Синеок Анжелика, Пшеничный Эдуард: Кафка и Пастернак

Кафка и Пастернак

«Дорогой отец, Ты недавно спросил меня, почему я говорю, что боюсь Тебя. Как обычно, я ничего не смог Тебе ответить, отчасти именно из страха перед Тобой, отчасти потому, что для объяснения этого страха требуется слишком много подробностей, которые трудно было бы привести в разговоре. (...) Я никогда не говорил с Тобой откровенно, в храм к Тебе не ходил, в Франценсбаде никогда Тебя не навещал и вообще никогда не проявлял родственных чувств...» (Франц Кафка, ноябрь 1919 года).

«Дорогой отец! Это письмо — исключительно к тебе. Ты не ближе мамы мне. Но на тебя я похож больше, чем на нее. А в этом письме — я не знаю еще, удастся ли это — я говорю почти с самим собой». И тут же сразу, инстинктивно, вдруг — «Дорогой отец, я боюсь» (Борис Пастернак, май 1916 года).

Два письма. Двух сыновей. Двум отцам. Разница в написании между ними — три года. Но какие непохожие судьбы и влияние на мировой литературный процесс! Послание Бориса Пастернака дошло до адресата, письмо Франца Кафки — нет. Тем не менее, последнее широко известно с 1952 года (у нас — с 1968-го), тогда как первое опубликовано на страницах журнала «Знамя» совсем недавно 1 коллизий. В них присутствует некий особый метафизический аккорд, который вызывает к жизни новый литературный жанр — Письмо сына к отцу.

Скептик, настроенный на волну массовой культуры, заметит: «Что здесь может быть нового?! Помилуйте, миллионы сыновей пишут своим отцам каждый день». Да, это действительно так. Но многое ли из «валового продукта» становится достоянием культурной памяти человечества?! Нет смысла отвечать на риторический вопрос, углубляясь в философские пассажи на тему «что, где, когда и почему», «из какого сора» образует небо в алмазах. Еще древние греки знали, что всякое искусство покоится на мифах и органично из них вытекает. В свою очередь, многообразие жанровых форм свидетельствует о способах понимания мифов, получивших развернутое и законченное воплощение. Эманация мифов происходит независимо от того, «какое тысячелетье на дворе»: новые толкования есть ни что иное, как обнаружение мифом своей новой потенции, и потому чреваты появлением новых жанров.

Поскольку центральная мифологема письма — сообщенное слово — тесно связана с сакральными тайнами логоса и бытия, эпистолярный жанр обречен на самые разнообразные метаморфозы, трансформации, плавные переходы в проповеди, буллы, послания, трактаты, эссе, романы. Сведения, предназначенные «Дорогому N», «Многоуважаемому господину К.», «Любезному папеньке» или «Милой маменьке» вдруг начинают волновать умы и сердца своей непреходящей ценностью. Священные книги — Библия, Коран, Авеста, изначально обращенные к малым группкам адептов, — оказываются со временем адресованными непосредственно всему человечеству.

Частные письма Плиния Младшего и Цицерона, предназначавшиеся братьям, наставления Златоуста — диаконессе Олимпиаде, сделались достоянием мировой культуры, потому что составляют традицию метаэпистолярного жанра. Их адресаты за давностью лет воспринимаются не как живые люди, а как фигуры риторики, апелляция к которым провоцирует авторов на размышления и смелые признания. Не будем всуе упоминать о многочисленных философских, «социально-политических» письмах, «письмах путешественников», романах в письмах. О них достаточно много написано монографий и диссертаций, чтобы покушаться на энциклопедический охват темы в отдельно взятой статье.

Однако стоит обратить пристальное внимание на интимный характер письма, который роднит его с исповедью и дневником. Разница заключается в том, что дневник существуют безотносительно адресата, тогда как исповедь и письмо направлены на общение с конкретным собеседником. Исповедь обращена только к Богу (священнослужитель — всего лишь посредник!) и должна быть непременно услышана. И если человека, который сам обманываться рад, обмануть не трудно, то выписывать перед Богом подобные кренделя нелепо и бессмысленно. Так что исповедь есть полное признание. Дневник, хотя и проникнут исповедальным тоном, — всего лишь половина пути к признанию, быть может, подготовка к исповеди.

«жанровый» соблазн — череда бесконечных попыток обмануть и обмануться. Умение сознаться в своих неблаговидных поступках, смелость назвать их нередко перемежается с невинной ложью, кокетством, сводится к шутке, каламбуру, афоризму, bon mot. Порой сюда примешиваются элементы явного или скрытого самолюбования — наряду с попытками его преодолеть. Именно поэтому инстанция адресата, кажущаяся достаточно условной, на самом деле выступает важным ориентиром. Ею поверяется автор. И здесь не срабатывают общепринятые правила человеческого общежития. Не всегда родной по крови человек является духовником и сердечным поверенным.

В серии публикаций французского журнала «Лир» в ретроспективном ключе раскрывается влияние матери на жизнь и творчество поэтов и прозаиков. По мнению психоаналитика Ж. Б. Понталиса, все писатели «так или иначе стремятся вести в своих книгах диалог с собственной матерью, спорить с ней, доказывать ей свою любовь или мстить за детские обиды» 2. Как видим, психоаналитики преуспели и здесь. Роль же отцов в судьбе гениев на сегодня исследована больше не в телеологическом, а в психоаналитическом ключе. Впрочем, в этом есть своя сермяжная логика. Из-за отчетливо выраженного патриархального уклада эпохи пятая заповедь («Почитай отца своего и матерь свою») нередко ограничивалась повторением первых трех слов в ущерб полноте Священного Писания. Зависел ли авторитет отца напрямую от сильных сыновних чувств, будь то любовь (Церковь), вина (фрейдизм), соперничество (пантеизм), или имел основанием авторитет Отца Небесного, нельзя судить с полной степенью вероятности. Очевидно, что инстанция отца как адресата сопряжена с определенными религиозными, философскими и культурными контекстами.

Столь запавшее в душу русского читателя гоголевское «Я тебя породил, я тебя и убью» являет собой непосредственное продолжение ветхозаветного «мартиролога» «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его». В монотеистическом сознании безгласная роль отца в рождении ребенка всегда превалировала над родовыми криками матери. Традицией же освящено и оправдано отцовское право распоряжаться жизнью и смертью детей. До прямого вызова, брошенного «блудным сыном», никто не смел покушаться на отцовский авторитет. Да и само возвращение «бунтовщика» в родной дом означало признание этого авторитета, а попытка его ниспровержения связана с чувством глубокого раскаяния.

Долгое время связь «отец — сын» была однополюсной: отец говорил, сын — слушал. С высоты духовного, политического и государственного опыта обращается с поучениями к сыновьям Владимир Мономах. Невзирая на главенство новозаветных принципов равноправия перед Всевышним, ветхозаветный дух отчетливо проявлялся в «интеллектуальном» главенстве отцов. «Письма к сыну», как отдельный жанр, в Западной Европе особенно характерен для конца Х1Х — начало ХХ веков. Кафка и Пастернак нарушили устоявшуюся парадигму «Авраам-Исаак». Сыновья осмелились на прямой ответ. С первых строчек обоих «писем к отцу» очевидно, что в том и другом случае речь идет о попытке реконструировать образ Исаака, сорвать печать молчания с его уст.

жизнь. Изыски секуляризованной культуры не вполне удовлетворяли их. Оба писателя с жадностью набрасывались на вещи, содержащие трансцендентный фокус восприятия, опыт иррациональной борьбы за спасение души. Принцип «верую, ибо абсурдно» стал лейтмотивом их познания и творчества. К нему сводятся чаяния и землемера К., и доктора Живаго. По силе воли к реализации принципа credo quia absurdum Кафка и Пастернак сопоставимы с Кьеркегором.

К моменту написания письма к отцу за плечами Пастернака были марбургские штудии, недаром в письме он говорит: «Сложнейшие ходы научной философии стали мне доступны». Пройти мимо изучения творчества Кьеркегора, не менее популярного среди европейских интеллектуалов, чем Ницше, Пастернак просто не мог. Что касается Кафки, то он считал себя единомышленником Кьеркегора, был, по его словам, «на той же стороне мира». На протяжении почти десяти лет в дневниках и письмах Кафки фигурирует имя датского философа.

Так или иначе, с точки зрения интертекстуального диалога, предпосылки возникновения жанра письма сына к отцу восходят к кьеркегоровскому гимну патриархальности, воспетому в книге «Страх и трепет». Точнее сказать, — исходят, отталкиваются от него: философ созерцает величие Авраама, но совсем забывает об Исааке. В письме Броду, написанном в марте 1918 г., незадолго до Письма к отцу, Кафка делится своим желанием поспорить с «мнимой» соблазнительной ясностью теологических выкладок Кьеркегора, который, по его мнению, «малюет чудовищного Авраама в облаках».

Богословский взгляд Кьеркегора на ветхозаветную историю Авраама и Исаака, конечно, мало чем отличается от догматической точки зрения — будь то иудейской или христианской. Нечто подобное Кафка мог много раз слышать в школьные и университетские годы. Но писателю импонировала в Кьеркегоре уникальная духовная и творческая индивидуальность и колоссальный опыт персоналистической философии в рамках библейских традиций. Поэтому, обнаружив у любимого философа размышления на актуальную для себя тему «отец и сын», Кафка подверг ее экстраполяции на личную жизнь и отношения в собственной семье.

Нюансировка, предложенная Кьеркегором для осмысления сюжета «Авраам-Исаак», вооружила Кафку четкими критериями, с которыми он решил подойти к решению своего конфликта с отцом. Таким образом, стремление поспорить с Кьеркегором, дать слово Исааку, наложилось на желание прояснить отношения с собственным отцом, увидеть и оценить их, в свою очередь, с горних высей. Авраам горячо любил сына, но готов был пожертвовать им во имя веры. Отец Кафки, любя своего сына, всю жизнь мучил его претензиями, упреками, презрением — как будто готов был им пожертвовать. Загадкой оставалось — ради чего? Да, Кафка был готов стать Исааком, снести любые унижения и притеснения, стать жертвой, если бы это потребовалось для реализации возвышенной, религиозной цели. Но как раз этого-то и не было! Налицо — явное неравенство между Авраамом и отцом Франца Кафки.

— общее для Кафки и Пастернака и просматривается с первых строк. Оба пишут о своей боязни, которая сродни детскому страху. Но причины ее — разные. Замирания сердца Франца Кафки сосредоточены на всевластной и всеобъемлющей личности отца. Обращение к отцу на «Ты» с большой буквы у него — подстать религиозному, как к Богу. Но к Богу грозному, потребовавшего в жертву Исаака, или к Богу-Отцу, пожертвовавшему Сыном.

Тревоги и беспокойства Пастернака имеют под собой иную, экзистенциальную подоплеку, которая тяготеет к кьеркегоровскому понятию страха-тревоги Angest, порожденного первородным грехом. Последний уравнивает отца с сыном, делает возможным равноправный диалог Исаака с Авраамом. «Я говорю почти с самим собою», «Письмо вызвано у меня страхом. Страх — чувство детское. И с радостью я вспомнил о том, что мне дано еще такое счастье — рассказать тебе обо всем, что пугает меня», — пишет поэт отцу. Единственное, что его беспокоит, — опасение не вполне точно представить картину своего душевного состояния: «Количество материала намного превосходит возможности моей памяти и моего рассудка». Шансы «диалога равных», несомненно, повышались, если учитывать, что Леонид и Борис Пастернаки были высокоодаренными и восприимчивыми художественными натурами, способными понимать с полуслова и полутона.

«внутренний» возраст писателей. Они чувствуют себя намного старше своих лет — Кафка в 36 лет говорит о необходимости приблизиться к истине, которая способна «облегчить жизнь и смерть»; Пастернак записывает себя в тридцатилетние, хотя ему 26. Такой настрой продиктован необходимостью мудро и строго, с вершины определенного духовного опыта оценить прожитое и сделанное.

Феномены Кафки и Пастернака зримо конституируются в рамках парадигмы Исаака: их имена сделались нарицательными, стали синонимом жертвы, положенной на алтарь искусства. «Я весь литература», — говорит Кафка. «Поэзия, я буду клясться // Тобой, и кончу, прохрипев...», — вторит Пастернак. Когда речь заходит о восприятии фактов их биографий (как, впрочем, и других светил мировой словесности), невольно срабатывает фокус понимания «непотаенного предстояния и предлежания», говоря словами Хайдеггера, судьбоносной линии творчество-жизнь; фокус трепетного ожидания чуда — явленной сакральности на путях логоса. Психология литературоцентрического сознания здесь ни при чем: отправным пунктом для выявления архетипов и мифологем касательно писательских судеб является «книга книг». Методологически такой ракурс более чем оправдан, поскольку в теории рефлексии уровни религиозного и философского осмысления выносятся на первый план.

Ярко выраженное жертвенническое начало в Кафке и Пастернаке не могло укрыться, прежде всего, от глаз родителей. Но стремились ли они совершить акт со-жертвования вместе со своими сыновьями, поощрить занятия творчеством, или, напротив, опрокинуть и затушить жертвенники и алтари? Кафка подчеркивает, что с детства основными средствами отеческого воспитания были брань, угрозы, ирония, злой смех. Преуспев в коммерции, из бедняка превратившись в господина с достатком, Герман Кафка ощущал себя хозяином жизни и смерти, потому «ребенку казалось, что благодаря Твоей милости ему сохранена жизнь, и он считал ее незаслуженным подарком от Тебя».

«Ты верил в безусловную правильность взглядов евреев, принадлежащих к определенному классу общества, и, так как взгляды эти были сродни Тебе, Ты, таким образом, верил, собственно говоря, самому себе». Кафка прямо не призывает отца «брать пример» с библейского праотца, что выглядело бы в лучшем случае — смешно, в худшем — кощунственно. Призыв стать сопричастным Аврааму формулируется почти притчеобразно: «Найди Ты хоть в одном своем ребенке полное удовлетворение, Ты в беспредельном счастье своем очень изменился бы и мне на пользу».

Кафке глубоко чужд культивированный отцом мещанский дух. Писатель находит отдохновение в занятиях литературой, но отец не поощряет и не одобряет их — не читая, демонстративно отбрасывает публикации сына. В сравнении с Францем Кафкой Борису Пастернаку, бесспорно, следовало гордиться своим родителем, тонким ценителем поэзии, живописи, музыки, философии. Деконструкция их взаимоотношений выглядит следующим образом: готовясь стать жертвой, поэт обнажает душу, будучи заранее уверенным во встречном движении. Тому порукой — прежние отношения, освященные идеей служения искусству. В контексте соединяющей их теургической литургии любые противоречия, размолвки, разногласия и ссоры обоими переживались с печалью и — одновременно — с верой в возможность преодоления путем обоюдомудрого молчания или кратковременных разлук.

Отъезды же Кафки конфликт только усугубляли. В них склонны были видеть бегство из отчего дома. Кьеркегор величает Авраама «рыцарем веры». Кафка понимает, насколько не подходит под данное определение Кафка-отец в «поединке» с сыном. Неслучайно в «разоблачительном» пассаже личные и определительные местоимения лишаются заглавной буквы: «Я признаю, что мы с тобой воюем, но война бывает двух родов. Бывает война рыцарская, когда силами меряются два равных противника... И есть война паразита, который не только жалит, но тут же и высасывается кровь для сохранения собственной жизни. Таков настоящий профессиональный солдат, таков и ты. Ты не жизнеспособен; но чтобы жить удобно, без забот и упреков самому себе, ты доказываешь, что всю твою жизнеспособность отнял у тебя и упрятал в свой карман я».

Кафка-сын объясняет свою «неспособность» жениться тем, что матримониальные намерения подорваны отцовским неверием в их серьезность. Нет, дескать, у сына ни моральной готовности, ни материальной возможности. В этих оценках писателя неявная библейская парадигма обретает контрастное звучание — кто-кто, а Авраам страстно желал удачно женить Исаака! Тема неудавшейся женитьбы присутствует и в письме Пастернака. Однако винить в неудачах он намерен «только себя»: увы, предметом его страсти стала девушка, не способная, «выйти замуж за леса, за города, за дни и ночи». Попытки в этой связи подвергнуть критике отцовский пуританизм, противопоставив ему власть природного естества, не идут дальше патетического восклицания: «Дай мне тот аппарат, который бы указывал градусы привязанности и на шкале которого, в виде делений, стояли бы: влечение, привязанность, любовь, брак и т. д. и т. д.»! Похоже, Пастернак на самом деле верит, что в творческой и жизненной мастерской отца существуют секретные механизмы, отвечающие за «воспитание чувств».

Душевное смятение обоих авторов сводится к дантовскому «Я заблудился в сумрачном лесу». Из писем явствует: отец в понимании сыновей — носитель если не абсолютно целостного, то достаточно гибкого и сбалансированного мировоззрения, адаптированного к превратностям судьбы. Факт остается фактом — оба гения с их идеями служения литературе сформировались в условиях крепкого, налаженного быта. С другой стороны, — они не могут воспользоваться жизненными рецептами отцов, так как не желают наступать на горло собственной песне, растрачивать душевные силы на создание семейного очага. Впрочем, это не мешает им грезить и чаять заполучить при случае все разом, попутно рассматривая и пробуя «на зуб» онтологические сплетения родительских гнезд.

усилия матери никогда не достигали цели из-за отсутствия доброй воли со стороны старшего Кафки: не найдя утешения в детях (точнее, убедив себя в этом), тот посыпал голову пеплом и занялся самооплакиванием. Разорвать порочный круг непонимания и вражды в конце концов решился сам робкий и рефлектирующий Кафка-младший. В этом он исходит не от иудейской, а от христианской установки, что спасающий свою душу должен активно и «открыто» сопротивляться миру даже тогда, когда подобная открытость будет превратно истолкована 3.

Важно было не просто выплеснуть «накипевшее», но и быть выслушанным до конца. В разговоре с глазу на глаз отец мог прервать или, что страшнее, высмеять его. Письмо же, по мнению сына, он прочтет до конца хотя бы из чистого любопытства. Но, поставив последнюю точку, Кафка не воспользовался почтой. Приливы нерешительности породили ухищрения по части доставки письма до адресата: писатель направляет его матери, которая считает, что оно только усугубит раздоры, не передает по назначению и таким образом невольно переадресовывает послание мировой литературе.

определенные колебания насчет целесообразности отправки своей эпистолярной исповеди («Я не перечитываю написанного, чтобы не вызвать в себе ложного стыда в рассказанном»), однако желание обрести полное взаимопонимание с отцом оказывается сильнее («Но я не жалею о том, что написал тебе это письмо»). Строки письма дышат нежностью к своим немного странным, но таким не похожим на обычных, «средних» людей, родителям: «Я люблю вас так, как негр любил бы своих родителей среди белых... Как редкостную достопримечательность, сделавшую достопримечательным и его».

Ввиду концептуальной заданности «высокого стиля», все заботы финансового и бытового свойства принципиально отброшены. В отличие от прочих посланий из уральской городка Вильвы, где Борис Пастернак работал конторщиком на химическом заводе, в письме к отцу не найти упоминаний о покупке чистых воротничков для себя или дешевых колготок для сестер, не встретить денежных просьб и дискуссий о прочности гвоздей. Аналогично поступает и Кафка. Даже когда речь заходит о коммерческих делах (например, о семейном магазине), бытовые коллизии выводятся на уровень бытийных противоречий.

Выдвигая оригинальные, порою экстравагантные версии общения, не укладывающиеся в рамки традиционных патриархальных представлений, Кафка и Пастернак выступают категорически против элемента общепринятости в отношениях с отцами. Жажда предельной откровенности у Пастернака облекается в развернутую метафору: «Если бы моя совесть и то, что называется умом... подсказали мне», то «я... мог бы привести к отцу проститутку». Разве «не в этом истинный контакт?», задается вопросом поэт. — «Или такой контакт невозможен? Или контакт налицо там, где он не рискован? Где он подсказан не жизнью моей, не живым моим отцом, а общепринятостью? Но такой контакт есть вовсе не контакт с сыном. Такой контакт существует и на людях в обществе за столом. Такой контакт имеется и в открытых письмах с видами. Для этого не стоит жить. Открытки с их контактом переживут нас».

«Мужским» разговорам отца с сыном в письме Кафки, наоборот, придается негативный оттенок: писатель возмущен циничным советом родителя посещать публичные дома, дабы не подхватить никакой «заразы» на стороне. На фоне обросших предрассудками, довольно натянутых кафковских отношений с отцом пастернаковская раскованность в мысли и слове кажется совершенно неуместной. Характер апелляций к интимной сфере является своего рода лакмусовой бумагой, запечатлевшей отцовскую готовность к открытости, терпимости и совместному покаянию.

— вменяют в вину отъединенность от семьи, увлеченность сумасбродными идеями, окруженность полоумными друзьями, упрекают в холодности, отчужденности, неблагодарности; наконец, жалуются на отсутствие «контактов» с ними. Последнее «обвинение» комментируется в письмах по-разному. Пастернак возмущен несправедливостью этих слов; Кафка, напротив, соглашается и скрупулезно разъясняет, почему получается так, а не иначе. Стилистика упреков очень разная: если компанию Пастернака отец интеллигентно именует «клоакой» (впрочем, поэта сильно задевает это определение!), то дружбу сына с актером Леви отец Кафки весьма бесцеремонно подводит под поговорку: «Ляжешь спать с собаками, встанешь с блохами». И Кафка, и Пастернак в отстаивании своего права обманываться в жизни, друзьях и любви, призывают отцов быть чуточку самокритичнее и снисходительнее, дабы понимать и прощать. «Я не тверд на ногах и хромаю — и к моим сомнениям ты примешиваешь свои — безапелляционные, непогрешимые, категорические», — досадует Пастернак.

Русский поэт пишет, что не признавал влияния отца в молодые годы. Воспоминания Кафки отмечены печатью горечи и смирения перед обстоятельствами: «Ты воздействовал на меня так, как Ты и должен был воздействовать, только перестань верить в какую-то особую мою злонамеренность в том, что я поддался этому воздействию». Абсолютно все свои художественные произведения писатель негласно посвящает отцу: «В моих писаниях речь шла о Тебе, я изливал в них свои жалобы, которые не мог излить на Твоей груди».

Если «перепутать» странички обоих писем, то ремарки Бориса Пастернака, обращенные к Леониду Пастернаку, можно безошибочно принять за строчки из письма к отцу Франца Кафки: «Контакт с тобой стал для меня потребностью, по своим неестественным размерам принявший форму болезни». И пастернаковскую оценку собственного послания («это письмо нездоровое, потому что оно трактует о нездоровом»), вполне можно поставить эпиграфом к последнему.

В контексте дальнейших жизненных перипетий оба письма обретают трагическое звучание. Именно «... здесь кончается искусство, и дышат почва и судьба». В письме Пастернака, наряду с радостью от обретения полнокровного, живого общения, подспудно присутствуют мотивы смутного, торопливого беспокойства физического расставания: действительно, в пореволюционные годы поэт оказался навсегда разлучен с отцом. Кафка уйдет из жизни спустя несколько лет после обращения к своему отцу. Неудивительно, что «в этом письме... достигнуто нечто столь близкое к истине, что оно в состоянии немного успокоить нас обоих и облегчить нам жизнь и смерть».

конкретным информационным поводом, но оба предвосхищают знаменитые положения поэтической мистики М. Бубера: «Основное слово Я-Ты может быть сказано только всем существом». Если формальным предлогом для Кафки послужил вопрос отца, отчего сын боится его, то у Пастернака потребность в откровенных излияниях возникла спонтанно. Вместе с тем, выверенность тона, забота об образе автора, особая поэтика, присутствие библейских аллюзий свидетельствуют о том, что они создавались с бессознательным расчетом когда-нибудь по каналам литературной «почты» быть полученными urbe et orbe.

Фактически Кафка и Пастернак являются зачинателями нового жанра — Письма сына к отцу. В широком, интертекстуальном смысле в его предтечи можно зачислить «послание» лермонтовского Мцыри: «Отец, я слышал много раз, что ты меня от смерти спас». Коллизии обращения духовного сына к духовному отцу, замешанные на невозможности генного родства, в начале 20 века получают неожиданное продолжение в обращениях кровных сыновей к кровным отцам, но обретают другие акценты: в фокусе внимания оказываются вопросы пневматологического плана. Кафка пишет письмо с сыновним страхом, Пастернак — с побеждающей страх сыновней любовью. Раскрываются две основные потенции парадигмы Исаака — ветхо- и новозаветная: безусловное повиновение отцу и равенство перед Всевышним.

Эпистемология эпистолярного жанра, непрестанно обогащающаяся эманацией мифов, порождает все новые и новые формы. Какие метаморфозы настигнут жанр письма сына к отцу в XXI веке и III тысячелетии, в вихре эсхатологических ожиданий fin de siecle и fin de mille? Возможно, найдутся новые Авраам и Исаак, которые искренне посмеются над всеми страхами и опасениями, обнаружив в себе эйдос сыновней и отцовской любви в чистом виде. И тогда легко разрешится странный и трагичный диалог, пересказ которого содержится в Библии: «И начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: Отец мой! Он отвечал: Вот я, сын мой. Он сказал: Вот огонь и вода, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. И шли далее оба вместе».

Примечания

3 - См. подробнее письмо к Максу Броду /Кафка Ф. Дневники и письма. М., 1995. С. 275.

Раздел сайта: