Кацис Леонид: Начальная пора

Начальная пора

Имя Бориса Пастернака практически никогда за последние полтора десятилетия не исчезало из поля зрения даже широкого читателя и зрителя. Тут достаточно назвать лишь многосерийный фильм «Доктор Живаго» по сценарию Ю. Арабова, который даже в широкой печати привел к обсуждению проблемы «похоже» – «не похоже» на роман, и крайне объемное сочинение Д. Быкова в серии «ЖЗЛ», которое не только получило премию за толщину корешка его «Большой книги», но и удостоилось широченной рекламной кампании, в которой имя Б. Пастернака тоже иногда «звучало» в кавычках. Между тем, ни эстетский фильм Ю. Арабова, ни национальный масскультурный бестселлер Д. Быкова, довольно подробно и нелицеприятно отрецензированный и в «Лехаиме» Н. Александровым, никак не могут претендовать на звание событий знаковых или принципиальных для тех, кто следит за динамикой изменения наших знаний об авторе «Доктора Живаго». В сущности, даже шесть первых томов нового собрания сочинений поэта, несмотря на ряд важных вариантов, черновиков и комментариев, существенно дополнивших предыдущее 5-томное собрание, ничего принципиально не изменили в знакомой картине жизни и творчества «собеседника рощ».

Скажем сразу, еврейский вопрос для Бориса Пастернака всегда был болезненным и трудным. Непреодоленная двойственность еврейского происхождения и христианской направленности творчества сопровождала его на протяжении всей жизни. Другой немаловажный аспект – противоречия между отцом, художником-академиком Л. О. Пастернаком, автором известной, но редкой книги «Рембрандт и еврейство в его творчестве», другом Х. -Н. Бялика, и сыном, которого еврейские интересы отца в немалой степени раздражали.

При этом противники обсуждения интересующей нас проблемы обычно ссылаются на разговор героев романа Юрия Живаго и Михаила Гордона, где устами последнего автор выразил свое отношение к судьбе еврейства после начала христианской эры, предложив евреям разойтись и рассеяться. Не будем, однако, забывать, что написано это было в связи с событиями первой мировой войны и антиеврейскими эксцессами в прифронтовой полосе, а напечатано было уже после образования Государства Израиль. На наш взгляд, одного этого достаточно, чтобы не согласиться с позицией Е. Б. и Е. В. Пастернак, которые в своем обзоре пастернаковедения отрицали саму плодотворность изучения еврейской проблематики у Б. Л. Пастернака.

– целых четыре 750-страничных тома переписки Пастернака. Эти три тысячи страниц писем, изданных в хронологическом порядке, стали четырехтомной хроникальной автобиографией поэта, чем-то вроде дневника в письмах.

При этом, естественно, нас сейчас не будет интересовать вся картина жизни Пастернака, отразившаяся в них. Как и в случае с Дневником близкого соседа Пастернака по Переделкино К. И. Чуковского, мы затронем здесь лишь тот аспект переписки поэта, который касается еврейского вопроса. Однако, как и в первом случае, ряд эпизодов окажется связан с еврейской Одессой. И здесь нас ждет та же самая ситуация, которая имела место в предыдущем случае. Первый же том переписки, с одной стороны, подарил ряд новых писем, времени еврейской юности поэта, а с другой – расположил в непосредственной близости друг от друга массу пастернаковских эпистолярных сочинений, разбросанных по многочисленным и не всегда легко доступным публикациям последних 30 лет. Однако теперь мы можем выстроить последовательный еврейский подслой всей биографии и творчества автора «Доктора Живаго». И лишь проделав это, мы сможем ответить на вопрос о том, сколь серьезную роль играла проблема еврейства в жизни и творчестве Пастернака. Ведь если перед нами замечательно восстановленный эпистолярный дневник за всю долгую жизнь поэта, тем более «дневник», чудом сохранившийся в таком полном варианте, да еще и удивительно сохраненная двусторонняя переписка с массой родственников и современников, то грех не воспользоваться им для того, чтобы попытаться реконструировать ту жизнь большой еврейской семьи, где были иудеи и христиане, австрийцы и одесситы, и, не будем скрывать очевидное, еврейские националисты и евреи-антисемиты.

Чтение ранних писем Пастернака дает возможность по мелким черточкам и быстрым заметкам ощутить атмосферу юности Пастернака в интересующем нас аспекте. Так, в письме гимназическом другу Л. Е. Ригу от 1/14 апреля 1906 года из Берлина Б. Пастернак не забывает поздравить его с «праздниками… еврейскими и русскими», а в письме родителям от 13 июля 1907 года, образно описывая дачную жизнь, забавно имитирует еврейскую речь бабушки – Б. С. Кауфман, матери Р. И. Пастернак: «Получилось что-то – неестественное, перешедшее границы “личной” возможности, получилось что-то, что-то “Ich sug Ihnen что-нибудь особенного, сыльное зрелище! У моей жизни!..”» Впрочем, в других письмах встречаются куда менее невинные высказывания об одесских родственниках Пастернаков. Не будем забывать, что с раннего детства до 1902 года поэт все лето проводил в причерноморской еврейской столице.

На первый взгляд можно было бы не обращать внимания на эти строчки о бабушке, однако именно проблема чистоты русского языка, правильного ощущения его глубин станет ключевой хотя бы в переписке Пастернака с Мариной Цветаевой или спорах с В. Ф. Ходасевичем. Пока же мы лишь замечаем то, что оставила нам переписка, не придавая этой конкретной записи чрезмерного значения. Хотя эта чуткость и характеризует что-то в личности автора письма. Впрочем, оставили нам письма и свидетельства о стилистике разговоров Л. О. Пастернака с сыном. Так, в письме к П. Д. Эттингеру от 25 июля 1907 года читаем: «Папа нередко делал мне упреки за мое философствование и называл меламедом (для меня в раннем детстве синоним мармелада)». А в письме к А. Ф. Самойлову в феврале 1910 года, специалисту по проблемам музыкального слуха (отсутствие которого беспокоило мечтавшего стать композитором Пастернака), благодаря последнего за честный разговор на эту тему и объясняя задержку с ответом, Пастернак писал: «Эта неприязнь к факту была настолько сильна, что помешала бы мне отделить Вас от всего Fall Abraham, и я благодарил бы Вас с такой миной, с какою еврейские старушки в анекдотах лепечут “ура, ура” (с некоторым национальным пожеланием) при августейшем приезде в Одессу».

А вот и отрывок из известного письма 1916 года Сергею Боброву на болезненную тему поэтического языка от 27 апреля 1916 года:

– Л. К.) мне глаза колол «отдаленными догадками» о том, что не еврей ли я, раз у меня падежи и предлоги хромают (будто мы только падежам и предлогам только шеи свертывали). Меня задевало это, мне этого хватало на цельное ощущение, я, т. ск., мог этим тешиться (ты поймешь). Теперь бы мне этих догадок на рыжок не стало. Теперь, случись опять Юлиан с такой догадливостью, я бы ему предложил мои вещи на русский с моего собственного перевести.

Особое значение в томе переписки имеет публикация черновиков несохранившихся писем Б. Пастернака к И. Д. Высоцкой, дочери известного чаеторговца, еврейского деятеля Высоцкого Д. В. Здесь, в письме, датированном явно по содержанию «март-апрель 1910», описывается сейдер в доме Высоцких, который сам по себе небезынтересен как колоритное описание празднования Пейсаха в среде более чем обеспеченных московских евреев: «Я сейчас вернулся от вас. Весь стол в розах, остроты и смех и темнота к концу – иллюминированное мороженное, как сказочные домики, плавающие во мраке черно-синих пролетов в сад. А потом желтый зал с синими и голубыми платьями и Зайкино переодевание, танец апашей, имитации и много-много номеров с капустника и Летучие мыши».

Читая это, не сразу поймешь, что перед тобой сейдер. Однако в наброске этого же письма, написанном, как указывают публикаторы, на следующий день, читаем: «Вчера в Чудовском был ослепительный Седер; весь стол был в розах, несколько новых людей, смех, непринужденность, потом полнейший мрак к десерту с иллюминированным мороженным, которое проплыло сказочными красными домиками между черно-синих пролетов в сад, при натянутых шутках. Потом опять снежная скатерть, электричество в хрустале и розы. А потом желтый зал и голубые девочки, потом полумрак и какая-то легенда, разыгрываемая лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах, твоими прелестными сестрами и Зайкой и скучной пепельной пошлостью остальных».

Забавно, что влюбленный поэт не заметил самого сейдера, однако в этом письме, похожем на его же раннюю прозу, Пастернак все же упомянул некую легенду, разыгранную лучами пламени в зеркалах.

Однако, если бы дело ограничивалось лишь описанием неизбежных этнографических особенностей одесских родственников Бориса Пастернака или грандиозных приемов, приуроченных к Пейсаху в богатых домах, то и разговаривать о еврейской составляющей переписки поэта не было бы никакой необходимости. Тогда те, кто считают эту тематику явно факультативной, были бы абсолютно правы. Ведь нет проблемы в том, что стремящийся к русскому или европейскому образованию московский мальчик, сын академика, правда получившего это звание персонально без обязательного в тогдашней России крещения, уже ощущает себя русским интеллигентом, а провинциальные одесские родственники ему смешны. Однако внимательное чтение переписки с родителями, которая публиковалась уже и в России, заставляет вписать ряд эпизодов пребывания Б. Пастернака в Марбурге в русско-еврейский контекст. Дело в том, что в 1912 году, когда Б. Пастернак прибыл в Марбург к великому немецко-еврейскому философу Г. Когену, последний уже не столько преподавал, сколько боролся с антисемитизмом в немецких университетах и готовился к переезду в Берлин в Высшую школу еврейских знаний. На этом фоне письмо Б. Пастернака к отцу с отказом последовать приглашению Г. Когена выглядит очень важным шагом самоопределения поэта. Ведь мотивирует он это свое решение тем, что на подобных условиях (т. е. будучи евреем, с еврейским образованием и с соответствующими проблемами) он может жить и учиться в России. А ведь сама поездка к Г. Когену была достаточно знакова в тогдашней ситуации российских евреев. Г. Коген был самым известным философом-евреем, первым полным профессором немецкого университета по философии, не крестившимся ради этого. Его этическая концепция строилась на этике иудаизма, чему и были посвящены наиболее знаменитые поздние его сочинения, в частности те, что предшествовали поездке Б. Пастернака в Марбург. Более того, в последнее время были опубликованы и студенческие философские конспекты поэта, где, среди прочего, объемно записаны лекции в Московском университете о немецко-еврейском философе Соломоне Маймоне, чья критика Иммануила Канта, известная кенигсбергскому мудрецу и задевшая его, легла в основу ряда положений Г. Когена. Наконец, отец поэта обращался к сыну с просьбой организовать свою встречу с Г. Когеном для написания его портрета. Просьба эта привела к резкому отказу, ведь немецкий классик не очень любил разного рода художественную шушеру, которая пыталась прославиться за счет славы портретируемого. Однако, узнав, что отец его студента академик и прославленный художник, Г. Коген сменил гнев на милость. Сообщая об этом отцу, Б. Пастернак не забыл упомянуть, что это недаром, ведь Пастернаки возводили себя к знаменитому испано-итальянскому роду Абарбанелей. Таким образом, сообщая при записи на курсы в Марбургском университете о своем иудейском вероисповедании, будущий поэт вполне отдавал себе отчет в том, что это означает. К тому же, вынужденный преодолевать процентную норму для евреев при поступлении в Московский университет, Пастернак не мог не помнить и о своем поступлении еще в московскую гимназию, равно как и о выпуске из нее, когда в аттестате зрелости он именовался Борисом Исааковичем (он же Леонидовичем) Пастернаком, иудейского вероисповедания, где среди всех пятерок и сообщения о золотой медали в графе «Закон Божий» стоял прочерк[1]. А в университетском свидетельстве 1913 года не сданными оказались французский язык и Б-гословие, которое отсутствовало и в списке выбранных для изучения предметов.

–1923 годов обойден быть не может, так как он публикуется впервые и одновременно открывает слишком много важного в интересующей нас проблематике.

Говоря о письмах 1922-го – начала 1923 годов, надо помнить, что в Берлине Пастернак оказался во время юбилея Х. -Н. Бялика, в котором принимал участие Л. О. Пастернак. А брат Б. Пастернака – Александр примерно в это же время собирался жениться и женился на русской девушке. В то же самое время в квартире Пастернаков, в оставленных после отъезда родителей комнатах, жили, казалось, временно, родственники появившегося в Берлине ивритского писателя Давида Фришмана. Все эти обстоятельства и отразились в письме, ставшем известным лишь сейчас.

Наиболее ясно отношение к деятельности отца выражено в письме Б. Пастернака брату Александру от 15 января 1923 года:

Я от души желаю, чтобы тебе удалось жениться на Ирине. Не ставь решенье всего вопроса в одну зависимость от себя. Это не по-хорошему бестактно. Мы ее очень любим. Что это семья не еврейская, конечно, только лучше, а не хуже. Тебе мои симпатии и антипатии известны.

По совести говоря, невзирая на все папины последние устремленья – симпатии и антипатии эти – общесемейные. Сердцем (а не головой) и они конечно русских любят больше, чем «своих». Кроме того, я еще не видел ни одного еврея, который бы сохранял свои специфические, просящиеся в анекдот черты, в силу особой какой-то одаренности. Скорее, наоборот. Они выживают по принципу ничтожности. У Бялика этих черточек нет[2].

рождение сына и связанные с этим квартирные проблемы, писал:

Фришманы. Плохо было, и остается, коротко говоря, главным образом то, что, живя с нами, они лишают нас, в отношении себя элементарнейших качеств справедливости, беспристрастия и признательности. Жизнь с ними делала нас и будет продолжать делать относительно их всех: несправедливыми, пристрастными, с худшей стороны неблагодарными. Тема эта начисто антисемитическая. Глубочайшее по противоречивости, невылазности, фатальности и трагизму свойства и основы, дилеммы и антиномии нашего существа и существованья подчеркнуты, изъязвлены, собраны в комок и посыпаны солью их соседства. Обстоятельство это невыносимо и нестерпимо. Одна уже мысль о том, что можно жить под снопом зловещего этого света (поскольку он вообще брошен в нашу жизнь) без искусственного этого рефрактора, сообщающего всем этим темам ненужную и совершенно нелепую резкость сверхпроблематического и уже не трагического, а какофонического анекдота, – уже одна, говорю я мысль о том, что их не было и может не быть в квартире – кажется достаточно уважительным и в глубине своей вполне нравственным основаньем для того, чтобы желать избавленья от них с чистой совестью и сердцем[3].

Все было не так уж просто в этой «нехорошей» квартире. Ведь в это же самое время развивался не только роман поэта с будущей первой женой Е. В. Лурье, но и ставший известным лишь из недавней обширнейшей публикации переписки Жозефины Пастернак и родственницы Фришмана Стеллы Адельсон, полуплатонический роман с последней. Надо отметить, что и здесь не обошлось без еврейско-антисемитских обертонов. Однако подробно рассматривать этот непростой эпизод жизни Пастернака, названный публикатором переписки Л. Флейшманом «Сердечная смута поэта»[4], мы не будем.

На этом фоне совершенно по-новому прозвучит и знаменитое письмо Б. Пастернака Максиму Горькому о проблемах свободы творчества русского поэта еврейского происхождения:

Зато до ненависти мудрена сама моя участь. Вы знаете моего отца, и распространяться мне не придется. Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. Разве почти до неподвижности доведенная сдержанность моя среди общества, живущего в революцию, не внушена тем же фактом? Ведь писали же Вы в свое время об идиотствах, допускавшихся при изъятьях церковных ценностей, и глубоко были правы. А ведь этими изъятьями кишит наша действительность на каждом шагу, и не бывает случая, когда бы моя свобода в теперешнем окруженьи не казалась мне (мне самому, а не «кн. Марье Алексеевне») неудобной, потому что все пристрастья и предубежденья русского свойственны и мне. Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные путы, которые постоянно накладываю на себя по «доброй», но зато и проклятой же воле! О кривотолках же, воображаемых и предвидимых, дело которым так облегчено моим происхожденьем, говорить не стоит. (…) Нет, внешняя судьба моя незаслуженно, преувеличенно легка. Но во внутреннем самоограниченьи, в причинах которого я Вам признался, м. б., и есть много такого, что можно назвать мудрствованьем[5]– Л. К.)

Характерно, что здесь обсуждается интервью Максима Горького Шолому Ашу, опубликованное на идише в газете «Форвертс», но вызвавшее реакцию и в СССР, и в эмиграции, о причинах антисемитизма в революцию в связи с изъятием церковных ценностей.

Это уже 1928 год. А в 1931-м Цветаева написала Пастернаку, говоря о портрете поэта работы его отца:

Морда (ласкательное) у тебя на нем совершенно с колониальной выставки. Ты думал о себе – эфиопе – арапе? О связи, через кровь, с Пушкиным-Ганибаллом-Петром? О преемственности. Об ответственности. (Если бы ты, очень тебе советую, Борис, ощутил в себе эту негрскую кровь [NB! В 1916 г. какой-то профессор написал 2 тома исследований, что Пушкин – еврей: ПЕРЕСТАВЬ], ты был бы счастливее, и цельнее, и с Женей и со всеми другими легче бы пошло.

(ПЦ. С. 540.)

необычных размышлений. Ходасевич «… снова возвращался к истории семьи Ганнибал, предков Пушкина по материнской линии, говорил о сестре Пушкина.

Он полагал, что Пушкин был не негром, а абиссинцем: “Какую тайную склонность к продолжению определенной линии наблюдаем мы; и даже в именах: Ибрагим, Ицхак (второй) и отец матери Пушкина – Йосеф”»[6].

Так замыкается уже в мемуарах еврейского поэта, опубликованных на иврите в газете «А-Арец», еще один, как оказалось, еврейский сюжет переписки Бориса Пастернака, которая предстала перед читателем в год 105-летия поэта[7].

Примечания

[1] Борис Пастернак и его семейное окружение. Официальные документы. Публ. Е. Г. Болдиной и О. В. Кузовлевой. // Лица. Биографический альманах 3. М.; СПб., 1993. С. 271.

– А. Пастернаку. 15 января 1923 г., Берлин. // Пастернак Б. Полн. собр. соч. в 11 т. с прил. Т. VII. Письма 1905–1926. М., 2005. С. 435.

[3] Там же. С. 442.

[4] Флейшман Л. Сердечная смута поэта. // Eternity’s Hostage. Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May,2004. Stanford Slavic Studies. In Honor of Evgeny Pasternak and Elena Pasternak. Ed. By L. Fleishman. Vol. 31:2. Stanford, 2006. Pp. 548–654.

[5] Пастернак Б. – Горькому М. 7 января 1928 г.// Пастернак Б. Собр. соч. в 5 т. Т. 5. М., 1992. С. 237–238.

–Иерусалим. 1998–5758. С. 89. С. 90–91.

«Апелесовой черте» и эпистолярии Б. Пастернака. // Вестник Еврейского университета, 11 (29). М., 2006. С. 151–194.

Раздел сайта: