• Наши партнеры:
    Spartak-live.ru - Источник: Паршивлюк: "Чем больше в сборной игроков "Спартака", тем лучше!".
  • Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 8, страница 2)

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Глава VIII. Доктор Живаго
    1946-1955
    5

    С начала 1947 года в работе над романом возникла пауза. Надо было заботиться о заработке, и Пастернак снова, - в который уже раз, - пересмотрел свой перевод "Гамлета" для переиздания в Детгизе.

    Шла подготовка маленького сборника стихотворений Пастернака, готовившегося в "Советском писателе", в серии, посвященной 30-летию революции. Для него была написана автобиографическая справка, и по просьбе редактора книги Федора Левина переделывались с целью "упрощения" отдельные места поэм "Девятьсот пятый год" и "Лейтенант Шмидт". В сборник должны были войти несколько стихотворений из романа.

    Федор Левин записал, что прислушавшись к его "критическим замечаниям", Пастернак переписал несколько мест в поэмах, и это очень поразило А. Тарасенкова.

    "Как ты этого добился? - спросил он меня. - Ведь он же никогда не соглашается на поправки!" - "Я не добивался и не требовал, я просто отметил две неудачных, по-моему, метафоры. И он согласился"29.

    Таких "неудачных метафор" было найдено и переделано в 1947 году не две, а шесть, к тому же многие строфы, которые показались редактору "опасными", были просто выпущены.

    Нападки в печати, заглохшие было зимой, в марте 1947 года возобновились с удвоенной силой. 15 марта "Литературная газета" напечатала грубый стихотворный фельетон Я. Сашина "Запущенный сад", высмеивающий стихи Пастернака, а 21 марта в "Культуре и жизни" появилась "установочная" статья Алексея Суркова "О поэзии Пастернака", и каждому, кто жил в послевоенной сталинской Москве, было очевидно, какими последствиями грозили слова о "реакционном отсталом мировоззрении" Пастернака, который "живет в разладе с новой действительностью", а его стихи представляют собой "прямую клевету" на нее. Сурков резко обрушился на "скудные духовные ресурсы" поэта, не способные "породить большую поэзию". В качестве доказательства он приводил неверно прочитанные строки 20-летней давности. Примером отрешенности поэзии Пастернака от "общественных человеческих эмоций" он взял строку "Слезы вселенной в лопатках" из стихотворения "Определение поэзии" 1917 года. Заканчивалась статья утверждением, что "советская литература не может мириться с его поэзией".

    Серьезность положения была ясна и самому Пастернаку. На следующий день после статьи, 22 марта, посылая Нине Табидзе "Рождественскую звезду", он писал, сдабривая грустным юмором серьезность положения:

    "Я с большим подъемом жил, думал, писал и читал написанное всю зиму, но в конце концов это совершенно бесцельное занятие, потому что все остается по-прежнему... Мне кажется, на этот раз сговорились меня слопать. Вы знаете, как легко это у нас делается. Я себя чувствую объеденным с головы и с хвостика, как селедка"30.

    В письме к Ольге Фрейденберг от 26 марта шутливый тон снят, хотя уверения в том, что подобные события не отражаются на ходе его работы, повторяются снова:

    "...чувствую себя хорошо, настроение у меня по обычному бодрое, несмотря на участившиеся нападки (например, статья в "Культуре и жизни"). Кстати: "Слезы вселенной в лопатках". "В лопатках" когда-то говорили вместо "в стручках". В зеленных, когда мы были детьми, продавали горох в лопатках, иначе не говорили. А теперь все думают, что это спинные кости".

    Вспоминая арестованного в 1937 году брата Ольги Сашу Фрейденберга, Пастернак добавлял:

    "Разумеется, я всегда ко всему готов. Почему с Сашкой и со всеми могло быть, а со мной не будет? Ничего никому не пишу, ничего не отвечаю. Нечего. Не оправдываюсь, не вступаю в объяснения. Наверное, денежно будет труднее. Это я пишу тебе, чтобы ты не огорчалась и не беспокоилась. Может быть, все обойдется. В прошлом у меня действительно много глупой путаницы. Но ведь моя нынешняя ясность еще менее приемлема..."31

    Чувство близкой опасности, как всегда, подгоняло работу. К апрелю 1947 года была завершена первоначальная редакция третьей главы "Елка у Свентицких". По просьбе Ольги Ивинской Пастернак читал все три главы у Петра Авдеевича Кузько. Публика была самая разнообразная. Лидии Чуковской на этот раз удалось стенографически записать несколько слов, которыми Пастернак предварил свое чтение:

    "Я думаю, что форма развернутого театра в слове - это не драматургия, а это и есть проза. В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи. Стихотворение относительно прозы - это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником. Я, так же как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, - распада, продолжающегося с блоковских времен. ...А мне хотелось давно - и только теперь это стало удаваться, - хотелось осуществить в моей жизни какой-то рывок, найти выход вперед из этого положения. Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня в рамках моей собственной жизни это сильный рывок вперед - в плане мысли. В стилистическом же плане это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя.

    Летом просили меня написать что-нибудь к блоковской годовщине. Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке. ...В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентную, символистскую, но воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию"32.

    Эмма Герштейн, присутствовавшая на этом чтении, прислала Пастернаку восторженное письмо, где называла роман "книгой о бессмертии", "самой современной из всех, какие мы знаем".

    "Я слышала Россию, - писала она, - глазами, ушами, носом, чувствовала эпоху... Скольким людям этот роман будет сопутствовать, сколько новых мыслей и чувств он породит, сколько будет последователей, продолжателей..."

    Новые возможности Пастернака-прозаика увидел в романе Николай Замошкин, который писал 21 апреля 1947 года:

    "Кто из Ваших недругов мог подумать, что Вы реалист. Что Ваше "слово плоть бысть", что оно светится, что оно пластично и маслянисто, что оно просто и точно - по-пушкински. ...Кто мог бы подумать, что жизни мышья беготня доступна Вам для воспроизведения не менее, а может быть даже более, чем жизнь духа, воображения и философской мечты". Он видел в стиле романа отражение Толстого и Достоевского, "а также Руссо".

    Николай Михайлович Любимов отметил в прочитанном "мир добра, красоты и правды". Он писал Пастернаку 30 апреля:

    "Своим романом Вы блестяще подтверждаете мысль Аполлона Григорьева - Достоевского о всемирности русского гения".

    Совсем иные отклики вызвало чтение, устроенное 11 мая 1947 года у художника Петра Петровича Кончаловского. Были приглашены Ливановы и кто-то еще из советской элиты, но пришел только Всеволод Иванов с сыном Вячеславом. Вместе возвращались домой, и Иванов, как опытный прозаик и, по словам Пастернака, "хороший стилист", говорил о неотделанности манеры и разностильности написанных глав.

    Хотя Пастернак неизменно отвечал, что его интересуют не формальные поиски, а "доходчивость", и ему надо, чтобы роман читался "взахлеб" любым человеком, тем не менее эти упреки он воспринимал как недостаток общего одухотворения, которое должно подымать и захватывать читателя силой и высотой сказанного, - только в этом случае стилистические шероховатости перестают быть заметны и не задевают читателя. Когда в 1942 году он правил свой перевод "Гамлета", он писал Михаилу Морозову в ответ на его придирки:

    "Каждый раз забываешь, что вовсе не должны Вы быть правы или не правы, чтобы все же заслуживать благодарности, как не в правильности или неправильности сила живого, из самого существа дела вырывающегося выраженья. Раз Вы возражаете и рассуждаете, значит, торжество протоплазмы неполное, обладанье обрывается слишком быстро, сирены поют неважно. А какая может быть правильность на высотах, куда мы с Вами взбираемся?"33

    Подобное понимание искусства выразил Варлам Шаламов, когда читал первую часть "Доктора Живаго" зимой 1953-1954 года:

    "Я могу следить за организацией, за композицией романа, обращать на нее внимание только тогда, когда у автора оказывается мало силы, чтобы увлечь меня своими ощущениями, мыслями, образами, словарем. Но когда мне хочется говорить с автором, с его героями, спорить, когда их мысли я могу противопоставить свою - или, побежденный ими, согласиться, пойти за ними, или их дополнить - я говорю с его героями как с людьми у себя в комнате - что мне за дело до архитектуры романа. Она, вероятно, есть, как эти "внутренние своды" в "Анне Карениной", но я встречаюсь с писателем, как бедный читатель, лицом к лицу с его мыслями и чувствами - без романа, забывая о художественной ткани произведения"34.

    Следующее свое чтение Пастернак устроил в квартире Серовых, в память недавно скончавшейся Ольги Валентиновны, дочери художника и своей сверстницы. Чтобы сразу предупредить упреки в стилистических недочетах, он предуведомил слушателей, что в романе он сознательно отказался от привычной ему манеры и писал "совсем без всякой манеры, как писал, начиная путь". Среди приглашенных были поэтесса Ольга Берггольц, Генрих Нейгауз, актер Дмитрий Журавлев. Обращаясь к собравшимся, он сказал, что написанное им не "продукт колоссальной памяти", а фантазия:

    "Я врал. Ни таких философий, ни таких разговоров наверно не было в действительности. Эта вещь мировоззренческая. У меня там есть картонный Толстой, которому приписываются рассуждения, каких у него не было".

    Он попросил присутствовавшую в комнате внучку писателя Софью Андреевну Толстую судить, насколько все это в духе Льва Николаевича.

    "Роман еще не закончен, фамилии я выдумал из головы, хотя некоторые из них оказались знакомыми, а фамилия главного героя встречалась у Андрея Белого", - записала Нина Муравина, которая была в числе приглашенных.

    В романе Андрея Белого "Москва" действительно встречается педагог и владелец гимназии по фамилии Веденяпин, кроме того, по воспоминаниям Муравиной, название романа к тому времени еще не было найдено, но Пастернак упоминал заглавие прозы Белого "На рубеже веков", которое казалось близким его замыслу.

    Сохранилась обложка первоначальной рукописи романа с названием "Рыньва", по имени знаменитой судоходной реки из прозы 1930-х годов. Эта река появляется и во второй книге романа. Вероятно, к весне 1947 года заглавие перестало удовлетворять автора, вскоре заменившего его новым. На титульном листе беловой рукописи появилась надпись "Свеча горела", - классически ясная метафора живой человеческой души, тянущейся к бессмертию.

    Дом, в котором жили Серовы и где происходило чтение, расположен на углу Серебряного переулка и Молчановки, он описан в дальнейшем ходе романа. На этом месте с героем случались удивительные события и встречи. Там он впервые прочел экстренный выпуск правительственного сообщения об установлении в России Советской власти:

    "Оказалось, что он опять очутился на своем заколдованном перекрестке и стоит на углу Серебряного и Молчановки, у подъезда высокого пятиэтажного дома со стеклянным входом и просторным, освещенным электричеством, парадным"35.

    Во время очередного приезда Анны Ахматовой в Москву Пастернак был особенно внимателен и ласков к ней. Еще зимой она получила от него первые стихи из романа, на которые отозвалась нежной запиской. Эта записка с датой: "Март 1947", проставленной рукой Пастернака, сохранялась у него в конверте с надписью "Самое дорогое. Автографы Рильке и Ахматовой".

    Отголоском пастернаковского "Гамлета" и их разговоров во время прогулок по темным московским переулкам стало стихотворение Ахматовой, ранние наброски которого относятся к 1947 году:


    И снова осень валит Тамерланом,
    В арбатских переулках тишина.
    За полустанком или за туманом
    Дорога непроезжая черна.
    Так вот она, последняя! И ярость
    Стихает. Все равно что мир оглох...
    Могучая евангельская старость
    И тот горчайший гефсиманский вздох.
    

    Теперь Пастернак читал для нее первые главы романа на Ордынке у Ардовых, где она останавливалась. Но она отозвалась о прозе достаточно резко. Она ей не понравилась. Круг московской интеллигенции начала века был совершенно далек и незнаком ей, "царскосельской веселой грешнице", и казался выдуманным, героиня романа - пошлой и заземленной.

    Трагическая любовь автора к "девочке из другого круга", которую слишком рано сделали женщиной, ее задевала и раздражала.

    Для Пастернака этот образ был развитием пожизненно разрабатываемой темы и историческим воплощением судьбы России. Но полностью доверяя вкусу Ахматовой, он при последующей переписке главы несколько сократил психологические подробности отношений Ларисы Гишар и Комаровского. Эти сцены не нравились также и Зинаиде Николаевне, потому что снимали романтический ореол с ее первой любви, представляя ее кузена Николая Милитинского мерзавцем и пошляком. Но, убирая детали, Пастернак не хотел ничего менять в своей трактовке характеров, которая зародилась в нем в отрочестве, пронзила болью и горечью в 1917 году, и воплощение которой он увидел в судьбе Зинаиды Николаевны, ставшей героиней его романа 30-х годов.

    Отпечатком отношений Пастернака с Ольгой Ивинской, радостных и светлых в это время, можно считать внешний облик Лары и ту лирическую теплоту, которой согреты посвященные ей главы. Пастернак всегда считал, что именно пробуждение "резкого и счастливого личного отпечатка" дало ему силы справиться с трудностями работы над романом. Сознание греховности и заведомой обреченности их отношений придавало им в это время особую яркость. Муки совести с одной стороны и легкомысленный эгоизм с другой - часто ставили их перед необходимостью расстаться, но жалость и жажда душевного тепла снова влекли его к ней.


    Сними ладонь с моей груди,
    Мы провода под током.
    Друг к другу вновь, того гляди,
    Нас бросит ненароком.
    
    Пройдут года, ты вступишь в брак,
    Забудешь неустройства,
    Быть женщиной великий шаг,
    Сводить с ума геройство.
    
              <...>
    
    Но как ни сковывает ночь
    Меня кольцом тоскливым,
    Сильней на свете тяга прочь
    И манит страсть к разрывам.
    
    6

    Весной 1947 года повествование дошло до начала первой мировой войны. К тому времени у Пастернака полностью истощились денежные ресурсы, надо было снова браться за переводы. Запрещение, наложенное Фадеевым на переиздание Шекспира, и последовавший затем отказ МХАТа от постановок "Гамлета" и "Антония и Клеопатры" нарушали лелеемый Пастернаком план, чтобы "Шекспир стал рентой", которая позволила бы ему писать свое собственное, не думая о заработке. На примере соседа по Переделкину Н. А. Погодина он видел, как театральная постановка на многие годы могла обеспечить драматургу свободный досуг. Но МХАТ находился под постоянным покровительством Кремля, и для того, чтобы на его сцене пошел какой-нибудь из переводов Пастернака, - "даже не мне, а моему Шекспиру, - как объяснял он Ольге Фрейденберг 31 мая 1946 года, -... требуется производство в камеръюнкеры, то самое, чего мне никогда не дадут и потребность в чем, тебя с моей стороны так удивила. Но у меня все сложилось бы совершенно по-иному, и я, может быть, сделал бы много нового, если бы на меня стал работать театр"36.

    Весной 1947 года работа над романом была отставлена и после многочисленных просьб получены новые договоры.

    "Я из переводческого возраста давно вышел, - объяснял он 20 мая 1947 года Ольге Фрейденберг, - но так как обстоятельства в последнее время складывались неблагоприятно, я с отвращением должен был вернуться к нескольким предложениям этого характера, да и тех на первых порах не принимали, отчего я одно предложенье и заменял другим, пока вдруг не приняли все. Таким образом оказалось, что за лето я должен перевести Фауста, Короля Лира и одну поэму Петефи "Рыцарь Янош". Но писать-то я буду в двадцать пятые часы суток свой роман"37.

    Две с половиной тысячи рифмованных строк лирики Петефи были переведены в месяц с неделей. О трудностях этой работы и многократных переделках по требованию Агнессы Кун, которая была редактором этого тома, она сама рассказала в своих воспоминаниях. Между тем после статьи Суркова положение Пастернака становилось все более опасным. Весной 1947 года он снова был вынужден объясняться по поводу выдвинутых обвинений в "не-советскости" и 11 мая писал Константину Симонову, который недавно побывал в Англии, где виделся с сестрой Пастернака Лидией и получил от нее английский сборник его переводов:

    "Мне абсолютно непонятна общая нескладица со мной. Я не могу понять, почему перевести шесть пьес Шекспира, заложить основу к ознакомлению с целой молодой литературой и самому заслужить расположение какой-то, пусть небольшой, но не совершенно же испорченной и уголовной части общества, почему все это - не советская деятельность, а сделать десятую долю этого и плохо - советская? Я далее не понимаю, отчего десятки заслуживающих этого пожилых беспартийных сделали "нашими", премировав их без допроса и, таким образом, признав за ними это звание, а я из-под взведенного на меня телескопа сам должен составлять свою рентгеноскопию и покупать это нашенство отречением от тех, кто относится ко мне по-человечески, в пользу тех, кто ко мне относится враждебно, и от тех остатков христианства и толстовства, которые при известном возрасте неизбежны у всякого, кто проходит и заходит достаточно далеко, вступив на поприще русской литературы. Все это чистый бред и абсурд, на который, при короткости человеческой жизни, нельзя тратить времени. Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее оборот приемлем"38.

    Но этот "бред и абсурд" заходили все дальше, и на XI пленуме правления Союза писателей Александр Фадеев снова резко осудил Пастернака за "отход от жизни". Безотказным приемом доказательства служили хвалебные отзывы западной печати. Снова поминались статья Стифена Шиманского 1943 года и издания в Лондоне, повторенные в Америке. Доклад был опубликован в "Литературной газете" 26 июня 1947 года.

    Со зловещими обвинениями политического характера в октябрьском номере "Звезды" выступил Л. Плоткин, припомнив Пастернаку его "неприкрыто враждебный" отклик на резолюцию ЦК 1925 года "О политике партии...", на который ссылался в своей статье С. Шиманский.

    Пастернак тем временем, окончив за полтора месяца перевод "Короля Лира", с чувством удовлетворения писал Ольге Фрейденберг 8 сентября 1947 года:

    "Это лето (в смысле работы) - это первые шаги на моем новом пути (это очень трудно и это первая вещь, которою бы я стал гордиться в жизни): жить и работать в двух планах: часть года (очень спешно) для обеспечения всего года, а другую часть по-настоящему для себя39.

    Он самым решительным образом распоряжался своими заработками, рассылая деньги по разным адресам. По-прежнему продолжал помогать своей первой жене, регулярно поддерживал Нину Табидзе, дочь Марины Цветаевой Ариадну Эфрон и ее сестру Анастасию Цветаеву, находившихся в ссылке, вдову Андрея Белого и многих других. Среди его бумаг сохранилось огромное количество талонов денежных переводов в самые различные адреса, в том числе и в лагеря. С уходом Ольги Ивинской с работы Пастернак взял на себя заботу о ней и ее семье. Зинаида Николаевна всегда жаловалась, что он сознательно устраивал денежные затруднения в доме. Однако возвращение к четвертой главе романа, позже получившей название "Назревшие неизбежности", было трудным, и работа над ней растянулась до весны 1948 года. Лидия Чуковская записала свой разговор с Пастернаком 12 октября 1947 года, когда он жаловался, что стал плохо заниматься, что книги о 1914 годе, которые он читает, его "возмущают, кажутся скукой и ложью": "Мой роман представляется мне одной из форм протеста против них"40.

    Меняющаяся конъюнктура в трактовке мировой войны мешала Пастернаку в работе над прозой еще в 30-х годах. Теперь на его глазах история России приобретала жесткие черты единой и для всех обязательной идеологической схемы, мало похожей на то, что происходило в действительности. Пастернак хорошо знал и помнил события той войны. Справочники и руководства ему нужны были для того, чтобы проверить и уточнить частности, но вместо этого он натыкался на тенденциозную ложь и сбивавшее с толку сознательное смещение причин и следствий. Его мучила вынужденная остановка в работе.

    "Летний заработочный период был слишком долгим перерывом в писании романа, - сообщал он 14 октября Ольге Фрейденберг, - и теперь трудно сдвинуть работу с места ("Лиха беда начало"), собраться с мыслями и восстановить настроение"41.

    В конце октября 1947 года произошло одно событие, душевно весьма значительное для Пастернака. Из Парижа вернулось семейство Угримовых, старых знакомых по музыкальной Москве 1910-х годов, высланное за границу в 1922 году декретом Ленина. Знакомство Пастернаков и Угримовых было продолжено в Берлине. Дочь Александра Ивановича Угримова Вера Рещикова вспоминает свой разговор с Борисом Пастернаком в 1923 году о красоте литургических текстов, которые он хорошо знал и которыми восхищался.

    Дом Угримовых в Москве на углу Сивцева вражка и Никольского переулка и зеленая зала на первом этаже, где собиралось Брамсовское общество, учрежденное его хозяйкой, близко были воспроизведены Пастернаком в недавно оконченной им второй части романа. Характер владельца этого дома, приемного отца и затем тестя Юрия Живаго, профессора Петровской академии Александра Александровича Громеко, был найден Пастернаком еще в прозе 1930-х годов. Там говорилось о нем как о специалисте по животноводству, окончившему в свое время Женевский политехникум. Хотя характеры персонажей и жизненные обстоятельства семьи Громеко в романе достаточно далеки от прототипов, для Пастернака приезд Угримовых в это время был одним из тех удивительных совпадений, на которых, по его мнению, строится всякая жизнь и правомерность которых он изображал в своем романе.

    На сборном поэтическом вечере в Политехническом музее, состоявшемся 7 февраля 1948 года под названием: "Поэты за мир, за демократию", в числе 20 других читал свои стихи Пастернак. В списке приглашенных им на вечер была Ольга Ивинская. Пастернак встречал ее у входа. Она опаздывала, и он появился в зале уже в тот момент, когда Алексей Сурков говорил вступительное слово. Тот должен был прерваться, потому что зал встретил оглушительными аплодисментами Пастернака, старавшегося незаметно проскользнуть на свое место в президиуме. Сурков не сразу понял, что аплодируют не его речи, и нужно было видеть страшную гримасу, которая исказила его лицо, когда он понял свою ошибку. В его угрозах тем, кто в своих безыдейных произведениях уклоняется от общей борьбы и интересов страны, можно было услышать откровенные обвинения Пастернаку и предвидеть, как это отразится на нем в скором будущем.

    Пастернак заканчивал вечер.

    "Меня поразило его чтение, - вспоминал бывший на этом вечере Михаил Поливанов. - Он читал стихи как бы в очень камерной манере, совсем без декламации, вслушиваясь в них, подчеркивая интонацией смысловую сторону, но не отпуская и стихового размера, и ритмических каденций строфы, ускоряя и замедляя течение строки. ...Его низкий голос шел из глубины и, казалось, захватывал его самого целиком этими произносимыми строками, и все окрашивалось неповторимой интонацией взволнованного, живого и подлинного чувства, где-то почти на грани всхлипывания и захлеба"42.

    Его не отпускали, и он прочел два новых стихотворения - "Рассвет" и "Зимнюю ночь".

    "Сейчас кажется удивительным, как в то время можно было публично в Большом зале Политехнического музея читать такие откровенно христианские стихи, - продолжал Поливанов. - Но, по-моему, дело в том, что тогда одичание было настолько глубоким, что огромное большинство, и в том числе, конечно, официальные лица, просто не понимало, кто Тот, к которому обращается поэт".

    И действительно, путаница с этим стихотворением существует до сих пор. Пастернак очень смеялся, когда узнал, что Сурков считал адресатом стихотворения Ленина, поскольку тогда слово "завет" ("Всю ночь читал я твой завет") воспринималось только в сочетании "заветы Ильича". Но это было позже, а тогда, вскоре после этого вечера, на общемосковском собрании писателей 1 марта 1948 года, которое было посвящено партийному постановлению об опере В. Мурадели, Сурков "остановился и на индивидуалистическом творчестве Б. Пастернака, восхваляемом на все лады заграничными эстетами"43.

    В апрельском номере "Октября" появилась статья Н. Маслина "Маяковский и наша современность", где Пастернак обвинялся в том, что приносит в жертву форме "любое содержание, не исключая разума и совести", и превратил искусство в каталог "субъективных ощущений". Делался вывод о том, что творчество Пастернака "нанесло серьезный ущерб советской поэзии". Положения этой статьи были повторены Б. Яковлевым в "Новом мире", N 5.

    Ожидавшийся в начале 1948 года выход "Избранного" в издательстве "Советский писатель" был остановлен. Отпечатанный тираж в 25 тысяч экземпляров не поступил в продажу и вскоре пошел под нож. Тогда же была оборвана работа над сборником "Избранных переводов", договор на который был подписан в прошлом году и в составлении которого большую помощь оказывала Пастернаку Марина Баранович.

    Лев Горнунг, встретив как-то в это время Пастернака на улице, записал его слова о Сталине, которого он сравнивал с семафором. Когда он дает красный свет, все бегут в одну сторону, а когда зеленый, все, как один, устремляются в другую.

    Дача в Переделкине под предлогом ремонта была занята общежитием для рабочих Литфонда, возникали сомнения, возобновится ли новый арендный договор. Зинаиде Николаевне и Лене были предоставлены путевки в дом отдыха, Пастернак остался на лето в Москве. Он "дописывал первую книгу романа в прозе и в то же время кроил и перекраивал семь переведенных своих Шекспировских драм, поступавших из разных издательств, согласно разноречивым пожеланиям бесчисленных редакторов, сидящих там", - как писал он Ольге Фрейденберг 1 октября 1948 года44.

    Речь идет о двухтомнике переводов из Шекспира, три года пролежавшем без движения и пущенном, наконец, в производство. Статья "Заметки к переводам шекспировских драм", которая должна была быть авторским предисловием к нему, по-прежнему была запрещена.

    За апрель-май и первую половину июня 1948 года Пастернак переработал третью главу романа "Елка у Свентицких" и заново переписал четвертую "Назревшие неизбежности". В конце мая в Москву приехала Анна Ахматова, и Пастернак читал ей заново переделанные вторую и третью главы и неизвестную ей четвертую.

    "Я так ее уморил, - рассказывал он Александру Гладкову, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы"45.

    Он решил добиться для нее договора на переводы. Она гордо отказывалась от всех попыток помочь ей денежно, пришлось доставать для нее пособие из Литфонда. О своих хлопотах он регулярно сообщал в Переделкино жене.

    В день рождения Ахматовой 23 июня он писал об успехе предпринятых им усилий:

    "Анне Андреевне достал пособие в 3000 в Литфонде, надо было ей написать заявление, отказывается. В ЦК и в Союзе разрешили издательствам дать ей переводную работу. Я позвонил Головенченке <директору Гослитиздата>. Скучающий высокомерный тон. А? Ахматова? Да, говорили. Надо будет выяснить, умеет ли она переводить. Я послал его к чертям и бросил трубку. Сегодня ее рождение. Если можно, дай Гале немного ягод, я ей отнесу в подарок, если вечером будет время зайти".

    7

    В это время шла перепечатка четырех глав романа, спешно вносились последние исправления и доделки. Было найдено окончательное название - "Доктор Живаго" с подзаголовком - "Картины полувекового обихода", позднее отброшенным. Вычитывать машинку Пастернак поехал в Переделкино, оставив один экземпляр в Москве Анне Андреевне с просьбой взять его в Ленинград и дать прочесть Сергею Спасскому.

    Сознавая необычность своей работы, вызванную желанием вложить в нее как можно больше продуманнного и понятого, Пастернак писал Спасскому 12 июля 1948 года:

    "Справься, приехала ли А. А. и привезла ли вещь, зайди за нею и прочти ее. Напиши мне о своем впечатлении, если найдешь нужным. Скажи мне свое мнение прямо без обиняков. Это слишком крупная претензия, отход мой и от окружающего обыкновения, и от предшествующих моих навыков, и от того, может быть, что остается и что надо считать искусством, так ясен и велик, что вся эта попытка сопровождается какой-то долей раздражающей наглости, и автора нечего щадить, может быть это совсем не так хорошо, как кажется в моем чтении, наполовину актерском, и может быть мне надо открыть глаза и меня надо проучить".

    Через неделю, 20 июля, извиняясь, что послал невычитанную машинку, Пастернак добавлял, что его не пугают "эти мелкие недочеты, в некоторых случаях раздражающие":

    "Существенной помехой для тебя они не будут и настолько не играют роли, что я поступил правильно, послав тебе непросмотренную и в некоторых своих слоях неотлежавшуюся рукопись. На отбор и шлифовку, на осмотрительность и неторопливость ушло столько лет жизни, что теперь только и осталось, что не тратить время даром и торопиться. На свете мало кто способен понять так хорошо, как ты: о чем это и для чего, так что, если только это не слишком плохо, это доставит тебе радость"46.

    Спасский отозвался взволнованным письмом, радуясь композиционной целости повествования, смелости высказанных мыслей и красоте образов, в полном составе воскресших в новой прозе:

    "Дорогой Боря! Прошло уже довольно много времени с тех пор, как я прочел твою рукопись. Собирался я читать ее медленно, но она сразу меня втянула, и в каждый свободный промежуток я возвращался к ней, пока не добежал до конца... Прежде всего, это твоя очень большая удача... получилось настоящее повествование, настоящая книга. Этой внешней, столь важной для прозы объективности не мешает то, что перед нами чередование отрывков, смена самых разнообразных сведений о многих человеческих судьбах и обстоятельствах. Все эти отрывки пронизаны одной энергией, они как бы распределяются на неком силовом поле и, подчиняясь воздействию этой силы, сращиваются друг с другом, образуют согласный узор. Этого качества не было в тех прежних твоих прозаических пробах, с которыми мне приходилось иногда знакомиться раньше, ведь ты мне читал кое-что в разное время. Там встречались подчас превосходные куски, я помню, например, одно описание реки, ее течения, или то, как ты показывал взрослую Люверс. Но не чувствовалось, в каком направлении влечется весь материал... Теперь же все по-иному. В тебе самом словно вскрылся родник явной неприкровенной энергии, стало ясно, о чем наиглавнейшем необходимо сейчас говорить, и тут отпал вопрос о правомерности тех или иных стилистических приемов, а попросту пригодился весь твой поэтический арсенал".

    "Дорогой Сережа! - отвечал Пастернак 14 августа. - Не обижайся на то, что о радости получения твоего большого значительного письма я извещаю открыткой. Сколько в нем удивившего меня понимания и сколько доброты и щедрости проявил ты, не пожалев затратить на меня столько времени! Я вынужденно тороплив, ты должен простить меня. Именно для того, чтобы продолжать работу в том духе, как ты пишешь, я должен залпом и галопом одолеть Фауста, чем в настоящее время и занят"47.

    Перепечатанные четыре главы первоначально составляли первую книгу романа. Пастернак широко давал их читать и рассылал по разным адресам. Один экземпляр машинки был послан с оказией в Англию сестрам с просьбой дать прочесть его Баура и Стифену Шиманскому, но никоим образом не публиковать. Пастернак отчетливо сознавал серьезную опасность, в которой находился и которая усугублялась его желанием ознакомить с написанным как можно большее число людей. За осень 1949 года было сделано три перепечатки, каждая по 3-4 экземпляра через копирку.

    Взволнованно и горячо откликнулась на присылку романа Ольга Фрейденберг. Как близкий человек, она сразу оценила духовную устремленность написанного:

    "Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории, как о второй вселенной... Это особый вариант книги Бытия. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь этого выраженья в искусстве или науке - и боишься этого до смерти, так как она должна жить вечной загадкой... Мне представляется, что ты боишься смерти, что этим все объясняется - твоя страстная бессмертность, которую ты строишь, как кровное свое дело... Не говори глупостей, что все до этого было пустяком, что только теперь etc... Ты - един, и весь твой путь лежит тут, вроде картины с перспективной далью дороги, которую видишь всю вглубь"48.

    Близость понимания и незаинтересованность в формальных мелочах жанра и языка, способность увидеть в книге "жизнь - в самом широком и великом значеньи" очень обрадовали Пастернака. Он отозвался 30 октября 1948 года:

    "Дорогая моя Олюшка! Как поразительно ты мне написала! Твое письмо в тысячу раз лучше и больше моей рукописи. Так это дошло до тебя?! Это не страх смерти, а сознание безрезультатности наилучших намерений и достижений, и наилучших ручательств, и вытекающее из этого стремление избегать наивности и идти по правильной дороге с тем, чтобы если уже чему-нибудь пропадать, то чтоб погибало безошибочное, чтобы оно гибло не по вине твоей ошибки"49.

    Прочла рукопись романа и Ариадна Эфрон, которая после восьмилетнего лагерного срока отбывала ссылку в Рязани. В своем разборе прочитанного она отметила "страшную тесноту" втиснутых в 150 страниц машинописи "судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей". Недостаток "простора и пространства" она советовала исправить "заполнением антрактов" между эпизодами, мотивированностью поступков, развертыванием кратких сухих отчетов о действиях героев.

    Пастернак получил аналогичные претензии и от ее тетки, Анастасии Ивановны Цветаевой, которая прочла рукопись, находясь в ссылке в Новосибирской области. Он просил ее переслать рукопись в Чистополь Валерию Авдееву и предупреждал его, что вещь, возможно, разочарует его:

    "Почти все близкие, ценившие былые мои особенности, ищут их тут и не находят. Так, например, сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна... жестоко ее мне раскритиковала за бледность и безразличие героев, за их непривлекательность, за непонятную попытку писать, как другие, и утрату самого себя. Она выковырила из веши одни цукатины, от которых без ума, а вещь забраковала. Таких голосов очень много. Я сам думаю, что вещь "собранной в кулак" осязательности не представляет, да у меня и не было на этот раз такого намерения: я не был художником "в соку", когда это задумывал и писал, а чем-то другим, чем мне естественнее быть (о, только не по возрасту), по всем слагаемым моего рождения, времени, в какое я живу, наполовину без моих усилий сложившейся судьбы и так далее и так далее. Теперь все это больше меня и сильнее моей воли. Это я не в оправдание рукописи, потому что если она дрянь, никакие объяснения в письме не сделают ее шедевром, а для того, чтобы Вы поверили мне, что я сам все вижу и понимаю, и неудача не беспокоит меня, потому что это не неудача, а прискорбная закономерность"50.

    Привыкшие к "описательной прозе", читатели не сумели увидеть в романе сознательно проводимый автором прием драматизации, с помощью которого он стремился представить "весь ход событий, фактов, происшествий как движущееся целое, как проносящееся вдохновение", - о чем писал он в 1959 году Стифену Спендеру. Желая передать общую атмосферу бытия, он порою сознательно жертвовал яркостью обрисовки в общераспространенном смысле и отказывался от "художественных" описаний, которых ждал от него неподготовленный читатель.

    В то же время яркая наглядность второстепенных персонажей говорит о том, что Пастернак, когда ему нужно, прекрасно умел рисовать людей и это ему легко удавалось. Большой мир города, армии, провинции живет и движется по привычным законам классического романа. Но основной нерв его прозы не в нем. Этот мир служит фоном, на котором живут главные герои своей внутренней жизнью, одухотворенной чувством и мыслью, и глубина которой лишена зрительности, как лишены портретных деталей их лица и характеры.

    Обнаруженное еще маленькой Женей Люверс противопоставление наглядности солдатских палаток одухотворенности отдельных живущих в них людей - проведено в романе со всей силой установленной закономерности. Критики нередко отмечали эту особенность и удивлялись лубочной яркости второстепенных персонажей, характерности их речи и поведения, при том, что главные герои обрисованы отдельными нечеткими штрихами, не дающими зрительного представления, их манера говорить не индивидуализирована, а их диалоги - по сути монологичны. Пастернак оставлял без внимания недовольство читателей "подобными странностями", занятый желанием передать общее одухотворение жизни.

    Счастье освобождения от литературных законов и навязанного кем-либо заказа сразу почувствовал в романе старый друг Пастернака Сергей Дурылин. Его подробное письмо, посланное сразу после чтения в 1949 году, пропало на почте. Он послал его вторично в 1952 году.

    "Я давным-давно не читал ничего, что так волновало и радовало бы, как эта книга. В ней прежде всего чувствуется свободное дыхание во всю грудь, свободный вздох и выдох сердца, что чрезвычайно редко бывает у писателей, пишущих только потому, что они писатели. ...В романе этом нет "литературы", той самой, которую так ненавидел Верлен. Дух времени, воздух эпохи в нем правдиво верен былой действительности. В 1905 году так все и было, как рассказывается в романе - жизнь вспыхивала революцией, как вспыхивает невидимый газ при взрыве - вспыхивает не там, где ждали, и не тогда, когда желали, чтоб он вспыхнул. Так же и война: тут все экспромт истории, а не заранее написанная ода или сатира. Жизнь не распределена по клеточкам, и корявое поле истории не превращено в шахматную доску, по которой фигуры двигаются, подчиняясь рациональным замыслам игроков. От романа пахнет дикой волей жизни, а не сгущенным воздухом, добытым в лаборатории. Москва 1905 года, та же Москва после революции, ее улицы, люди, думы, томления, порывы, чаяния - все это правдиво, горестно, радостно, угрюмо, светло, как жизнь".

    Дурылин предупреждал Пастернака, как трудно будет восприниматься его роман людьми, отвыкшими от запаха жизни, бьющей "собственным прибоем", которые любят смотреть на жизнь только из окна девятиэтажного дома.

    "Это парализует слух и отнимает зрение. Да и читать этот роман надо по глотку, как пьют старое вино. ...Такой глоток - разговор Юры с Анной Ивановной о бессмертии. Никогда ты так не писал и никто теперь так не напишет. Такой глоток - разговор Живаго с Гордоном. Поразили меня слова: "Что такое народ?" и так далее. Я говорю: поразили, потому что давным-давно я не слыхал и не читал ничего глубже и сильнее рассуждений: "Рим был толкучкой займетвованных богов и завоеванных народов, давкою в два яруса, на земле и на небе" и так далее. Это и все дальнейшее - новое у тебя, и как радостно было это мне читать"51.

    Очень близко соприкасается оценка Дурылина с восприятием Варлама Шаламова, который писал, что будет много раз возвращаться к мыслям героев романа. "Обратили ли Вы внимание (конечно, Вы ведь все видите и знаете), что в сотнях и тысячах произведений нет думающих героев? Мне кажется, это потому, что нет думающих авторов".

    Его, старого лагерника, также, как и Дурылина, в прошлом религиозного писателя и священника, обрадовали христианские устремления автора, такими несовременными казавшиеся тогда большинству читателей.

    "Никем вслух не уважается, - откровенно признавался Шаламов, - то, что тысячелетиями волновало человеческую душу, что отвечало на самые сокровенные ее помыслы. ...Я читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб и богослужений Страстной недели и поражался силе, глубине, художественности их - великому демократизму этой алгебры души... И как же можно грамотному человеку уйти от вопросов христианства? И как можно написать роман о прошлом без выяснения своего отношения к Христу. Ведь такому будет стыдно перед простой бабой, идущей ко всенощной, которую он не видит, не хочет видеть и заставляет себя думать, что христианства нет. А как же быть мне, видавшему богослужения на снегу, без риз, среди тысячелетних лиственниц, с наугад рассчитанным востоком для алтаря, с черными белками, пугливо глядящими на таежное богослужение"52.


    1. назад Федор Левин. Из глубин памяти. М., 1973. С. 94-95.
    2. назад Литературный музей Грузии.
    3. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 259.
    4. назад "Литературное обозрение". 1990. N 1. С. 91.
    5. назад "Мастерство перевода. 1969". М., 1970. С. 344.
    6. назад Переписка Бориса Пастернака. 1990. С. 543.
    7. назад "Доктор Живаго". С. 196.
    8. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 263.
    9. назад Там же. С. 264.
    10. назад РГАЛИ. Фонд Симонова.
    11. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 265.
    12. назад "Литературное обозрение". 1990. N 2. С. 93.
    13. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 266.
    14. назад "Литературное обозрение". 1990. N 2. С. 104.
    15. назад "Литературная газета". 3 марта 1948.
    16. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 266.
    17. назад Цитируется по авторской рукописи.
    18. назад Собрание В.С. Спасской.
    19. назад Собрание В.С. Спасской.
    20. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 303.
    21. назад Там же. С. 305.
    22. назад "Литературная учеба". 1990. N 2. С. 116.
    23. назад "Литературная учеба". 1990. N 2. С. 114-115.
    24. назад Переписка Бориса Пастернака. 1990. С. 543-544.

    ...

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    © 2000- NIV