то есть мне. Я, разумеется, сказал, что нужно непременно добиваться этой встречи и что В. Э. должен беседовать со Сталиным не только о се­бе и ГОСТИМе, но и о всех насущных проблемах искусства. «Кому же, как не вам, коммунисту и лучшему режиссеру страны, сказать Сталину всю правду о том, как некомпетентные помощники ком­прометируют смысл партийных установок в области искусства», — говорил я с наивностью, от которой очень скоро не осталось и сле­да. Зинаида Николаевна поддержала меня, но осторожно добавила, что лучше ограничиться вопросом о работе самого Мейерхольда и не касаться Шостаковича, которому может помочь только время и его собственный труд. Но Б. Л. Пастернак не согласился с нами обоими. Многословно и сложно, как всегда, с множеством всевоз­можных отступлений и длинных придаточных предложений, но очень решительно тем не менее он советовал не искать встречи со Сталиным, потому что ничего хорошего из этого все равно по­лучиться не может. Он рассказал о печальном опыте своего теле­фонного разговора со Сталиным после ареста поэта О. Мандельш­тама, когда Сталин, не дослушав его, повесил трубку5. Он горячо и красноречиво доказывал Мейерхольду, что недостойно его, Мей­ерхольда, являться к Сталину просителем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди должны или говорить на рав­ных, или совсем не встречаться и так далее и тому подобное...

Казалось бы, что ближе всех к реальности был совет по-жен­ски инстинктивно-практичной 3. Н. Райх, но, к моему удивле­нию, Мейерхольд согласился с Пастернаком: сказал, что он по­нял, что сейчас действительно не время добиваться этой встречи, и он просит всех забыть об этом разговоре. Он на самом деле от­казался хлопотать о приеме, хотя, конечно, гипотетически неко­торые шансы на успех были. И кто знает... Ведь не все же опаль­ные погибали! Быть может...

На память о нем мне осталась фотография: В. Э. Мейер­хольд, Б. Л. Пастернак и я на маленьком диванчике в столовой Мейерхольдов. Как раз перед обедом к В. Э. пришел фоторепор­тер из «Журналь де Моску», и он, притянув меня за руку, усадил и заставил сняться с собой и Пастернаком.

­торым я был готов восхищаться, но которому не сочувствовал, так как мне ужасно хотелось, чтобы у Мейерхольда все обошлось. Сейчас я думаю, что Б. Л. был прав и то, чего он не договорил (хо­тя говорил пространно и горячо), Мейерхольд понял и как раз с этим согласился. Помню хорошо, как он слушал Б. Л. — снача­ла глядя на него, потом как-то уйдя в себя и как бы задумавшись, с потухшей папиросой во рту...

Встречая после Б. Л. довольно часто на концертах, я кланял­ся, и он отвечал, но разговаривать с ним мне долго не случалось, кроме одной встречи на Гоголевском бульваре, когда он сам оста­новился и заговорил с необычайной прямотой и откровенностью. Было это осенью 1937 года, в разгар арестов и расстрелов. Говорил он один, а я молчал, смущенный неожиданной горячностью его монолога, который он вдруг оборвал чуть ли не на полуслове. Только что в Москве пронесся слух о трагической гибели П. Яш­вили. Б. Л. был взволнован и вспоминал Достоевского. Помню фразу о Шигалеве6. Незадолго перед этим был арестован мой брат, и запись о встрече в блокноте красноречиво лаконична: да­та, Гоголевский бульвар, Пастернак...

В начале года он подвергся поношениям на так называемом пушкинском пленуме правления Союза писателей — расплата за похвалы Бухарина в докладе о поэзии на Первом съезде писате­лей. Особенно злыми были выступления А. и X. 7 Речь X. на первый взгляд может показаться странной. Почему он, сам подлинный, тонкий поэт, присоединился к грубым, демагогическим нападкам на Пастернака? Понять это можно, только если представить пси­хологию времени, насыщенного страхом и вошедшей в норму че­ловеческого обихода подлостью. Откройте любой лист газеты того года — и вы увидите, как часто завтрашние жертвы, чтобы спас­тись, обливали грязью жертв сегодняшнего дня. Еще осенью или в начале зимы 1936 года разыгралась история с отказом Пастерна­ка подписать протест против книги А. Жида «Возвращение из СССР». Пастернак сослался на то, что он не читал книги, и это было чистейшей правдой, но ее не читало также и девять десятых писателей, давших свои подписи. Нравственная щепетильность Пастернака казалась позой вызова, чем она вовсе не была. Помню, как искренне негодовал литератор В. 8, подписавший протест. «Ну и что же, что не читал? — говорил он. — Я тоже не читал. Можно подумать, что все остальные читали! И чего ему больше всех надо? Ведь "Правда" написала, что книжка — вранье...» В этом эпизоде уже был в зародыше тот конфликт Пастернака с Союзом писателей, который так драматично определился в дни Нобелев­ской премии. Ведь тогда тоже большинство осуждавших Б. Л. не читало его романа.

После этого Пастернака долго не печатали. Только перед са­мым началом войны вышла книжка его переводов (Клейст, Бай­рон, Петефи и др.) и в журнале «Молодая гвардия» был опублико­ван «Гамлет» (перевод трагедии).

­лов или вновь надолго исчезал, подвергаясь критической анафе­ме. Он обладал способностью нечаянно попадать в разные поли­тически двусмысленные обстоятельства. То это были комплимен­ты Бухарину, то дискуссия о книге А. Жида.

Я слышал выступление Б. Л. на Первом съезде писателей. Это было в конце лета 1934 года, а в декабре выстрелом в Кирова раскололись тридцатые годы. Убийство Кирова положило начало сталинским репрессиям против его реальных и воображаемых не­другов. О массовых ссылках из Ленинграда все знали, но считали это локальным и единичным мероприятием. Только дальнейшее показало, что это была прелюдия к расправам 1937-го и следующих годов. В литературной среде до конца 1936 года обострения не заме­чалось, и даже арест О. Мандельштама в мае 1934 года никого осо­бенно не встревожил. Летом 1936 года умер Горький, и только после этого события стали развертываться круто. Все это время Пастернак много переводил грузинских поэтов. Двумя изданиями вышел его однотомник. Впрочем, из второго издания в поэме «Высокая бо­лезнь» уже были выброшены строки, заключавшие описание вы­ступления Ленина на съезде Советов: «Предвестьем льгот прихо­дит гений / И гнетом мстит за свой уход». В них аполитичный по­эт оказался более зорким пророком, чем многоопытные политики.

