Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Александр Афиногенов

Александр Афиногенов

ИЗ ДНЕВНИКА 1937 ГОДА

24/1

Разговор с Пастернаком. Он рубил ветки с елей. Подставлял лестницу, неловко ударял топором, ветки падали, работница ло­мала их и складывала на санки. Лицо у него было в соринках от веток и зимней прелой хвои.

«Я буду говорить откровенно. Мне трудно выступать1. Что сказать? Можно сказать так, что потом опять начнется плохое. Меня будут ругать. Не поймут. И опять на такое долгое время я пе­рестану работать. Жена упрекает меня в мягкотелости. Но что мне делать? Кому нужно мое слово, — я бы мог рассказать о встрече с Пятаковым, Радеком, Сокольниковым у Луначарского. Они уп­рекали меня в мягкотелости, в нерешительности, в отсталости от жизни, в неумении перестроиться. Они слегка презирали меня. А я невзлюбил их за штампы в мыслях и разговоре. Но те же штам­пы и теперь висят надо мной. Они в "Литтaзeтe,, — в статьях, в словах... Я помню, Пикель2 говорил ужасный вздор с видом учи­теля, уверенного в правоте. Я не верил ему. Но теперь, когда я смо­трю в лицо того, кто говорит мне — так же учительски, — я вижу в нем штамп Пикеля. Я хотел бы говорить о моральной среде пи­сательства. О каких-то настоящих мыслях, которые приходят вне зависимости от суда и откликов, которые живут в нас и заставля­ют нас писать стихи или драмы. Зачем мне выступать? Я не могу сказать по-обыкновенному, и опять выйдет плохо. Я лучше вы­ступлю на небольшом собрании и все расскажу совершенно ис­кренне. Я не понимаю, зачем мне говорить с большой трибуны?»

­ворил, рваные мысли, фразы... трудно было уследить за ходом его рассуждений... «Я понимаю — нужно говорить КиршонуЗ. Он найдет нужные слова. Но мои слова совсем другие. Я могу ска­зать о мертвящем штампе в литературе. Иногда мне кажется, что этот штамп есть проявление тех качеств в человеке, которые со­здали людей, подобных Пятакову и Радеку. Я еще ничего не чи­тал о процессе — почему-то мне не присылают газету, должно быть, я опоздал подписаться на нее... но все равно — я слышал кое-что. Это — ужасно. И я от этого совсем не весел. Все это очень дорого нам стоит. А писателям и поэтам особенно надо быть внимательными к себе — надо уметь выводить поэзию за пределы таких ломок отношений к людям. Это уже политика — правильная и нужная, но ведь я не политик, я не хочу лезть в дра­ку, я хочу писать стихи».

26/VI

Пастернак:

«Я понимаю, когда после долгой разлуки человек отворя­ет дверь и входит в комнату с радостными восклицаниями: — А, сколько лет! Как я рад повидать вас снова! Наконец-то!.. — Но что бы вы, вы сказали, если б этот человек через пять минут вышел из комнаты и снова вернулся с тем же восклицанием... и потом опять через десять минут...

­не удивляться тому, что уже не удивляет. А меня все время застав­ляют писать какие-то отклики, находить восторженные слова...»

«На Пушкинском пленуме4 меня все время раздражало срав­нение наших поэтов с Пушкиным... Этот стоит ближе к Пушки­ну — тот дальше... Это как если бы мы начали сравнивать рост нормального человека с километром и говорить: в нем одна пяти­сотая километра...

­лением необычным и несравненным <...>».

Пастернак любит Чехова и сейчас перечитывает его. «Худож­ник должен уметь останавливаться и удивляться увиденному. Для него совсем не надо уметь летать через полюс или спешить увидеть многое. Для него надо развить в себе врожденную спо­собность видеть» <...>

Роман Пастернака, судя по отрывкам, превосходен5. Сжатые фразы, необычайная образность, простота, размах событий и ох­ват... Его мы хвалили, он сидел и гмыкал, смущенный, но радост­ный. Жена его все сводила на землю — пугала: «Вот тебе покажут, каких ты еще в революции девушек нашел! И шкапы какие-то приплел». <...>

14/IX

Вечером пришли Пастернаки. Пока мы играли в карты — он сидел на диване и читал по-английски, потом просматривал Веб­стера, он поражает меня жаждой знать больше, не пропускать ни одного дня — он прекрасный пример одухотворенного человека, для которого его поэзия — содержание жизни...

20/IX

<...> Как много значит простое человеческое одобрение... Вчера вечером Пастернак зашел, сел и сразу начал: «Я знаю — вы не только победите, вы уже победитель, и, пожалуйста, не сомне­вайтесь в себе, своих силах и способностях. Ну конечно же вы на­пишете настоящую, большую вещь, и тогда все злое, что было во­круг вас, осыпется, отпадет, вы, пожалуйста, не задумывайтесь над своей судьбой, ваша судьба одна — вы должны писать...» Эти хо­рошие слова хороши особенно тем, что они падают на готовую почву, на мои созревающие решения, на меня, измененного за эти шесть месяцев — на шесть лет... столько прошло, столько было пе­режито — если б теперь была возможность работать — о, я бы мно­го хорошего мог написать стране!

21/IX

­дит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. Главное для него — искусство, и только оно. Поэтому он не хочет ездить в город, а жить все время здесь, ходить, гуляя одному, или читать историю Англии Маколея, или сидеть у окна и смотреть на звездную ночь, перебирая мысли, или — наконец — писать свой роман. Но все это в искусстве и для него. Его даже не интересует ко­нечный результат. Главное — это работа, увлечение ею, а что там по­лучится — посмотрим через много лет. Жене трудно, нужно доста­вать деньги и как-то жить, но он ничего не знает, иногда только, когда уж очень трудно станет с деньгами, — он примется за перево­ды. «Но с таким же успехом я мог бы стать коммивояжером»... Но куда его ни пошли — он все равно остановит свой открытый взгляд на природе и людях — как большой и редкий художник слова.

Когда приходишь к нему — он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, вывода­ми — все у него приобретает очертания значительного и настоя­щего. Он не читает газет — это странно для меня, который дня не может прожить без новостей. Но он никогда бы не провел време­ни до двух часов дня, как я сегодня, — не сделав ничего. Он все­гда занят работой, книгами, собой... И будь он во дворце или на нарах камеры — все равно он будет занят, и даже, м. б., больше, чем здесь, — по крайней мере, не придется думать о деньгах и за­ботах, а можно все время отдать размышлению и творчеству...

На редкость полный и интересный человек. И сердце тя­нется к нему, потому что он умеет находить удивительно чело­веческие слова утешения, не от жалости, а от уверенности в лучшем. И это лучшее наступит очень скоро — тогда, когда вы вплотную войдете в свою работу, начнете писать и позабудете обо всем, кроме этого. <...>

За что же пьют? За четырех хозяек.

За то, чтобы поэтом стал прозаик
И полубогом сделался поэт.

В разгаре ужин. Вдруг, без перехода:

«Нет! Тише! Рано! Встаньте! Ваши врут! Без двух!..
»
И гранных дюжин громовой салют.

(«Спекторский»)

­ред домом на снегу и найдутся ли друзья, с которыми можно бу­дет выпить за новое счастье совсем, совсем новой жизни?

Да, найдутся, да — будет гореть костер...

­во — но Новый год должен быть радостной встречей именно НОВОГО! Что-то я запишу тогда? И какие еще случатся события, которые вернут меня жизни искусства. <...>

На жилище свое я смотрю как на временное, и потому не хо­чется ни пересаживать молодых яблонь, ни готовить землю для ого­рода к весне, весной надо уезжать далеко... это хорошо, что у меня уже нет ни следа привязанности к Москве, даче, всем знакомым ме­стам и людям... Люди почти все оказались не теми. Один Пастер­нак — развернулся передо мной во всей детской простоте человече­ского своего величия и кристальной какой-то прозрачности. Он ис­кренен до предела — не только с самим собой, но со всеми, и это — его главное оружие. Около таких людей учишься самому главно­му — умению жить в любых обстоятельствах самому по себе. 24/IX

— обязательно о двух человеческих типах: Пас­тернак и Киршон. К-н — это воплощение карьеризма в литерату­ре. Полная убежденность в своей гениальности и непогрешимос­ти. До самого последнего момента, уже когда он стоял под обст­релом аудитории, — он все еще ничего не понимал и надеялся, что его-то уж вызволят те, которые наверху. Потом, уже после ис­ключения, — ходил с видом таким, что вот, мол, ни за что обиде­ли ч-ка... Он мог держаться в искусстве только благодаря необы­чайно развитой энергии устраивать, пролезать на первые места, бить всех своим авторитетом, который им же искусственно и со­здавался6. <...>

И — второй образ. Пастернак... Полная отрешенность от ма­териальных забот. Желание жить только искусством и в его пульсе. Может говорить об искусстве без конца. Сегодня пришел к нему поздно — вся дача в огнях, никто не откликается, — оказывается, к нему пришел молодой поэт и они говорили о стихах — сидя за пустым столом, ни чая, ни вина, — и свет он забыл погасить в дру­гих комнатах, где засыпали дети, — он сидел, как всегда, улыбаю­щийся, штаны были продраны на коленке — все равно ему, лишь бы мысли были целы и собраны. Но днем — идя купаться, он убе­жал от нас в кусты и оттуда показывал на стаи журавлей в небе, желая отвлечь внимание от дырки на коленке, — как будто с тако­го расстояния можно было что-либо заметить...

Он ненавидит поездки в город, ему бы поскорее к письмен­ному столу, за лист бумаги, сесть и писать, писать и думать и раз­говаривать с собой — и зачем думать 6 деньгах на следующий ме­сяц, когда они есть на сегодня, — значит, можно не думать о них и только о любимой своей работе.

— от газет, которых он никогда не читает, радио, зрелищ, ото всего — кроме своего мира работы — создает ему такую жизнь, которой не страшны никакие невзгоды... Жена уже отказывалась чинить штаны, они разлеза­лись под иголкой, но нет-нет, он не хотел с ними расставаться, еще можно носить, он к ним привязан, в сундуке лежит новая пара брюк, последняя, правда, но не надо, ему нравятся и эти серые, мятые, но чистые, в заплатках брюки — он не дает жене употре­бить их на тряпку для мойки полов.

­дуется каждой самой маленькой удаче поэта и скорбит, когда ви­дит, что они жертвуют строгостью форм и мастерством — для лег­кого хлеба и дешевой славы. Он страшно строг к себе, чересчур... у него есть вариации — одна из них — подражательная... «на бере­гу пустынных волн» начинается она — и какой чеканный и про­стой стих льется из-под пера — а ведь это подражание, он мог бы иметь такой легкий хлеб очень скоро и жить припеваючи... нет, он живет, натягивая едва-едва, не позволяя себе ничего, и счастлив своей работой, умением уйти ото всего и радоваться возможности выкупаться в ручье, потом посидеть на траве, посмотреть кругом — впитать все в себя и возвратиться домой отягченным образами, как пчела после сытой добычи, в улей... Он страдает и любит людей, но не плаксивой сентиментальностью, в нем живет настоящий юмор большого человека, умеющего прозревать грядущее, отде­лять от существа — шелуху, он думает очень просто, говорит слож­но, перебрасываясь, отступая, обгоняя сам себя, — надо привык­нуть к его манере разговаривать, и тогда неисчерпаемый источник удовольствия от подлинной мудрой беседы мастера человеческих душ — для каждого, с кем он говорит... Так, верно, древние греки, гуляя по Акрополю, философствовали и искали истину, оттачива­ли мысли и обретали форму искусства — будь то стихи, драма или архитектура... Пастернак — неповторимое явление жизни, и как счастлив я, что могу быть близко с ним и слушать его часто.<...>

25/IX

Долго не мог понять — почему не понравился в романе Пас­тернака образ тающей кучки снега, как лебедя, выгибающего шею. Потом осязательно понял — именно потому, что образ си­лен только тогда, когда он расширяет понятие по сравнению с тем, которое заключено в слове, а не сужает его. Но куча снега сама по себе гораздо шире (чаще встречается, обычнее, заметнее), чем шея лебедя, ее можно увидать разве в зоосаду. Оттого этот об­раз и не впечатляет. А вот у Бунина одностволка — тяжелая, как лом. И тот, кто никогда не подымал одностволки, — все равно сразу поймет ее предметность через это сравнение. Вот как надо добираться до впечатляемости образа.

26/IX

Еще не умею, как Пастернак, не читать газет или не ждать новостей... И когда услыхал по радио, что результаты переписи оказались дефектными и перепись будет проведена снова, — сердце сжалось! Значит, и тут — не без вражеской руки. И сколь­ко сотен миллионов рублей пропало зря, сколько труда и энергии истрачено напрасно, направлено руками врагов в ложную сторо­ну... Думал об этом долго, не мог уснуть, досадовал на себя, что ночь проходит, — зато и проспал до 11 часов... 3/XI

<...> Пастернак все еще ходит и купается. Это как символ, он каждый день очищает тело и душу вместе с ним, он сидит и меч­тает, он читает на ходу своего Маколея, он — живой образец тако­го вот жизненного стоицизма... Но не аскетизма. Нет. <...>

8/XI

— обратно насилу вернулись; корот­кое замыкание пережгло все лампы, нельзя было завести машину, нас завели с буксира, поехали, потом снова остановились, снова с буксира и наконец, вырвавшись на шоссе, доехали без приклю­чений, не спеша, чтобы хватило бензина. Приехали в темноту — не горел свет. Так, сидя при скудной лампочке за бутылкой испан­ского вина, встретили с Пастернаками праздник...

Для нас было ясно — страна в этом году встречала праздник деловито, почти серьезно, размах празднества выражался не в ук­рашениях, а в значении пройденных лет и в моменте, который мы переживаем. <...>

<...> А пока — мы сидим, пьем вино, тихо говорим, подыма­ем в полутьме тост за наше время, за наше сближение, за то, что­бы всегда оставаться самим собой и смотреть ясными глазами вперед... Он не ездил в город, он читал своего Маколея при свете свечи и потом зашел к нам, посидеть, перекинуться мыслями — их у него всегда много, всегда они удивительно полноводные, чистые... Странный вечер. Полутьма, тени от ламп, тишина за ок­ном, только что из шумного и яркого города, пьем горячую во­ду — чая нет, это все равно — лишь было бы о чем поговорить, не о повседневном, а настоящем, и наше время как нельзя боль­ше способствует такому подъему разговоров на большую истори­ческую высоту. Как далеко сейчас — и всегда будут теперь дале­ко — все эти литсклоки, слухи, игра, подыгрывание... Как близко зато чистое небо нашей земли, как хочется самому стать чище и выше — не холоднее и равнодушнее, а именно выше, чтобы раз­двинуть горизонты, посмотреть кругом, оценить, продумать... Все это в моих руках теперь — и удивительное состояние мирного счастья охватывает меня. Целый год, два мне можно сидеть вот так тихо, набирая сил, читая, учась... и работая над романом, но в тишине, для себя. Не раньше чем через два года я дам что-ли­бо, а хорошо бы и позже, пусть идет время, я иду с ним вместе и никогда не отстану...

Расстались поздно, потом я пытался читать, но покой хоро­шей усталости не дал делать ничего. Насилу кончаю записки... Спать, спать, спать...

15/XI

— снег. Белый, первый, мягкий снег. За ночь подморозило, чуть-чуть, так только, чтобы не таяло, и снег уже лег на деревья и дорогу. Ветер, дувший три дня, стих, еще вчера вече­ром — первый взгляд зимы — приветливый и теплый.

­кусстве и жизни. Условия творчества и жизнь писателя. Что такое писательское «видение мира» — поэтическое дыхание? Поэт дол­жен дышать не одной ноздрей, а всеми порами своего существа, он должен жить в жизни и вытекать из нее... Но как понимать жизнь? Пастернаку тяжело — у него постоянные ссоры с женой. Жена гонит его на собрания, она говорит, что П-к не думает о де­тях, о том, что такое его замкнутое поведение вызывает подозре­ния, что его непременно арестуют, если он и дальше будет отси­живаться. Он слушает ее, обыкновенно очень кротко, потом на­чинает говорить — он говорит, что самое трудное в аресте его для него — это они, оставшиеся здесь. Ибо им ничего не известно и они находятся среди нормальных граждан, а он будет среди та­ких же арестованных, значит, как равный, и он будет все о себе знать... Но он, даже несмотря на это, не может ходить на собра­ния только затем, чтобы сидеть на них. Он не может изображать из себя общественника, это было бы фальшиво... с этим настрое­нием он пришел ко мне, я, как мог, тоже уговаривал его не отры­ваться от этого течения жизни — быть не только в природе, но и в людях, тех самых хотя бы, которые строят литературу, и, зная все их слабости, — все же любить их, помогать им.

Он слушал терпеливо, потом опять сошел с этой больной для него темы на вопросы общие, он рассказывал о смерти Толстого и своих ощущениях этого7. Он говорил о маленьких немецких го­родках, в которых бывал, — тех, где росли Шиллер, Гёте, где за­кладывались основы культуры... и как странно — у нас ведь почти нет такого понятия, как провинциальный город... Революция сдвинула их с места, ворвалась реконструкция, города меняются и живут сами, как растущий человек. Но все же есть какая-то пре­лесть прочного существования и в таких вот неподвижных гнез­дах. Будет время, и у нас потянет людей из Москвы в такие вот ти­хие сравнительно места, где будут свои обычаи, свои условия и где возможности мирного творчества будут наиболее широко предоставлены поэту. Это он мечтал, конечно, от тоскливой не­обходимости ехать на собрание, в таком маленьком городке, ве­роятно, его на собрание не позовут, там и собраний не будет, а просто будут люди встречаться и беседовать об искусстве.

Потом говорили о выборах. На наших глазах происходит смена живых поколений, совсем другие требования предъявля­ются к людям теперь, теперь настоящий человек социализма — это прежде всего его строитель... конкретный, пусть на самом за­брошенном участке. Конкретность созидания — вот требование к лучшим людям, по которым равняются все. Закономерность смены — о, сколько дутых величин слетело. Навсегда! И многие из них, наверно, как купцы, обижаются — мы столько лет боро­лись за революцию, а нас теперь гонят... А сколько лет вы боро­лись? Вот вы, гражданин Бубнов?8 Положим, вы вступили в пар­тию до революции года за три, да гражданской войны три года. Итого шесть лет. Так? Ну, пусть даже раньше вступили — десять лет пусть вы до революции страдали... Хорошо, если вы рассужда­ете по-купечески, и мы будем купцами. Вы десять лет боролись — и вы получили свое время с процентами: вы двадцать лет были у власти. За каждый год борьбы — два года власти вам было дано! Сто процентов! И как вы использовали это время для дальнейших успехов той самой революции, за которую вы «боролись»? Вы — «развалили дело просвещения, несмотря на громадную помощь Советской власти»! Вы думали за свои десять лет до самой смерти руководить? Так вот же вам! Плохой вы были купец, если так ду­мали! И пеняйте теперь только на себя!

­дые, совсем новые люди, взращенные революцией и ставшие из­вестными благодаря ей, — вот они теперь поведут дальше страну. А если и они подгниют — новые их сменят... «Руководители при­ходят и уходят — один народ бессмертен»...

17/XI

<...> Потом — поездка в город. Толпы людей на улицах, пра­здничные, оживленные, в магазине запомнилась парочка — во­шла, смеющаяся, всё спорили о том — 17,50 или 18,20 надо запла­тить за конфеты — и, споря, смеялись и на всех глядели с доброй Улыбкой. Народ живет и готовится к великой встрече.

— в руках газета, и в ней слова Сталина.

Бывают такие слова, которые врезаются сразу, навеки и как бы освещают молнией все пройденное. Так и здесь, в коротком приветствии угольщикам и металлургам, Сталин сказал: «Руково­дители приходят и уходят, а народ остается. Только народ бес­смертен. Все остальное — преходяще. Поэтому надо уметь доро­жить доверием народа». <...>

Тут ведь ясно — мы сейчас не только живем в историческое время, но сами — объекты исторических дел, и от этого нелепо и смешно жаловаться, что ветер дует слишком сильный, что вооб­ще не знаешь, за что берут людей... А если бы ты знал, тебе было бы легче? Наоборот — ибо тогда, зная и не говоря об этом кому следует, — ты невольно становишься соучастником их темных дел. Но возможны ошибки... Конечно. И почему-то всегда ты ду­маешь о возможной ошибке в применении к тебе. Но, во-первых, с тобой еще этой ошибки никто не совершал, а во-вторых, буде она и совершится, — если это ошибка и если ты веришь в спра­ведливость строя и его дел, — стало быть, она будет исправлена. Пастернак соглашался со мной в этом, но ему казалось, что не ме­шало бы все же как-то объяснить, куда надо идти, что делать, во избежание этих ошибок. А то ведь, говорил он, получается так, что человек жил и жил, а потом его забирают, говорят, что ты жил грешно, и наказывают. Но он-то ведь мог и не знать, что прежняя его жизнь была не такой, как нужно. Тут перебила Зин. Ник. Ока­зывается, те самые грузинские поэты, которые сейчас сидят, — вовсе не такие безгрешные лирики, которыми мы их себе пред­ставляли. Они деньги получали из Турции. Так что критерии гре­ховности для них самих были, очевидно, в те уже моменты ясны, когда они брали деньги от чужого государства... 9

А Пильняк? Но его история с «Красным деревом»10, его поезд­ки в Японию... Мы все хотим думать о людях лучше, но почему только о тех, которые садятся, а не о тех, которые сажают. Давайте будем справедливы. Равноправие подходов — непременное усло­вие правильных выводов. Мы так же мало знаем о невиновности Пильняка, как и о его виновности. Но за второе говорит нам то, что тут — громадный аппарат следствия, которое совсем не заинтере­совано в том, чтобы непременно угробить еще одного писателя.

если сейчас идет генеральная чистка страны — и в наших биографиях могут быть найдены моменты, которые послужат для следствия мотивом допроса. Но тут мы должны то­же быть хоть немножко более беспристрастны... Вероятно, Яковлеву и Туполеву11 верили больше, чем нам, — и в их био­графии не заглядывали, но когда оказалось, что они продали и изменили, — как можно верить людям мелким, вроде нас, ес­ли у нас есть какие-то грешки в прошлом. Как можно знать, действительно, для следователей, заваленных работой, невинен ли А-в или он был глубоко втянут ягодинской компанией? Почему он жил в доме НКВД? Почему его так проработала «Правда»? Почему он дружил с К-ом, ныне забранным? Разве эти вопросы не законны? Разве не нужно выяснить, наконец, кто такая жена А-ва, иностранка, американка12 (это, конечно, лучше, чем немка или полька, но всё же)... Кто такой ее первый муж? Кто ее родители там, что она делает сейчас, зачем приеха­ла сюда?.. Да ведь масса, масса вопросов естественно возникает, когда начинаешь все проверять... И если меня поставят на эту проверку — вы будете вправе говорить обо мне: «Да, мы ничего не можем сказать, ничего о нем не знаем», — ибо с того момен­та жизнь и судьба моя в таких надежных руках, которые уже уз­нают все...

<...> Вчера Пастернак спросил — «пишете ли?». Я промям­лил что-то о нехватке времени, о том, что занят сейчас собою больше, чем романом. Он кивнул головой, но про себя, вероятно, вздохнул укоризненно... Нельзя пропускать даже дня!

Для романа: Вот такой, как Пастернак. Знакомство с ним. Сначала — набор непонятных фраз, перескоки мысли, жестику­ляция, мысли набегают, как волны, — одна на другую, и после первого разговора — усталость, как после труднейшей мозговой работы.

Потом новые встречи — разговоры о более простых вещах, простой язык, а дальше — уже самое сложное становится понят­ным... А сначала удивлялся его жене — как она, простая женщи­на, все понимает и может даже спорить, а ему приходится напря­гать мозг, чтобы уловить хотя бы логическую связь...

7/XII

«Принц Фридрих Гомбургский» — история молодого человека, который одержал победу на поле сражения вопреки приказу курфюрста и за это должен быть рас­стрелян, чтобы не подорвалась вера в устои воинского устава... Есть великолепные театральные сцены — например, заседание штаба, когда раздают приказания по частям и принц, заворо­женный, смотря на Наталью, лишь машинально повторяет кон­цы фраз относящихся к нему распоряжений, он весь в том, что делает его любовь, как она движется и когда найдет свою пер­чатку...

Поздно вечером пришел ненадолго сам Пастернак — в серых рваных латаных мужицких штанах и бурых валенках... И эта одеж­да его смущала, но через минуту он забыл о ней и стал говорить о Клейсте, его жизни, неудачах, самоубийстве, двойном, вместе с возлюбленной, на плотине озера близ Берлина... Он умер моло­дым, его слава пришла после CMejhrH... Пастернак говорил, я слу­шал, в камине трещали дрова, Дженни спала около нас на диване. Был миг настоящей сердечной тишины и подлинного покоя.

9/XII

<...> Когда же я начну писать? Я вижу участливые глаза Пас­тернака — беседы с ним меня воскрешают — он все не устает говорить о великом значении рабочего настроения — тогда все остальное отходит и остается лишь чистое желание писать, созда­вать образы, творить...

Примечания

— драматург, пьесы его шли во многих театрах страны. Сам Сталин в 1933 году редактировал его пьесу «Ложь», но признал ее неудачной, после чего Афиногенов пре­кратил ее репетиции в театрах. 19 мая 1937 года после статей в «Литератур­ной газете», «Советском искусстве» и журнале «Театр», обвинявших Афи­ногенова в связях с троцкистами, был исключен из партии, а 1 сентября — из ССП, 3 февраля 1938 года восстановлен в партии, а 26 февраля — в ССП. Дневник, который он вел в это время, имел двойное назначение Часть записей явно предназначалась будущим следователям (Афиногенов ждал ареста), другие предназначались для себя. Именно в это время, ког­да Афиногенов остался, по существу, один, так как с ним считалось опас­ным общаться, Пастернак, его сосед по Переделкину, пришел к нему.

­турного отдела Совинформбюро, а 29 октября, накануне вылета в США, был убит осколком бомбы в здании ЦК партии. 28 октября 1944 года в га­зете «Литература и искусство» был напечатан очерк «Афиногенов», где Пастернак вспоминал о своем знакомстве с ним: «Он писал для театра и, как все истинно драматическое, был в жизни подкупающе естестве­нен. В противоположность писателям, изъясняющимся темно и непово­ротливо, он с умом и дельно говорил о вещах, представляющих интерес и значение. Он ставил себе ясные задачи и их легко и удачно разрешал...» (т. V наст. собр.).

1. 24 января 1937 г. состоялось заседание президиума Союза писателей в связи с начавшимся 23 января процессом над Пятаковым, Радеком, Со­кольниковым, обвинявшимися в организации параллельного антисовет­ского троцкистского центра. 25 января «Литературная газета» напечатала резолюцию президиума под названием «Если враг не сдается, его уничто­жают». Ее подписали 25 человек, среди которых были Вс. Иванов, А. Афи­ногенов, И. Сельвинекий, Б. Пильняк и др. Подписи Пастернака не бы­ло. В архиве Союза писателей (РГАЛИ, ф. 631) вместе со стенограммами выступающих на собрании находится написанная карандашом записка Пастернака, начинающаяся словами «Прошу присоединить мою подпись к подписям товарищей под резолюцией Президиума Союза советских пи­сателей от 25 января 1937 года. Я отсутствовал по болезни, к словам же ре­золюции нечего добавить» (см. т. V наст. собр.).

2. Ричард Витольдович Пикель (1896-1936) — литературный и теат­ральный критик В молодости был секретарем Зиновьева. Осужден по де­лу вместе с Каменевым и Зиновьевым (Процесс «16-ти»). Расстрелян.

— драматург, поэт, видный деятель РАПП. Расстрелян.

«генеральная проза» — как ее называл Пастернак. Роман Пастернака, без названия, был уже объявлен редакцией «Нового мира» на 1937 год (см. «Записки Патрика». Т. III наст. собр.).

6. В апреле 1937 года В. Киршон был исключен из партии, вскоре аре­стован и расстрелян. В дневнике Афиногенов резко пишет о Киршоне, не сомневаясь в его виновности.

«Люди и положения», Пастернак писал: «Тол­стой прошел через всю мою жизнь, в особенности потому, что отец ил­люстрировал его, ездил к нему, почитал его и что его духом проникнут был весь наш дом». Л. О. Пастернак был вызван в Астапово, когда умер Толстой. Б. Пастернак сопровождал его в этой последней поездке к Тол­стому.

8. Андрей Сергеевич Бубнов (1883-1938) — государственный и пар­тийный деятель. Осужден и расстрелян.

9. Очевидно, это говорилось из боязни слишком откровенных разго­воров в чужом доме. 3. Н. Пастернак всегда сохраняла самые дружеские и близкие отношения с Н. А. Табидзе и ее дочерью Т. И. Табидзе и помогала им деньгами и помимо Пастернака.

«Красное дерево» была издана в 1929 году в Берлине в издательстве «Петрополис». 26 августа 1929 года в «Литера­турной газете» появилась статья Б. Волина, положившая начало травле Б. Пильняка и Б. Замятина за то, что они печатаются за границей. В знак протеста против бурной кампании, развернувшейся на страницах «Лите­ратурной газеты» и во Всероссийском Союзе писателей, Б. Пильняк (ру­ководитель Московского отделения ВСП) и Б. Пастернак вышли из ВСП в Москве, а Е. Замятин — в Ленинграде.

— авиаконструктор, академик, генерал-инженер, и Андрей Николаевич Туполев (1888-1972) — авиаконструктор, академик, генерал-полковник инженерной службы, — в то время были арестованы.

12. Евгения (Дженни) Бернгардовна Афиногенова (1905-1948).