­дов все полосы «признания» Пастернака и полосы «опал». Время признания длилось до конца 1936 года, т. е. до упоминавшегося мною эпизода с книгой А. Жида. Высшими его точками можно считать телефонный звонок Сталина Пастернаку с вопросом об арестованном Мандельштаме и овации после речи на съезде пи­сателей. Потом, где-то в середине 1940 года, снова наметилось смягчение почти четырехгодичной «опалы». Это был короткий период общей разрядки, необходимость которой, вероятно, дик­товала обострившаяся военная опасность. Вышла книга перево­дов Б. Л., печатался переведенный в эти годы «Гамлет». Тогда же вышел сборник «Из шести книг» А. Ахматовой со стихотворени­ем, посвященным Пастернаку. Оно кончалось так: «И вся земля была его наследством, а он ее со всеми разделил». Эта полоса про­должалась до первых послевоенных лет. В марте 1947 года в газете «Культура и жизнь»9 появилась резчайшая статья о Пастернаке, и новая эпоха «опалы» длилась до смерти Сталина. Кроме перево­дов, ничто выходящее из-под его пера не печаталось вплоть до 1954 года, когда журнал «Знамя» поместил цикл стихов Пастерна­ка из романа «Доктор Живаго». Я прочитал его, еще находясь в лагере. Когда я вернулся в Москву, по рукам уже ходила руко­пись романа. Все ждали его появления в журнале и отдельным из­данием, называлась даже фамилия редактора книги, и никому не приходило в голову, что вскоре он станет запретным плодом. Готовился к печати новый большой сборник стихов Пастернака. Но в 1957 году роман вышел в Италии, а в 1958 году получил Нобелевскую премию. Поздней осенью Пастернак был исключен из членов Союза писателей. Я его видел в последний раз в самый разгар этих событий.

Чаще всего я встречался с ним во время войны и в первые послевоенные годы. Уже был переведен «Гамлет» и заканчивался перевод «Ромео и Джульетты». Он работал над «Антонием и Кле­опатрой». Была написана книжка «На ранних поездах», писались стихи о смерти Марины Цветаевой, стихи из книги «Земной про­стор» и из романа в прозе, писался роман. Была начата и потом брошена поэма о военных буднях.

­воры с ним, т. е., конечно, главным образом то, что говорил он. Несмотря на дальнейшие передряги моей жизни, записи сохрани­лись. Они являются основным содержанием этих заметок, а все прочие воспоминания должны помочь восстановить реальный фон наших разговоров — обстоятельства времени и места.

­ла эвакуирована часть Союза писателей. К моему приезду Б. Л. находился там уже несколько недель. Я не застал М. И. Цветаеву: она полувынужденно (трудности с пропиской) уехала дальше по Каме в Елабугу навстречу своему концу10.

Маленький обычный провинциальный городок с приездом эвакуированных москвичей и ленинградцев принял своеобраз­ный вид. Особый оттенок придавали ему писатели, которых бы­ло, вероятно, несколько десятков. В модных пальто и велюровых шляпах они бродили по улицам, заквашенным добротной рос­сийской грязью, как по коридорам дома на улице Воровского. Не встречаться два-три раза в день было почти невозможно. Все получали деньги через отделение ВУАПа, разместившееся на вто­ром этаже деревянного домика; все обедали в крохотной столов­ке, напротив райкома; все ходили читать подшивки центральных газет в парткабинет, все брали книги в библиотеке Дома учителя. Здесь были тогда: Л. Леонов, К. Федин, Н. Асеев, К. Тренев, В. Шкловский, М. Исаковский, Д. Петровский, Д. Дерман, Г. Мунблит, С. Гехт, А. Глебов, А. Явич, Г. Винокур, Г. Гудзий, П. Шубин, С. Галкин, П. Арский, М. Зенкевич, В. Боков, А. Эр-лих, А. Письменный, Гуго Гупперт, М. Рудерман, С. Левман, А. Арбузов, А. Лейтес, В. Парнах, М. Петровых, М. Добрынин, Вс. Багрицкий, И. Нусинов и другие, плюс множество писатель­ских жен. К семьям приезжали А. Фадеев, А. Сурков, С. Липкин, М. Лифшиц, Е. Долматовский и другие.

В этом составе писательская колония на берегу Камы просу­ществовала недолго. Уже в первые месяцы 1942 года все стали по­степенно разъезжаться, особенно те, кто был помоложе и пред­приимчивее. Мы с Арбузовым уехали в середине марта. Немного раньше уехали Павел Шубин, Вс. Багрицкий и другие. Б. Л. в конце 1942 года приезжал в Москву, потом опять вернулся в Чистополь, перезимовал там, а летом 1943 года снова жил в Москве, сначала один, без семьи, а затем перевез и семью.

как тогда исчезали многие. О судьбе его ходили самые разнообразные слухи, совершенно не­верные, как потом оказалось. С этих слухов и начался наш пер­вый разговор, предопределивший тон откровенности и доверия.

Жизнь Б. Л. в Чистополе зимой 1941/42 года не была «слад­кой сайкой». В бытовом отношении ему жилось хуже, чем боль­шинству писателей, не говоря уже о литературных первачах. Неко­торые из них снимали целые дома, а он ютился в небольшой и неудобной комнатушке (улица Володарского, 75). Контраст его быта с бытом, например, Л. или Ф. 11 был поразительный. Л. дер­жал даже специального сторожа, который охранял по ночам с охот­ничьим ружьем его чемоданы. Один литератор бочками скупал мед на скудном местном рынке, где цены вскоре стали бешеными. Другой, чтобы не зависеть от привоза на рынок мяса, купил сразу целого быка. Но большинство бедствовало. Я помню новеллиста Г., продававшего на рынке белье жены и, разумеется, по неопыт­ности ничего не выручавшего. На том же рынке поэт А. 12, жена­тый на сестре жены Г., привезший большие сбережения и жив­ший припеваючи, бродил с сумкой, скупая за бесценок разные вещи. Поэт и переводчик, в прошлом парижанин, музыкант и тан­цор, книга стихов которого вышла с иллюстрациями Пикассо, Валентин Парнах, похожий в своей видавшей виды заграничной шляпе на больного попугая, следил в столовке за пару мисок пус­тых щей, чтобы входящие плотно прикрывали дверь. Помещение не отапливалось. И вот, приходя в эту столовую, где температура была такая же, как и на улице, и где никто не раздевался, Пастер­нак обязательно снимал пальто и вешал на гвоздь шляпу. Мало того, он и в столовую брал с собой работу: англо-русский лекси­кон, миниатюрный томик Шекспира и очередную страничку пе­ревода. Помню еще какие-то длинные листки, на которые он вы­писывал трудные места. В ожидании порции водянистых щей из капусты (вскоре кончились и они) он работал. Одной из трудней­ших проблем чистопольского быта были дрова. Все хозяева пус­кали только квартирантов с дровами. Однажды райисполком вы­делил писателям несколько десятков кубометров сырых промерз­ших дров, сложенных далеко на берегу Камы. Подъезда к ним по­чему-то не было, и сначала их нужно было перетаскать к дороге. Состоятельное меньшинство наняло грузчиков и возчиков, но большинство отправились таскать дрова сами. Я работал ря­дом с Пастернаком. Он не ворчал, не жаловался, а ворочал поле­нья если и не с удовольствием, то, во всяком случае, бодро и ве­село. А мороз в тот день стоял почти тридцатиградусный.

­лодно из-за какого-то нелепого расположения печей. Он жаловал­ся, что у него, когда он пишет, зябнут пальцы. Ходить приходи­лось через кухню общего пользования, где шумело три примуса. Иногда, чтобы температура сравнялась, Б. Л. открывал дверь на кухню. Часто к шуму примусов присоединялись звуки патефона. Набор пластинок был разнообразный: Утесов, модные танго, хор Пятницкого. Все это неслось в комнату, где работал Б. Л. Жены его целыми днями не бывало дома. Зинаида Николаевна служила воспитательницей в интернате литфондовского детдома, где ей давали обед и ужин. Ужин она приносила домой и делила с Б. Л. И в этих условиях он не унывал. «Видите, я с утра и до но­чи один, но зато могу без помех работать», — бодро сказал мне Б. Л., когда я пришел к нему в первый раз. Он в неудобствах и трудностях быта старался найти хорошую сторону. «Зато мы здесь ближе к коренным устоям жизни, — часто говорил он. — Во время этой войны все должны жить так, особенно художники...»

Я редко встречал таких терпеливых, выносливых, неизбало­ванных людей, как Пастернак. Простота и скромность жизни, ка­залось, были его потребностью. В дневнике его соседа по Пере­делкину, драматурга Афиногенова, есть запись об осени 1937 го­да, в которой автор дневника удивляется нетребовательному и простому характеру Б. Л. и пишет, что человеку такого духа бу­дет легко везде и даже на тюремных нарах. Как раз в то время Афиногенов напряженно ожидал ареста, и он мог говорить об этом и с Пастернаком, у которого тоже, конечно, не было ника-^ кой гарантии безопасности. В лагерях никому не было легко, но тяжелее всего бывало людям, привязанным к быту, комфорту, к мелким усладам и развлечениям. В заключении я часто вспоми­нал Б. Л., и мне казалось, что и там он был бы внутренне споко­ен, весел, приветлив. Я не сравниваю эвакуацию с заключением, но думаю, что в иных случаях в лагерях было легче. Думаю также, что если бы М. Цветаева попала не в Елабугу, а в лагерь, то она могла бы выжить: уж во всяком случае там скорее она нашла бы дружескую поддержку, среду, тепло товарищества и бескорыст­ную медицинскую помощь...

­ном мне своем однотомнике: «На память о зимних днях в Чистопо­ле и даже самых тяжелых...» И все же чистопольская жизнь не была идиллией: преображенная памятью, она казалась такой из бьющей­ся в лихорадке политических страстей Москвы конца 40-х и начала 50-х годов. Лучше всего о законах ретроспекции сказал сам поэт в «Высокой болезни»: «И время сгладило детали, а мелочи преобла­дали». Порой эти «мелочи» вставали поперек горла и терпеливому, выносливому, безмерно снисходительному Пастернаку.

Однажды, когда патефон на кухне дребезжал непрерывно не­сколько часов, Б. Л. не выдержал, вскочил, вышел и сбивчивыми, слишком длинными фразами попросил, чтобы ему дали возмож­ность работать. Я слышал о происшедшем только из рассказа са­мого Б. Л., но, по-видимому, патефон остановили, пробормотав под нос что-то вроде: «Подумаешь...» Но Пастернак в этот день работать больше не мог. Он ходил из угла в угол, браня себя за отсутствие выдержки и терпения, за чрезмерную утонченность и барство, за непростительное самомнение, ставящее свою рабо­ту, может быть никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей, которые ничем не виноваты, что их не научили лю­бить хорошую музыку, и так далее и тому подобное. В тот же ве­чер на общегородском торжественном собрании в честь Дня Красной Армии, где эвакуированные писатели читали свои про­изведения, когда пришла очередь Б. Л., он, выйдя на сцену, нео­жиданно отказался читать и заявил, что не имеет права выступать после того, что произошло утром, что считает своим нравствен­ным долгом (тогда слово «нравственный» было еще в забвении, а не в ходу, как сейчас) тут же принести извинения людям, кото­рые... Городское начальство ничего не поняло, но было недоволь­но и морщилось. Писатели посмеивались, а переполненный зал недоумевал. Помню сконфуженное лицо Федина. Запутавшись и сбившись, Пастернак оборвал свою речь на полуслове и в отча­янии, что он снова все усложнил, ушел с собрания. Я догнал его, и мы долго бродили среди сугробов. Я догадался, что не нужно комментировать случившееся, и заговорил о бродивших в те дни слухах о новых невероятных победах наших армий, о взятии Брянска, Харькова, Полтавы, Киева и Одессы и о том, почему об этом не сообщается официально.

Поведение и отдельные неловкие поступки Б. Л. часто вызы­вали смех и улыбки. Во время работы Первого съезда писателей в Колонный зал пришла с приветствием делегация метростроев­цев. Среди них были девушки в прорезиненных комбинезонах — своей производственной одежде. Одна из них держала на плече тяжелый металлический инструмент. Она встала как раз рядом с сидевшим в президиуме Пастернаком, а он вскочил и начал от­нимать у нее этот инструмент. Девушка не отдавала: инструмент на плече — рассчитанный театральный эффект — должен был по­казать, что метростроевка явилась сюда прямо из шахты. Не по­нимая этого, Б. Л. хотел облегчить ее ношу. Наблюдая их борьбу, зал засмеялся. Пастернак смутился и начал свое выступление с объяснений по этому поводу.

­лый инструмент на плече у девушки лежал не по необходимости, а, так сказать, во имя некоего обряда, надуманного и тем самым фальшивого. Он в данном случае был трудовой эмблемой, а Б. Л. своим прямым и естественным зрением этого не заметил, а уви­дел лишь хрупкую женщину, с усилием держащую какую-то неук­люжую металлическую штуку. Над ним хохотали, сконфуженно улыбался он сам, поняв наконец свою оплошность, но по-насто­ящему смеяться следовало над организаторами этого лжетеат­рального приветствия.

­вычка к подобным демонстративным и напыщенным изъявлени­ям гражданских чувств. Уже никого не удивляли не только это не­нужное кайло на женском плече, но и огромные стихотворные послания от имени целых народов великому вождю или на протя­жении многих месяцев печатаемые в газетах длинные колонки списка его поздравителей ко дню рождения. Еще не так много времени прошло с тех пор, а это уже кажется почти непонятным, а тогда подозрительно-странным выглядел чудак, не принимав-ший-всерьез этих обрядов почитания.

Неверно считать, как об этом написал один молодой мемуа­рист, что Пастернак «играл» свои странности. Это могло казаться тем, кто разучился всегда и при всех обстоятельствах быть самим собой, что, разумеется, нередко выглядит «смешно» в среде при­творщиков и людей, закованных в бытовые условности. Прямо­душие и честность дипломатам и хитрецам всегда кажутся наив­ностью, граничащей с глупостью. Подобных «глупостей» множе­ство в жизни Пастернака. Но это те «глупости», которые имел в виду Анатоль Франс, говоря, что их редко делают дураки, а го­раздо чаще очень умные люди.

Дальше пойдет мой чистопольский дневник: вернее — от­дельные записки из него, связанные с Б. Л. Пастернаком, встре­чами и разговорами с ним. Они делались по горячим следам в маленьких книжках клетчатой бумаги в черных коленкоровых переплетах. Привожу их почти без сокращений. Кое в чем они совпадают со ставшими нам известными высказываниями Б. Л. на разные темы в частично опубликованной переписке, в «Авто­биографии» и на страницах романа, но чаще дополняют, разви­вают или даже иногда противоречат чему-то высказанному по­зднее. Среди сохранившихся записей есть и такие, которые я не мог впоследствии связно изложить: очевидно, стремясь к пол­ноте, я что-то записывал очень условно, полушифром. Кое-что восполню по памяти: до сих пор многие фразы Б. Л. звучат в ушах, как будто только что сказанные вчера.

75 ноября. Сегодня днем на площади у райкома меня оста­новил Б. Л. Я уже несколько раз встречал его и кланялся. Он от­вечал, но, как выяснилось, забыв, где и как мы познакоми­лись...

— Послушайте, ваше лицо мне удивительно знакомо...

— Да, мы встречались с вами, Борис Леонидович.

— Но где же, где?

Я напоминаю об обеде у Мейерхольда.

— Да, да, вспомнил, — восклицает он. — Конечно. Да, да. Отлично помню.

Он в черной шубе и черной каракулевой шапке. В волосах уже заметна проседь, но еще ее мало. Пожалуй, он моложав для своего возраста.

Я провожаю его по улице Володарского. Он живет в самом конце ее, напротив городского сада. Прекрасный зимний русский морозный денек.

­тополь, но Б. Л. говорит, что ему тут нравится. Он зовет меня зай­ти к себе, но я спешу домой, и мы уславливаемся повидаться на будущей неделе. Он кажется бодрым и ничуть не растерянным, как большинство. Узнаю от него, что Шкловский вчера уехал в Алма-Ату. Кама еще не встала окончательно, но пароходы уже не ходят. Четыре дня нет почты.

18 декабря. Снова обедаю с Б. Л. в столовой Литфонда. Рисо­вый суп, очень жидкий и почти несъедобный, рагу из чего-то, что здесь условно называется бараниной. Б. Л. с аппетитом грызет горбушку черного хлеба. Говорим о военных и политических ново­стях. Я рассказываю о бесчинствах немцев в Ясной Поляне (слы­шал утром по радио). Он ужасается, недоумевает и почти не верит.

­су, Ханино. Так говорится в утренней сводке. В то время, как в по­мещении ВУАПа наши пикейные жилеты и домашние стратеги, дымя махоркой, обсуждают эти события и совместно планируют следующие удары (Леонов, Лейтес, Левман, Дерман, Мунблит, Гупперт и др.), приходит бодрый, раскрасневшийся с мороза Па­стернак и, поздоровавшись со всеми, проходит к Хесину, на ходу напоминая мне, что я обещал принести ему пьесу. Сговариваемся на послезавтра.

22 декабря. Днем захожу к Пастернаку. Он живет в небольшой комнатке, ход в которую через кухню, где, кажется, вечно шумно и грязно. На столе словари, томик Шекспира и книга В. Гюго о Шекспире на французском языке. Когда я беру ее в руки, Б. Л. начинает ее хвалить и сожалеет, что она мне недоступна. У меня тут всего один экземпляр пьесы с массой опечаток, сделанных при перепечатывании в Отделе распространения, выправленных мною расплывшимися на скверной бумаге чернилами, но Б. Л. это не смущает. Он только спрашивает: можно ли ему не торо­питься и читать понемножку, так как «я терпеть не могу читать залпом».

Едим постные щи, к которым дается 200 грамм черного хле­ба. Второго нет. После обеда он зовет прогуляться: сегодня теп­лее. Идем мимо собора к Каме и направо к затону. Разговор о многом. Снова об его «Гамлете». Он удручен неудачей с поста­новкой. Он ставит эту работу, пожалуй, слишком высоко по сравнению с другими, даже оригинальными своими произведе­ниями. Жаловался на то, что чем серьезнее переводческая рабо­та, тем меньше шансов, что она может как-то обеспечить, — Шекспир, поверьте, мне почти ничего не дает, а грузинские по­эты могут прокормить год-полтора... Говорим о том, что может быть после войны. Он представляет Ставского, как нового Ска­лозуба, который построит всех нас в шеренгу и станет командо­вать еще круче.

— Если после войны все останется по-прежнему, я могу ока­заться где-нибудь на севере среди многих своих старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим собою...

«Давным-давно» и говорит, что они ве­селы, живы и изящны, но, пожалуй, слишком «густо написаны...».

— Не чересчур ли вы увлеклись фоном и колоритом? Впрочем, он оговаривается, что это только самые первые, предварительные замечания, а настоящий большой разговор о пьесе у нас будет позднее, когда он прочтет все 4 акта.

31 декабря. Снова долгая прогулка с Б. Л. Он слегка просту­жен: у него прострел в спине. Обычный для него длинный, пере­бивающийся отступлениями, захлебывающийся монолог. Сего­дня радио сообщило прекрасные новости: наш десант занял Керчь и Феодосию. Сначала говорим об этом, потом о войне во­обще. Б. Л. рассказывает, что все месяцы войны в Переделкине и в Москве до отъезда у него было отличное настроение, потому что события поставили его в общий ряд и он стал «как все» — де­журил в доме в Лаврушинском на крыше и спал на даче возле зе­ниток, и все это было далеко от «советского писательства». Ему тогда казалось, что всеобщее бегство и паника отсеют от литера­туры чиновников и «отцов-командиров», но, кажется, это, увы, не так... «Я не оценил их способности к приспособлению и фено­менальной живучести...» При прощании Б. Л. пожелал мне в на­ступающем новом году: «всего того, о чем мы так много говорим между собой и еще больше молчим...» Я зову его встречать Новый год с нашей компанией. Сначала он даже как будто обрадовался, сказал, что собирался быть этим вечером дома один, так как 3. Н. на вечере в детском интернате, и спросил адрес Сони и Анели, но потом вспомнил про свой прострел и решил, что, пожалуй, лучше он посидит дома. Странный штрих: он не знал, что Крым уже занят немцами, и удивился, когда я ему это сказал.

— Будущее — это худшая из всех абстракций. Будущее ни­когда не приходит, каким его ждешь. Не вернее ли сказать, что оно вообще никогда не приходит? Если ждешь А, а приходит Б, то можно ли сказать, что пришло то, чего ждал. Все, что реально существует, — существует в рамках настоящего. Наше ощущение прошлого тоже дано нам в настоящем. Собственно говоря, это то­же абстракция, но все же менее условная, чем будущее...

— Человеку одинаково нужны и разум, и смута, и покой, и тревога. Оставьте ему только разум и покой, он будет скучно вя­нуть, спать. Дайте ему смуту и тревогу — он потеряет себя и свой мир. Поэт — это крайний человек. Он ищет разум в смуте и в покое тревогу, в разуме — смуту и в тревоге — покой. Потребность искать во всяком явлении его противоположный полюс свойственна каж­дому, как почти каждому свойственен зачаток дара поэзии...

­ле маленькая лампочка. Так встречает Новый год Пастернак. А у Л. и Ф. готовят уже несколько дней и закуплены всяческие разносолы. Видно, им не пришло в голову его пригласить. Он снова отказывается идти и еще раз поздравляет меня.

16 января. Встретил на лестнице в управлении Б. Л. Поздо­ровавшись, он спросил — почему я так похудел? (Я болел, да и живем мы сейчас весьма худо.) И прибавил, что на днях у него ко мне будет большой разговор. Эти дни все веселы: на фронтах хорошо.

24 января. Иду днем к Б. Л. Последние дни стояли невидан­ные здесь морозы. 21-го и 22-го в Чистополе было 53 градуса ни­же нуля, а в затоне — 58. Б. Л. сидит за столом, накинув на плечи пальто — у него дома холодно. Я извиняюсь, что помешал рабо­тать, но он говорит, что сидел и читал и рад, что я зашел...

— Вы не читаете по-французски?.. Ах, да, я вас уже спраши­вал... Я хотел поделиться с вами наслаждением, которое я полу­чаю от чтения книги Гюго о Шекспире. Я читаю ее понемногу. Она возбуждает столько мыслей, что большими порциями читать ее просто невозможно. Это сокровищница мыслей, и не только о Шекспире, но и об искусстве вообще.

— Вы знаете, с тех пор как я работаю над переводами Шекс­пира, мне хочется написать что-то о нем. Нет, вернее, мне хоте­лось, пока я не прочел эту книгу Гюго. Теперь я просто не смею. Подумать только, она у нас не переведена... Нет, послушайте еще. Я вам не надоел? Ну, хорошо...

«Гамлет прикидывается помешанным не для того, чтобы ему было удобнее выносить план мести, а для того, чтобы не быть убитым. Поэт в то же время прекрасный историк, знающий нра­вы этих зловещих королевств. В те времена горе было тому, кто узнавал про преступление, совершенное королем. Вольтер пред­полагает, что Овидий был сослан из Рима за то, что знал что-то страшное про Августа. Знать, что король убийца, само по себе бы­ло государственным преступлением. Человек, подозреваемый в подозрении, мог считать себя погибшим...»

—1938 гг. В. Э. Мейер­хольд сказал: «Читайте и перечитывайте "Макбета"!..» Б. Л. охает, замолкает, потом говорит: «Нет, не буд^м об этом. Это слишком страшно... (Помолчав.) Вот видите, какой живой этот великан Шекспир. Он нам внушает ассоциации, от которых страшно...»

Он пересказывает наблюдение Гюго о «двойном действии» Шекспира.

— образец то­го, как должен писатель относиться к вынужденно-необходимой, хотя и не основной своей работе: взявшись за них, он заставил се­бя этим искренне увлечься.

2 февраля. Б. Л. в разговоре о войне замолкает, делается рас­сеян, о чем-то думает, потом вдруг неожиданно спрашивает — нет ли у меня на два-три дня взаймы 15 рублей? К счастью, у меня есть. Он берет, благодарит, потом порывисто снова вынимает бу­мажник из кармана, достает деньги и протягивает их обратно:

— Нет, не могу взять у вас. Вы не Погодин.

— Так вы же берете не полторы тысячи, а пятнадцать рублей.

— Да, конечно, но... (Он колеблется.) Видите ли, у меня сей­час такой заворот с деньгами... Ну, хорошо, я возьму... Впрочем, нет. Вы бедняк, и вам самому нужны. Да?

— Да нет же, Б. Л., — я обойдусь.

— Нет, нет, я знаю, слышал, вы живете не как Федин и Леонов.

— Но у них вы и не просите. А мы в этом равны, и взять у ме­ня естественно.

— Ну, хорошо, я возьму. Мне очень нужно. Как это глупо: просить 15 рублей. Спасибо!

Мы оба сконфужены и преглупо себя чувствуем.

4 февраля. На очередной «литературной среде» в Доме учите­ля должен быть вечер переводов молодого поэта Якова Кейхауза. Мороз и метель. Кроме автора приходят только старик Павел Ар-ский, Гуго Гупперт и я. Кейхауз чахоточный, скверно одетый вы­сокий малый с ассирийского вида бородкой и тонкой шеей, замо­танной в зеленый шарф. Пока решаем, что делать и не перенести ли вечер, появляется оживленный и румяный с мороза, доброже­лательный и приветливый Б. Л. и красноречиво просит прощения за опоздание. Кейхауз заявляет, что он готов читать для собрав­шихся. Он читает «Остров Бимини» Гейне и несколько очень хо­роших переводов из «Исторического цикла» Киплинга. Б. Л. слу­шает с видимым удовольствием и просит повторить довольно длинную поэму «Остров Бимини». Кейхауз розовеет от счастья. Б. Л. слушает улыбаясь и после очень хвалит перевод. Он просит прочесть какие-нибудь оригинальные стихи. Кейхауз, извинив­шись за мрачность своих тем, читает вступление и несколько от­рывков из поэмы «Ночь в одиночке», посвященный 16 октября в Москве, эвакуации, войне. Потом читает три стихотворения о сыне, второе из которых Б. Л. очень хвалит и тоже просит по­вторить. Он говорит, что ему нравятся стихи Кейхауза за то, что они существуют не «по инерции ритмической, подражательной или словесной, а как акты познания поэтом мира». Бедняга поэт на седьмом небе. Мне этот скромный вечер доставил больше ра­дости, чем вечер Асеева на прошлой неделе. На обратном пути я провожаю Б. Л. и слушаю его хаотические монологи, из которых запомнил, как всегда, только малую часть... Он очень опечален тем, что в следующую среду отменяется чтение недавно закон­ченного им перевода «Ромео и Джульетты» из-за намеченного на этот день Пушкинского вечера. Б. Л. говорит, что 11-е — день его рождения (29-е по-старому) и поэтому он очень хотел читать именно в этот день. Его огорчение по-детски непосредственно и велико. До площади с нами идет Гуго Гупперт, немецкий поэт, эмигрант, отличный переводчик Маяковского. На днях в газетах было напечатано обращение к немецкому народу германских пи­сателей и общественных деятелей. Среди прочих подписей есть и подпись Гупперта. Я спрашиваю Гуго: как у него запросили из Чистополя подпись, но оказывается, что он вообще ничего не знает об этом и слышит от меня первого. Смеясь, он говорит, что утром первым делом побежит в парткабинет читать газеты.

10 февраля. Прогулка с Б. Л. Разговор начинается с его рабо­ты над переводами Шекспира. А потом еще о многом. Кое-что за­помнил и записываю...

— «Ромео и Джульетту» я перевожу не так, как «Гамлета», стремлюсь быть проще. Непереводимые метафорические выра­жения и народные поговорки перевожу их смысловым, а не об­разным эквивалентом...

— Лучшими русскими переводами «Ромео и Джульетты» я считаю перевод Михаловского в трехтомнике Гербеля и перевод Аполлона Григорьева, хотя последний страдает чрезмерной руси­фикацией текста. Вершиной пьесы по красоте я считаю 5-й акт...

— Никогда не забуду ночь бомбежки Москвы 23 июля, розо­вые зарева летним утром. Я всю ночь был на крыше, а через день я прочитал в «Известиях» очерк об этом одного моего коллеги, который всю ночь просидел в подвале. (Говорю: «Ну это просто элементарное жульничество».) Нет, нет... Он не жулик, он хочет лучшего, я браню не его, а потребность в таком очерке...

— Зло, чтобы существовать, должно притворяться добром. Оно безнравственно уже этим притворством. Можно сказать, что зло всегда обладает комплексом неполноценности: оно не смеет быть откровенным. Интеллигенты типа Ницше главной бедой зла считали именно эту его неполноценность, его способность быть оборотнем. Им казалось, что явись зло в мире само собой, оно станет нравственным. Но это невозможно: даже фашизм под са­мое черное из своих преступлений — расизм — подводил какие-то объяснения о пользе немецкого народа...

— Я люблю у Ницше одну мысль. Он где-то говорит: «Твоя истинная сущность не лежит глубоко в тебе, а недосягаемо высо­ко над тобой». Это уже почти христианство...

— Во мне есть еврейская кровь, но нет ничего более чуждо­го мне, чем еврейский национализм. Может быть, только вели­корусский шовинизм. В этом вопросе я стою за полную еврей­скую ассимиляцию, и мне лично единственно родной кажется русская культура, с широтой любых влияний на нее, в пушкин­ском смысле...

15 февраля. Идем с ним, как обычно, к Каме и говорим о разном:

— Меня многие принимают не за то, что я есть. Это всю жизнь отравляло мои отношения с Горьким. В Переделкине Фа­деев иногда, напившись, являлся ко мне и начинал откровенни­чать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной...

— Фадеев лично ко мне хорошо относится, но если ему ве­лят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьется, будет гово­рить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множе­ство непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алко­голь все смешивает, все переборки поднимаются...

— Если бы мне когда-нибудь пришлось выпускать собрание сочинений, я был бы беспощаден к своим ранним произведени­ям. Если говорить совершенно прямо, то мое будущее собрание сочинений еще не написано. Ну, на два тома, может, и наберется. Но не больше, нет, не больше, клянусь вам. И это не кокетство, не подумайте так, избави боже. Это мое сокровеннейшее убежде­ние: я несколько десятков лет живу, по существу, в кредит и ниче­го стоящего пока не сделал. Я не боюсь этих мыслей, они страш­ны духовным банкротам, а меня они только подбадривают...

«Литературной газете» и «30 днях» в 1938 году.

— Мне очень мешало писать этот роман все время меняю­щееся из-за политической конъюнктуры отношение к империа­листической войне...

— Б. Л. Выбегаю. Он не хочет заходить и зо­вет меня гулять. Возвращаюсь одеться, а он ждет меня, сбивая с крыши сосульки.

— Вот уже седею, а сосульки все те же самые, что и в детст­ве, — говорит он. — Вон ту я, кажется, помню...

Идем нашим постоянным маршрутом к Каме мимо церкви, а потом направо к затону.

­ляет меня.

­говор, из которого записываю только малую часть.

Он начинается с того, что Б. Л. говорит о вмерзших в Каму барках, что, когда он на них смотрит, он всегда вспоминает Мари­ну Цветаеву, которая перед отъездом отсюда сказала кому-то, что она предпочла бы вмерзнуть в Чистополе в лед Камы, чем уез­жать. «Впрочем, тогда еще было далеко до зимы, но ее ждали с ужасом, а по Каме все шли и шли бесконечные баржи...»

— Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал случая высказывать ей это так часто, как ей это, может, было нужно. Она прожила героическую жизнь. Она совершала подвиги каждый день. Это были подвиги верности той единственной стране, под­данным которой она была, — поэзии...

— Конечно, она была более русской, чем все мы, не только по крови, но по ритмам, жившим в ее душе, по своему огромному и единственному по силе языку...

— Все мы писали в юности плохо, но у меня этот период за­тянулся, так как вообще я человек задержанного развития: у меня все приходит позже. Марина прошла свой подражательный пери­од стремительно и очень рано. Еще в том периоде жизни, когда все ошибки и ляпсусы простительны и даже милы, она уже была мастером редкой силы и уверенности...

— Я виноват, что в свое время не отговаривал ее вернуться в Советский Союз. Что ее здесь ждало? Она была нищей в Пари­же, она умерла нищей у нас. Здесь ее ждало еще худшее — бес­смысленная и безымянная трагедия уничтожения всех близких, о которой у меня нет мужества говорить сейчас13...

Я спрашиваю Б. Л.: кто виноват в том, что она, вернувшись на родину, оказалась так одинока и бесприютна, что, в сущности, видимо, и привело ее к гибели в Елабуге?

Он без секунды раздумия говорит:

— Я!.. — и прибавляет: — Мы все. Я и другие. Я, и Асеев, и Федин, и Фадеев. И все мы... Полные благих намерений, мы ниче­го не сделали, утешая себя тем, что были беспомощны. О, это ино­гда бывает очень удобно — чувствовать себя беспомощными. Госу­дарство и мы! Оно может все, а мы ничего. В который раз мы согла­сились, что беспомощны, и пошли обедать. Большинству из нас это не испортило даже аппетита. Это наше общее преступление, след­ствие душевной глухоты, бессовестности, преступного эгоизма...

— Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал... Да, и стиха­ми и прозой. Мне уже давно хочется. Но я сдерживаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины. О ней надо писать с тугой силой выражения... 14

Мы говорим (переход понятен) о Сталине и о том, о чем лю­били говорить люди тридцатых и сороковых годов, — знает ли он о всех преступлениях режима репрессий? Естественно, что эту часть разговора я записывал в очень сокращенном и зашифрован­ном виде.

После небольшой паузы Б. Л. говорит:

— Если он не знает, то это тоже преступление, и для государ­ственного деятеля, может, самое большое...

Далее Б. Л., говоря о Сталине, называет его «гигантом дохри­стианской эры человечества».

«послехристианской эры»?

Но он настаивает на своей формулировке и длинно мотиви­рует ее. Но я этого не записал.

­говоров о войне переходим к Пастернаку. Винокур верно говорит, что живой Пастернак является ходячим опровержением пошлого тезиса о том, что книжная мудрость и непосредственное поэтиче­ское восприятие мира являются антагонистами. Настоящему по­эту ничего не мешает. Не будь Пастернак так образован, разве был бы столь неожиданен и велик круг его ассоциаций? И Гете, и Бай­рон, и Пушкин, и Фет, и Блок были очень образованными людьми, и от этого еще пышнее расцветал их поэтический дар. Говорим об отношениях Пастернака и Асеева, и Винокур вспоминает Пушки­на и Баратынского. «Сальеризм» Баратынского и то же у Асеева. Винокур, хорошо знавший Маяковского, подтверждает рассказ Л. Брик о том, что Маяковский без конца бормотал строки Пастер­нака. Он любил Б. Л., как любят непослушного младшего брата. В их отношениях (а Винокур наблюдал их вместе) всегда были: ровная теплая приязнь Маяковского и бурные смены восторгов и какого-то детского бунта Пастернака, бунта младшего брата про­тив стеснительной опеки старшего. Я прошу Г. О. прокомменти­ровать мне странную фразу, недавно сказанную Б. Л., о том, что «квартира Бриков была, в сущности, отделением московской ми­лиции...»16. Г. О. усмехается, молчит, а потом с оговорками, что это только его личное мнение и прочее, начинает рассказывать о друж­бе Бриков со знаменитым Яковом Аграновым, крупным чекистом, занимавшимся по своей линии литературными делами.

Агранов сначала заведовал специальным отделом в ГПУ и НКВД, потом стал заместителем наркома и погиб в 1937 году (тогда говорили, вспоминаю я, что он выбросился из окна, когда за ним пришли). Агранов с женой часто бывал у Бриков. Г. О. сам его у них, встречал. По его могучей протекции Маяковскому так легко разрешали заграничные поездки, но когда В. В. влюбился в Париже в Татьяну Яковлеву, сделал ей предложение и должен был снова ехать осенью 1929 года в Париж, ему не дали визу. Воз­можно, Брики опасались женитьбы Маяковского на эмигрантке и, вероятно, информировали об этом Агранова. На Маяковского этот первый в его жизни отказ в визе произвел страшное впечат­ление. С его цельностью, он не мог понять и примириться с тем, что ему, Маяковскому, не доверяют. Тут начало внутренней дра­мы, которая привела его к самоубийству. Г. О. говорит, что это не обязательно трактовать плохо: со своей точки зрения Брики бы­ли, быть может, и правы, оберегая Маяковского от этого опасно­го, по их мнению, увлечения, но, так или иначе, во вмешательст­ве Агранова было нечто зловещее. Вероятно, Б. Л. имел в виду этот эпизод, о котором друзья Маяковского знали.

Г. О. был близок к журналу «ЛЕФ», печатался в нем, дружил и с Бриками и с Маяковским. Он умница с отличным вкусом и прекрасный человек.

­сле которого я ухожу пьяным от счастья. Пьесу он не успел дочи­тать, и говорили мы о другом, но бесконечно интересном...

­не. Тут же у керосинки рыхлая хозяйка с детишками. На стене плакат к фильму «Песнь любви». За дверью веселый плеск воды и громкое фырканье Б. Л. Наконец дверь раскрывается, и он при­глашает войти. Он в брюках и нижней мятой и забрызганной бе­лой рубашке. Разговаривая, он продолжает одеваться, застегивает ворот, надевает воротничок, подтяжки, пиджак. На пиджаке ниж­няя пуговица правого борта болтается на ниточке, и я невольно все время на нее смотрю. Пол залит водой. Б. Л. приносит щетку и затирает пол. Он уже усадил меня на стул, а сам еще расхажива­ет и только минут через двадцать садится на кровать.

­ней величины и неважно побелена. Посредине стены идет бор­дюр с черными и красными птицами. Две сдвинутые рядом кро­вати (узнаю наши «литфондовские» из интерната: у меня такая же), рабочий стол Б. Л. и несколько стульев. В углу подобие шкафчика. Очень неуютно, но довольно светло. На столе лежит толстая рукопись большого формата — это «Ромео и Джульетта». Старинное издание Шекспира в двух томах на английском. Анг­лийский словарь. Французский словарь. Книга В. Гюго о Шекс­пире на французском языке, вся переложенная узкими бумажны­ми листиками. Под книгой толстая тетрадь, полная выписками (почерк Б. Л.), — проза, наверно из Гюго. На столе чернильница, кучка карандашей, лезвия для бритвы, стопка старых писем и ка­ких-то квитанций...

В волосах Б. Л. уже заметна проседь, но она еще не преобла­дает. Глаза желто-карие, крепкие лицевые мускулы, свежая кожа. Впереди нет верхнего зуба. Он оживлен и подвижен.

Очень трудно записать этот разговор. Насколько мне было легче записывать В. Э. М., Б. Л. всегда многословен, сбивчив, ха­отичен, хотя все говоримое им внутренне последовательно и только форма импрессионистически-парадоксальная. Затруд­няясь в каком-нибудь слове, он неясно мычит, и это странное междометие сопровождает все его монологи...

— Вы мне сказали, что я перехвалил последние стихи Асее­ва. Я после думал об этом. Может быть, вы и правы, но я хвалил отчасти потому, что хотел поддержать его в укреплении чувства внутренней независимости, которое Асеев после многих лет стал возвращать себе только здесь, в Чистополе, очутившись вдали от редакций и внутрисоюзных комбинаций. Ряд лет я был далек от него из-за всего, что определяло атмосферу лефовской группы, и главным образом из-за компании вокруг Бриков. Когда-нибудь биографы установят их гибельное влияние на Маяковского. Асе­ев очень сложный человек. Уже здесь, в Чистополе, он недавно ни с того ни с сего оскорбил меня и даже вынудил жаловаться на не­го Федину. То, что вы называете «перехвалил», — вероятно, нахо­дит себе объяснение в моем желании побороть обиду и непри­язнь, которым я решил не дать расти в себе...

— Всякая стадность — убежище неодаренности17. Все равно на какой платформе, на основе ли ницшеанства, марксизма или соловьевского христианства. Тем, кто любит и ищет истину, не ме­сто в любых марширующих рядах, куда бы они ни маршировали...

— Мне странно, что многие живущие здесь писатели ноют и жалуются и не могут оценить тех благ, которые им дала эваку­ация в отношении приобретения внутренней независимости. Я уверен, что я буду навсегда благодарен Чистополю за одно это...

— Мое положение в литературе двусмысленное. Почему вы улыбаетесь? Это правда. Меня ценят за большее, чем я дал. Я в ог­ромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым... (С заметной горечью.) А иногда мне кажется, что я нечто вроде привидения. Когда я попадаю в общество так непо­колебимо уверенных в себе Федина, Леонова и других, я чувствую себя очень странно. С одной стороны, есть как бы литературное имя, и даже за рубежом. С другой стороны, я живу с непроходя­щим чувством, что я почти самозванец. Что я сделал? Что мы все сделали? Мы получили в наследство замечательную русскую культуру и разменяли ее на поденки и куплеты...

— Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Разгрома» или «Цемента». Да, да, и не смотрите на меня с таким удивлением... Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем...

— Мы все ждем гениальных произведений нашего времени. Я уверен, что и Федин и Леонов ощущают свою неполноценность...

— Когда я говорю «мы», то это всегда значит — те, кто идет от преемственности и традиции...

— Я шесть лет перевожу. Надо же наконец что-то написать...

— Когда я бываю изредка на собраниях в нашем Союзе пи­сателей и слушаю речи моих собратьев, которых я, вероятно, ни­чем не лучше, я всегда почему-то вспоминаю героев «Плодов про­свещения» с их банкетно-адвокатским красноречием, с припод­нятой фанфарной пошлостью, которая вошла в обычай и стала как бы обязательной...

— Не говорите мне, что во всем плохом, что окружает нас, мы сами ничуть не виноваты. Общественные настроения не создаются дедуктивно или спускаются сверху. Мы сами создали себе добавоч­ные путы, мы сами возвели в ежечасный ритуал присягу в верности, которая, чем чаще ее повторяют, тем больше теряет в своей цене...

— Мы окружены во всем, что делаем и говорим, предвзяты­ми мнениями и застарелыми предрассудками. Нам бы сейчас но­вого Толстого, чтобы он по ним ударил своей бесцеремонной правдивостью. Заметили ли вы, что многие ложные взгляды ста­ли догмами только потому, что они утверждаются в паре с чем-нибудь иным, неопровержимым или святым, и тогда часть благо­дати с абсолютных истин переходит на утверждения сомнитель­ные или и вовсе ложные?..

— В наши дни политический донос — это не столько посту­пок, сколько философская система...

— Сколько аморальных, жестоких, злобных понятий суще­ствовало под прикрытием великого слова «революция»!..

Когда я ухожу, он снова церемонно извиняется, что не успел дочитать пьесу. «То есть, вернее, я и не раскрыл ее. Мне вчера по­мешали. Но это не беда. У нас будет повод снова вскоре встре­титься, хорошо? Я с вами люблю разговаривать. Вы мне не подда­киваете, но, кажется, меня понимаете...»

14 марта. Разговор с Б. Л. о прочтенной им «Давным-дав­но»... вечером дома у Б. Л. Он нездоров и полулежит. Долго за это извинялся. У него нет лекарств, а Зинаида Николаевна на де­журстве в детском интернате Литфонда. Отдал ему завалявшуюся в кармане коробочку кальцекса. Он просит зайти по дороге в ин­тернат, разыскать 3. Н. и попросить ее пораньше вернуться домой, что я и делаю. 3. Н. как-то довольно равнодушно выслушивает ме­ня и сухо говорит: «Хорошо. Спасибо...»

­цы почти пусты. Тускло светят в окнах слабые лампочки. До дома, где я живу, мне надо пройти две длиннющих улицы: улицу Воло­дарского и пересекающую ее улицу Льва Толстого. Я одолеваю этот путь как на крыльях, не замечая ни мороза, ни обледенелых колдобин под ногами, по которым и днем-то нелегко пройти. Снова и снова перебираю в памяти все, что сказал Б. Л.

— я говорил с Пастернаком о своей пьесе? В самых смелых мечтах я никогда не надеялся на это. Я еще не видел ее на сцене, а уже получил за нее высшую награ­ду — его одобрение. Даже если большую часть его отнести на счет его доброжелательности и дружеской снисходительности, то и то­го, что остается, вполне достаточно, чтобы чувствовать себя без­мерно счастливым.

17марта. Не видел вчера Б. Л. в кино и подумал, что он еще болен. Завтра я лечу в Свердловск, вызов от Театра Красной Армии в кармане, и решаю зайти к нему проститься. Так и оказалось — он лежит. Он один дома и обрадовался мне. Простились сердечно.

Александр Константинович Гладков (1912-1974) — писатель, драма­тург, автор пьесы «Давным-давно», мемуаров, записей бесед с В. С. Мей­ерхольдом и Б. Л. Пастернаком. Полный текст воспоминаний «Встречи с Пастернаком» опубликован в Париже, YMCA-Press, 1975 и в Москве — «Арт-Флекс», 2002.

—1976) — французский писатель, искусствовед, политический деятель. Выступал на I съезде писателей в августе 1934 года. Перевод его речи был прочитан Ю. Олешей на вечернем заседании 23 ав­густа. Принимал участие в Международном антифашистском конгрессе в Париже в июне 1935 г. Роллан Мальро (1912—1945) — журналист, рабо­тал в Москве, сопровождал брата во время его поездки по России.

3. Секретарь Сталина П. П. Поскребышев. Премьера спектакля «Да­ма с камелиями» (пьеса А. Дюма-отца, перевод Г. Г. Шпета) прошла в Го­сударственном театре им. В. Мейерхольда 19 марта 1934 г.

4. Статья «Сумбур вместо музыки» была опубликована в «Правде» 28 января 1936 г.

Берлина, Е. Б. Пастернака и др.

— герой романа Достоевского «Бесы». О самоубийстве Яшвили, «как колдовством оплетенном шигалевщиной тридцать седьмо­го года», Пастернак писал в очерке «Люди и положения».

7. Джек Алтаузен (Яков Моисеевич; 1907-1942) — прозаик. Дмитрий Васильевич Петровский (1892-1958) — поэт. Резко выступили против Б. Па­стернака на Пушкинском пленуме (22—26 февраля 1937 г.).

«Поэзия Бориса Пастернака» (21 марта 1947).

10. Марина Цветаева повесилась в Елабуге 31 августа 1941 г.

12. Писатель Семен Григорьевич Гехт (1903—1963) и поэт Н. Асеев были женаты на сестрах Синяковых: Вере Михайловне и Ксении Михайловне.

«Я был противником этого переезда» (т. IX наст. собр.). Дочь Цветаевой, А. С. Эф­рон, была арестована 27 августа 1939 года и 2 июля 1940 года приговорена к 8 годам лагерей. Муж Цветаевой С. Я. Эфрон был арестован 10 октября 1939 года и 16 октября 1941 года расстрелян.

«Памяти Марины Цветаевой» было «задумано в 1942 г. в Чистополе, написано 25—26 декабря 1943 года в Москве». Разго­вор с А. Гладковым в Чистополе нашел отражение в строках: «Над снега­ми пустынного плеса, / Где зимуют баркасы во льду...».

— языковед, литерату­ровед, один из составителей «Толкового словаря русского языка» в 4 то­мах под ред. Д. Н. Ушакова, редактор академического и других изда­ний собрания сочинений Пушкина. Автор книг «Культура языка» (1929), «Биография и культура» (1927), «Маяковский — новатор языка» (1943) и др.

— первого заместителя наркома НКВД в судьбе Маяковского и его близость к Брикам. Агранов был расстрелян в 1938 г.

«Докторе Живаго»: «Всякая стадность — прибежище неода­ренности, все равно верность ли это Соловьеву, или Канту, или Марксу. Истину ищут только одиночки и порывают со всеми, кто любит ее недо­статочно» (т. IV наст. собр.).

Раздел сайта: