• Наши партнеры:
    Если вам нужно заказать сборно-разборные модульные здания – выгодные цены на сайте moduls24.ru.
  • Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 7, страница 2)

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Глава VII. Переделкино
    1936-1945
    5

    Родители поздравили сына с днем рождения, 10 февраля 1937 года Пастернаку исполнилось 47 лет. Через два дня он им отвечал:

    "Спасибо за поздравленья, 29-е я всегда помню, потому что это день смерти Пушкина. А в нынешнем году это, кроме того, и столетняя годовщина его смерти. По этому случаю у нас тут большие и очень шумные торжества. Стыдно, что я в них не принимаю участия, но в последнее время у меня было несколько недоразумений, то есть меня не всегда понимают так, как я говорю и думаю. Общих мест я не терплю физически, а говорить что-нибудь свое можно лишь в спокойное время. И если бы не Пушкин, меня возможности превратных толкований не остановили б. На фоне этого имени всякая шероховатость или обмолвка показалась бы мне нестерпимою по отношению к его памяти пошлостью и неприличьем".

    Это писалось за десять дней до открытия IV пленума правления Союза писателей, который завершал пушкинские торжества и проходил в том же Колонном зале Дома союзов, где в августе 1934 года собирался съезд писателей. Пленум показал разительное изменение общественной атмосферы, которое произошло за это время и сказалось в свою очередь на отношении к литературе в целом и оценке творчества Пастернака, в частности.

    Ораторов заводило в тупик стремление сопоставлять современную поэзию с пушкинской, мерить ее достижения несравненной меркой его высоты. Николай Тихонов усмотрел в "пушкинском" цикле Пастернака из "Тем и вариаций" недостаток "прямодушия". Но это не спасло его от упреков за слишком мягкую критику Пастернака, "поэта, меньше всего претендующего пароль представителя пушкинских начал". Наиболее четко противопоставление пленума атмосфере съезда писателей было сформулировано в речи Алексея Суркова, который напомнил о происходившей "здесь, в этом зале, два с половиной года тому назад" "канонизации той части нашей советской поэзии, для которой характерна пресловутая тонкость". При этом имелись в виду Пастернак и Сельвинский, которых выдвигал в своем докладе на съезде Н. И. Бухарин. В выступлениях Джека Алтаузена, Дмитрия Петровского, Александра Безыменского открыто звучали обвинения Пастернака в намеренном проведении чуждых и враждебных идей под видом тонкости и сложности образов. Доказательством по-прежнему служила строчка из "Сестры моей жизни" про форточку, дополненная цитированной Ставским строфой из "Летних записок". Старый друг Пастернака Д. Петровский сопоставил весь цикл с "заговором" Зиновьева, Каменева и Бухарина:

    "Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это - шифр, адресованный кому-то с совершенно недвусмысленной апелляцией. Это - двурушничество. Таким двурушничеством богаты за последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданственных поступков (я не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей".

    Похвалы Пастернаку в прежних статьях и выступлениях А. Тарасенкова, Д. Мирского и Н. Бухарина были оценены, как "вредительство на литературном фронте".

    Отсутствие Пастернака, Сельвинского, Асеева и других поэтов на пленуме и их отказ от выступлений Тихонов объяснял тем, что они не понимают важности исторического момента, который переживает страна. Пастернаку пришлось приехать на последнее заседание и выступить на нем вслед за Фадеевым, который несколько разрядил проработочный характер пленума.

    Напомнив о своих предыдущих превратно понятых выступлениях и возникавших при этом недоразумениях, Пастернак сказал, что в виду юбилея Пушкина не решился "в отношении этого имени, этой темы" подвергать ее "какой-либо превратности выражения". Это казалось ему кощунством. Он никогда не думал противопоставлять себя обществу и народу и не понимает выдвигавшихся обвинений, говорил о своей любви к родине, о том, что ему дороги идеалы, которыми она живет. Сказал, что не видит опоры на современном Западе, который при всем благородстве старящейся демократии не может ничего противопоставить фашизму "с его попранием мысли, культуры и человечества", "с его философией конца, с поклонением концу, сознательным или несознательным, не говоря о его кровавой преступности".

    "Можно быть недовольным настоящим и думать о будущем. Так ведь этим именно настоящее наше и живет... Я понимаю освобождение мысли, в смысле свободы от атавизма, от сил инерции, от обывательщины, от всего того освобожденную, что представляет собою верх человеческой несвободы, несвободы от самого себя".

    В письме родителям 1 октября 1937 года он объяснял, как трудно порой становится писать:

    "Время тревожно не одними семейными происшествиями и его напряженность создает такую подозрительность кругом, что самый факт невиннейшей переписки с родными за границей ведет иногда к недоразуменьям и заставляет воздерживаться от нее..."

    Вспоминая тяжелый период своей болезни 1935 года, утраты самого себя, он с радостью признавал свое выздоровление:

    "...Теперь это прошло, и это такое счастье, я так вздохнул, так выпрямился и так себя опять узнал, когда попал в гонимые!.."

    Более всего способствовало этому чувству зимнее одиночество в Переделкине.

    "Одно хорошо, - писал он родителям 12 февраля 1937 года, - это зима в природе. Какой источник здоровья и покоя! Опять вернулся к прозе, опять хочу написать роман и постепенно его пишу. Но в стихах я всегда хозяин положенья и приблизительно знаю, что выйдет и когда оно выйдет. А тут ничего не могу предвидеть и за прозою никогда не верю в хороший ее исход. Она проклятие мое, и тем сильней всегда меня к ней тянет. А больше всего люблю я ветки рубить с елей для плиты и собирать хворост. Вот еще бы только окончательно бросить куренье, хотя теперь я курю не больше шести папирос в день. Может быть, когда я напишу роман, это развяжет мне руки. Может быть, тогда практическая воля проснется во мне, а с нею планы и удача. А пока я как заговоренный, точно сам себя заколдовал. Жизнь своих на Тверском я разбил, что же с таким чувством и сознаньем сказать о своей собственной? И в общественных делах мне не все так ясно, как раньше, то есть я бездеятельнее, потому что не так в себе уверен. Вообще посмотришь, а здорового во мне или близ меня только одно: природа и работа. Та и другая пока поглощают меня всего, и неужели эта преданность им такой грех и преступленье, что меня за этим подкараулит какое-нибудь несчастье, и я не увижу ни вас, ни изменившейся Жениной жизни, ничего, ничего из того, что тревожит и поторапливает меня? Однако никакого выбора нет, и я живу верой и грустью; верой и страхом; верой и работой. Не это ли называется надеждой".

    В начале апреля работа продвинулась, и Пастернак надеялся к осени кончить первую часть романа, 12 мая 1937 года он сообщал родителям:

    "Если из-за разделенности с Женичкой и вами и непокладистости Жени я никогда не буду и не могу быть счастлив, ядром, ослепительным ядром того, что можно назвать счастьем, я сейчас владею. Оно в той, потрясающе медленно накопляющейся рукописи, которая опять после многолетнего перерыва ставит меня в обладанье чем-то объемным, закономерно распространяющимся, живо прирастающим, точно та вегетативная нервная система, расстройством которой я болел два года тому назад, во всем здоровьи смотрит на меня с ее страниц и ко мне отсюда возвращается. Помнишь мою вещичку, называвшуюся "Повестью"? То был, по сравненью с этой работой, декадентский фрагмент, а это разрастается в большое целое, с гораздо более скромными, но зато и более устойчивыми средствами. Вспомнил же я ее потому, что если в ней и были какие достоинства, то лишь внутреннего порядка. Та же пластическая убежденность работает и тут, но во всю, и, как я сказал, в простой, более прозрачной форме. Мне все время в голову приходит Чехов, а те немногие, которым я кое-что показывал, опять вспоминают про Толстого. Но я не знаю, когда это напечатаю, и об этом не думаю (когда-то еще напишу?)".

    Летом Афиногенов записал в дневнике разговор о Чехове с Пастернаком, который очень любит его и сейчас перечитывает. Он восхищался чеховской наблюдательностью:

    "Художник должен уметь останавливаться и удивляться увиденному. Для него совсем не надо уметь летать через полюс или спешить увидеть многое. Для него надо развить в себе врожденную способность видеть".

    Эта способность сказалась в новой стилистической манере прозы Пастернака, близкой позднейшей поэтике "Доктора Живаго". Афиногенов 29 августа 1937 года после чтения новых глав романа отметил восхитившие его лаконизм и простоту повествования:

    "Роман Пастернака, судя по отрывкам, превосходен. Сжатые фразы, необычайная образность, простота, размах событий и охват... Его мы хвалили, он сидел и гмыкал, смущенный, но радостный. Жена его все сводила на землю - пугала: "Вот тебе покажут, каких ты еще в революции девушек нашел! И шкапы какие-то приплел"15.

    Эта запись говорит о том, что читалась глава об Ольге Левицкой, девушке-революционерке, и неизвестный вариант сцены падения Анны Громеко со шкафа, впоследствии вошедшей в "Доктора Живаго".

    В конце года отрывок "Из нового романа о 1905 годе" был дан автором в "Литературную газету", в объяснение была приложена записочка:

    "Я напишу в этом году первую часть романа. Роман будет в трех частях. Я не знаю еще, как он будет называться. Первая часть будет о детях".

    Рукою редактора отдела информации записан вопрос:

    "Борис Леонидович, можно это напечатать в общей сводке "Что напишут советские писатели в 1938 году?" Е. Пельсон. Если можете, прибавьте к этому подробности".

    Пастернак вычеркнул написанное им ранее и добавил: "Нет нельзя. Ничего не надо, прошу Вас. Это вопрос не государственный, и я не понимаю настойчивости газеты. Напечатайте отрывок, а разговоров, чем мы собираемся осчастливить мир, я вообще говоря не люблю, прошу избавить меня от этого принужденья.

    Привет.

    Ваш Б. Пастернак"16

    Отрывок из главы "Ночь в декабре" был опубликован 31 декабря 1937 года. Детям, о которых идет речь в этой главе, - по 14 лет.

    6

    Разворачивавшийся весною 1937 года террор перешел от политических врагов Сталина на широкие круги "ортодоксальной" писательской общественности. Были арестованы всесильные вожди РАППа Леопольд Авербах и Владимир Киршон, как "двурушники и пособники Троцкого", подверглись обвинениям в троцкизме Афиногенов, Безыменский и Селивановский, недавно еще определявшие основные направления советской литературы. Создатели национальных литератур, выступавшие с речами на съезде писателей и недавнем Пушкинском пленуме, стали внезапно объектами безжалостной критики, которая вскоре оборачивалась арестами. Нависли угрозы над грузинскими поэтами, близкими друзьями Пастернака.

    "В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт, - записал Анатолий Тарасенков 1 ноября 1939 года слова Пастернака. - Но я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически"17.

    Когда Пастернак писал в 1930 году в "Охранной грамоте" о перерождении понятий и привычке к ужасам, "которые становятся основаниями хорошего тона", он не мог себе представить, что "львиная пасть" для тайных доносов в Венеции через несколько лет станет обыденной повседневностью в России.

    Создавалась ситуация, при которой совестливому человеку становилось стыдно оставаться на свободе. И следующий поступок Пастернака - на сей раз в связи с письмом, одобряющим расстрел военачальников - Тухачевского, Якира, Уборевича и других, - выглядел прямым самоубийственным актом, не мыслимым с точки зрения сложившихся тогда норм поведения.

    Этот эпизод Пастернак неоднократно рассказывал в поздние годы, о нем оставила свои воспоминания Зинаида Николаевна. В отличие от предыдущих публичных процессов, теперь писатели должны были скрепить своими подписями приговор закрытого суда над ведущими советскими полководцами, обвиняемыми в шпионаже.

    "Мне никто не давал права распоряжаться жизнью и смертью других людей, - вскипел Пастернак, когда к нему пришли за подписью. - Это вам, наконец, не контрамарки в театр подписывать".

    Но на следующий день, 15 июня 1937 года, он обнаружил свою подпись в "Известиях" под обращением писателей "Не дадим житья врагам Советского Союза".

    Зинаида Николаевна, которая ждала в это время ребенка, вспоминала, как бросалась в ноги мужу, умоляя подчиниться обстоятельствам и не губить себя, как не спала ночь, ожидая несчастья, когда он кинулся к Ставскому требовать печатного опровержения. "Меня убили", - только повторял он.

    "Когда пять лет назад, - вспоминал Пастернак об этом в письме К. Чуковскому 12 марта 1942 года, - я отказывал Ставскому в подписи под низостью и был готов пойти за это на смерть, а он мне этим грозил и все-таки дал мою подпись мошеннически и подложно, он кричал: "Когда кончится это толстовское юродство?"18.

    Возмущение Ставского было вызвано словами Пастернака, который объяснял ему, что он воспитан в семье, близкой Толстому, и не может преодолеть в себе убеждения, что никто не вправе распоряжаться человеческими судьбами: "Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть вместе со всеми".

    Пастернак рассказывал потом, что Ставский вызвал свою машину и, усадив его в нее, отправил в Переделкино с требованием не пускать его никуда в ближайшие дни. В этом сказалось естественное желание скрыть этот инцидент от огласки, так как для Ставского самого могла обернуться не меньшей опасностью огласка подобной практики сбора подписей под коллективными письмами. В эти дни решалась судьба Пастернака. Со дня на день он ждал, что за ним придут.

    И хотя никакого опровержения Пастернак не добился, внутренне этот шаг очень много в нем изменил и определил его будущее поведение. Он показал его духовную несгибаемость и физическую невозможность выполнять требования, которые предъявлялись писателям в советском обществе.

    В августе пришло опоздавшее на месяц известие о самоубийстве Паоло Яшвили, обвиненного в "двурушничестве" и желании "обмануть советский народ". Первый приступ горя Пастернак излил в письме, посланном 28 августа 1937 года его вдове:

    "Тамара Георгиевна милая, бедная, дорогая моя, что же это такое! Около месяца я жил как ни в чем не бывало, и ничего не знал. Знаю дней десять, и все время пишу Вам, пишу и уничтожаю. Существование мое обесценено, я сам нуждаюсь в успокоении и не знаю, что сказать Вам такого, что не показалось бы Вам идеалистической водой и возвышенным фарисейством. Когда мне сказали это в первый раз, я не поверил. 17-го в городе мне это подтвердили. Оттенки и полутона отпали. Известие схватило меня за горло, я поступил в его распоряжение и до сих пор принадлежу ему"19.

    О своей последней встрече в начале сентября 1937 года с Тицианом Табидзе, оклеветанным и потерявшим покой в ожидании ареста, рассказал Пастернаку навестивший его поэт Симон Чиковани.

    "Зачем посланы были мне эти два человека? - писал Пастернак в очерке "Люди и положения". - Как назвать наши отношения? Оба стали составною частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна была стать самым большим моим горем".

    7

    Осенью, 1 октября 1937 года Пастернак писал родителям:

    "Я мог бы зарабатывать больше, я более деятельно мог бы хотеть, чтобы огромный и пустой мой дом в Переделкине так же походил на уютное и располагающее к себе человеческое жилище, как крохотная двухкомнатная Женина квартирка, изящная, чистая и просящаяся на полотно как interieur. Я мог бы меньше дичать, меньше отрываться от города, меньше времени тратить на лес и на реку, на чтенье многотомных историй, я мог бы вместо романа, который я пишу медленно и как можно лучше, отписываться более прибыльными пустяками и т.д. и т.д. Но очевидно во всем этом нет ничего рокового. Так, в настоящее время выбрал я, и если не сладка и незавидна Зинина участь по той трудности, которая падает на ее плечи... то меня эта ответственность не пугает, со мной должно быть трудно и не может быть легко. А если бы я меньше занимался заготовкой хвороста на зиму, меньше отдавал бы времени воздуху и природе (октябрь, по утрам заморозки, а я все еще купаюсь) и меньше читал бы Мишле и Маколея, я может быть не мог бы работать".

    Одинокие вечера в Переделкине, после отъезда жены и детей в город, вновь столкнули Пастернака с Афиногеновым, который записал:

    21 сентября 1937.

    "Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. Главное для него - искусство, и только оно. Поэтому он не хочет ездить в город, а жить все время здесь, ходить, гуляя одному, или читать историю Англии Маколея, или сидеть у окна и смотреть на звездную ночь, перебирая мысли, или - наконец - писать свой роман. Но все это в искусстве и для него. Его даже не интересует конечный результат. Главное - это работа, увлечение ей, а что там получится - посмотрим через много лет. Жене трудно, нужно доставать деньги и как-то жить, но он ничего не знает, иногда только, когда уж очень трудно станет с деньгами - он примется за переводы. "Но с таким же успехом я мог бы стать коммивояжером"20.

    24 сентября.

    "Эта отрешенность от всего остального, от газет, которых он никогда не читает, радио, зрелищ, ото всего - кроме своего мира работы - создает ему такую жизнь, которой не страшны никакие невзгоды...

    Он страдает и любит людей, но не плаксивой сентиментальностью, в нем живет настоящий юмор большого человека, умеющего прозревать грядущее, отделять от существа - шелуху, он думает очень просто, говорит сложно, перебрасываясь, отступая, обгоняя сам себя, - надо привыкнуть к его манере разговаривать, и тогда неисчерпаемый источник удовольствия от подлинной мудрой беседы мастера человеческих душ - для каждого, с кем он говорит... Пастернак - неповторимое явление жизни, и как счастлив я, что могу быть близко с ним и слушать его часто"21.

    В дневниках Афиногенова отразился душевный разлад ошельмованного и затравленного человека. Он пробует писать, но события выбивают у него почву из-под ног, аресты друзей и истерическая атмосфера оговаривания друг друга рождают желание найти этому объяснения в двуличии их жизни, поверить официальной версии.

    28 октября 1937 года в Переделкине был арестован Борис Пильняк, многолетний друг и ближайший сосед Пастернака по даче. Вскоре вслед за ним - его жена Кира Вачнадзе.

    Афиногенов записал свой разговор 15 ноября:

    "Вчера долго сидели с Пастернаком. Большой разговор об искусстве и жизни... Но как понимать жизнь? Пастернаку тяжело - у него постоянные ссоры с женой. Жена гонит его на собрания, она говорит, что Пастернак не думает о детях, о том, что его замкнутое поведение вызывает подозрения, что его непременно арестуют, если он и дальше будет отсиживаться. Он слушает ее обыкновенно очень кротко, потом начинает говорить - он говорит, что самое трудное в аресте для него - это они, остающиеся здесь. Ибо им ничего неизвестно и они находятся среди нормальных граждан, а он будет среди таких же арестованных, значит, как равный, и он будет все о себе знать... Но он, даже несмотря на это, не может ходить на собрания только затем, чтобы изображать из себя общественника, это было бы фальшиво"22.

    Осенью 1937 года очень плохо стал себя чувствовать двенадцатилетний сын Зинаиды Николаевны Адриан Нейгауз, его забрали на время из школы и перевезли в Переделкино.

    В начале декабря Пастернак один в течение 10 дней собирал и укладывал вещи для переезда в Лаврушинский переулок. Он писал родителям, как воскресило в его памяти это занятие обстановку подобных сборов 1911 года, как, перебирая старые комплекты журнала "Артист" с отцовскими рисунками, корзины и сундуки с его архивом, набросками и альбомами, он пережил заново жизнь всей семьи и свою собственную, радуясь полноте и производительности первой, отчаиваясь в скудости и неосуществленности второй.

    В большом писательском доме Пастернак получил маленькую квартирку в башне под крышей, которая предназначалась сначала в качестве гарсоньерки для знаменитого конферансье Гаркави: две небольшие комнаты, расположенные одна над другой на 7-м и 8-м этажах, соединялись внутренней лестницей. После того, как Гаркави отказался от нее ради чего-то лучшего, ее передали Пастернаку. Чтобы увеличить объем квартиры, Зинаида Николаевна распорядилась снять внутреннюю лестницу, получив таким образом по одной дополнительной 6-метровой комнате на каждом этаже.

    Комнаты на Волхонке были просторнее, но их надо было отдать, - крыло дома, где помещалась квартира Пастернаков, было через некоторое время снесено. Большинство мебели при переезде оставлено соседям или роздано друзьям.

    В ночь под Новый 1938 год родился младший сын Леонид. Через неделю Пастернак писал родителям:

    "...Мальчик родился милый, здоровый и, кажется, славный. Он умудрился появиться на свет в новогоднюю ночь с последним, двенадцатым ударом часов, почему, по статистике родильного дома и попал сразу в печать, как "первый мальчик 1938 года, родившийся в 0 часов 1 января". Я назвал его в твою честь Леонидом".

    В крохотной комнатке, где спала Зинаида Николаевна, с трудом удалось поставить детскую кроватку.

    С переездом в город и рождением ребенка пришлось оставить прозу "ради более мелкой и быстрее окупающейся работы".

    "Я об этом не жалею, - писал Пастернак 14 апреля 1938 года Раисе Ломоносовой, - потому что иногда полезно бывает забыться, оглушая себя чем-нибудь упорным, быстро чередующимся и почти ремесленным. Я сейчас много перевожу, кого и что придется. Тут и какой-нибудь грузинский поэт или кто-нибудь из революционных немцев, и Верлен, и французские символисты, и Ганс Сакс XVI века, и кто-нибудь еще. Между прочим, займусь и англичанами для одной антологии, еще не знаю кем, вероятно, Китсом, Байроном, может быть Влеком, может быть, даже Спенсером"23.

    Договор на сборник стихотворных переводов был подписан еще в июне 1936 года. Тогда же "Литературная газета" извещала о выходе в Гослитиздате "Переводов из Клейста" и готовящемся сборнике стихотворений Р. М. Рильке. Но в свете политических событий издания немецких поэтов были отложены и остались неосуществленными. Внутренними причинами обращения Пастернака к переводам в это время были беспокойство за судьбы Европы и европейской культуры и горькое чувство разлуки с родными. Еще 25 апреля 1936 года он писал своей сестре Лидии в Англию о своих переводах:

    "Чем их появленье объясняется, есть ли место этой неуместности, можно ли эту бессмыслицу осмыслить? Можно. Их единственный смысл для меня в том, что это соответствует моей тоске по Европе, моей всегдашней мысленной жизни в ней; смысл этих переводов в том, что так же, как эти переводы, существуем и мы: что вы за границей, и при том в разных странах; что так перевела жизнь квартиру на Волхонке. Наконец, смысл этих конфузно-никчемных переводов в том, что какие-то Бовари и Домби обязательно будут, потому что их только и осталось написать, больше делать нечего: потому что была революция и как только человек получит свободу чуть-чуть от нее отвлечься, чтобы всецело ее вспомнить и о ней подумать - чему тогда и явиться, как не большому реалистическому искусству. И если буду жив, жить я буду уже в нем".

    И вот теперь, весной 1938 года, Пастернак перемежает переводы из Симона Чиковани стихами Рафаэля Альберти, с которым недавно познакомился. "Литературная газета" 30 июля 1938 года публикует поэму Иоханнеса Бехера "Лютер" в переводе Пастернака, "Новый мир" (1938, N 8) - Верлена и сонет Шекспира. В "Красной нови" (N 8) появились "Стансы к Августе" Байрона, два маленьких стихотворения Шекспира "Музыка" и "Зима" и четыре - Верлена, среди них знаменитое "Искусство поэзии". В следующем номере (N 9) публиковался масленничник Ганса Сакса "Эйленшпигель со слепцами" - заново пройденный перевод 1918 года.

    Перед самым Новым годом, 31 декабря 1938 года, в "Литературной газете" были напечатаны два стихотворения Джона Китса, в апреле 1939 года в "Огоньке" - два другие. О своем увлечении английской поэзией Пастернак вспоминал в цитированном выше письме к Лидии. Англия, писал он, - "предмет моих мечтаний еще в 1913 году, когда я самоучкой знакомился в оригинале с Китсом и Колриджем, Суинберном и По и другими".

    Выбор поэтов был не случаен, в первую очередь, это пожизненные объекты его любви и поклонения, мир их поэзии с юности был близок и дорог ему, и переводы были долгом ученичества и преданности, желанием дать о них понятие русскому читателю. Это свойство переводческой работы Пастернака было подмечено и оценено критикой. А. Евгеньев в "Литературном обозрении" писал:

    "Переводы Пастернака заслуживают высокой оценки хотя бы потому, что... входят в творческий мир поэта как вехи, определяющие в какой-то степени его собственный, творческий путь, потому что Пастернак, одержимый любовью к переводимым поэтам, сумел передать и читателю это великолепное творческое волнение"24.

    Осенью, оставшись в Переделкине после переезда семьи в город, Пастернак перевел большую поэму Шевченко "Мария", он читал ее 25 декабря 1938 года на творческом декаднике секции поэтов и опубликовал в "Красной нови" (1939, N 2). Пастернак очень любил эту поэму, в народно-бытовом плане, свободно трактующую темы жития Богородицы. В 1947 году он позволил себе написать свою версию этого евангельского сюжета в стихотворении "Рождественская звезда".

    8

    "Я продолжаю жить тут, - писал Пастернак 30 октября 1938 года сестре Лидии, - один в большом двухэтажном, плохо построенном доме (три года, как он еще построен, а уже гниет и проваливается), в сыром лесу, где с пяти часов темнеет и ночью далеко не весело, только потому, что неизбежный при этом обиход (в отношении отапливанья, уборки, стряпни и прочего) напоминает мне 19 и 20-й годы, последнее по счету время, проведенное вместе с вами и родителями и жить хотя бы этим напоминающим сходством, если недействительным свиданием стало такою, все остальное вытеснившею потребностью, что ради нее я готов пойти на что угодно и в отстаиваньи этого счастья зверею и способен забыть себя. Потому что кроме всего это еще и счастье... Я неисправимый и убежденный коечник и чердачник (студент, "съемщик угла"), самые лучшие воспоминания у меня о трудных и скромных периодах моего существованья: в них всего больше земли, колорита, рембрандтовщины. Мне надо, чтобы жизнь держала меня в черном теле... Это так же приятно, как купаться в реке. Первое ноября, а я и сегодня не изменил этой привычке..."

    Зимнее одиночество в Переделкине было связано с работой над прозой. Он читал ее по частям друзьям, читал 25 декабря 1938 года на декаднике секции поэтов. Отрывки из первой главы "Уезд в тылу" публиковались в "Литературной газете" (16 декабря 1938 года) и глава "Надменный нищий" в "Огоньке" (1939, N 1).

    "Таких глав у меня - семь-восемь переписанных, 3-4 вчерне и нуждаются в обработке, несколько в голове, весь сюжет продуман, и хотя главных трудностей я даже не могу сформулировать, стыдно, что никакого романа нет (одни разговоры), то есть что он не написан, несмотря ни на что", - писал Пастернак 12 января 1939 года.

    Пять глав первой части предлагались в "Красную новь". Предположительными названиями были: "Когда мальчики выросли"; "Записки Патрика"; "Записки Живульта".

    Собираясь перебираться в Москву, в ноябре 1938 года Пастернак писал Л. К. Чуковской:

    "Выбор пристанища диктуется у меня родом предстоящей работы. Если бы можно было и имело бы смысл (не для друзей и благожелателей, а вообще неизвестно ради кого) продолжать эту прозу (которую я привык считать частью некоторого романа), то я зазимовал бы в Переделкине, потому что широта решенья соответствовала широте свободнейших рабочих выводов... Но не составляя в этом отношении исключенья из остальных моих повествовательных попыток (также и в стихах), хромает и это начинанье, и совершенно не интересно с добра или от худа хромает эта проза, так показательна ее хромота в тех внешних испытаньях, где художественным притязаньям первым делом не полагается хромать"25.

    Десять лет спустя, когда Пастернак заканчивал первую книгу "Доктора Живаго", студентка филологического факультета Московского университета Нинель Муравина записала свой телефонный разговор с Пастернаком, который помогает понять, что именно автор считал "хромотой" в "Записках Патрика":

    "Это часть того же замысла, что и роман. Но там - один лишь быт. Художник вправе спокойно заниматься бытом, когда литература нормально существует и есть единство в понимании вещей. Тогда все получает объяснение само собой... Да, многие, в том числе и вы, будете говорить о густоте жизни, но когда писатель идет вразрез с общими взглядами, приходится истолковывать самого себя, свое мировоззрение. Если писатель не может быть понят на фоне общераспространенных представлений, мало живописать быт"26.

    Из "семи-восьми переписанных глав", о которых Пастернак писал родителям, до нас дошли шесть. Этого недостаточно, чтобы с уверенностью судить о замысле романа в целом. Но на основании имеющихся источников можно определенно сказать, что повествование охватывало более широкий круг событий, чем в уцелевших главах, относящихся к 1905 и 1916 годам. В январе 1935 года, рассказывая в письме жене о ходе работы, Пастернак досадовал, что "уперся в такое место, которое требует подготовительного чтения (по истории гражданской войны и пр.)". В 1942 году Пастернак объяснял Александру Гладкову, что ему "очень мешало писать этот роман все время меняющееся из-за политической конъюнктуры отношение к империалистической войне".

    Уцелевшая машинопись была найдена в 1950-х годах в архиве журнала "Знамя". Получив ее тогда, Пастернак карандашом написал на обложке: "Начало прозы 36 года". На второй странице - название "Начало романа о Патрике". Машинка содержит несколько карандашных исправлений, главным образом, касающихся опечаток.

    Авторская датировка прозы 1936 годом дает основание считать, что более ранняя работа 1932-1935 годов, о которой мы знаем из писем, была окончательно брошена во время болезни и с 1936-го возобновлена другая, частично дошедшая до нас. Полная рукопись сделанного к 1940 году и все следы предыдущей погибли зимой 1941 года при пожаре в Переделкине. Одна сцена сохранилась в черновой тетради, увезенной в эвакуацию. В ней описывается праздничный вечер в доме Громеко.

    Эта проза была несомненно важнейшим звеном, связывавшим воедино все прежние попытки большого романа с замыслом "Доктора Живаго". На это указывают некоторые эпизоды, мотивы, имена, географические названия. Композиция сохранившейся части в основном повторяет композицию "Повести" 1929 года, - действие начинается на Урале во время первой мировой войны и переносится затем в более ранние годы.

    В образе Патрикия Живульта, от лица которого ведется повествование, узнаются черты, сближающие его с Юрием Живаго. Он рано потерял родителей, его первый воспитатель дядя Федор Остромысленский, которому здесь посвящена глава "Надменный нищий", упоминается в "Докторе Живаго". Патрик живет в доме Громеко и воспитывается вместе с их дочерью Тоней, которая потом становится его женой и матерью его сына Шуры. О его "пробах пера" говорил при встрече с ним его беспутный дядя Федя, предостерегая "от дурных примеров", под которыми разумел все то, чему Патрик поклонялся в современной поэзии. Сочетание в его интересах историографии и литературы напоминает о несохранившихся работах Юрия Живаго.

    Главная героиня - Евгения Викентьевна Истомина, в девичестве Люверс. Упомянуты обстоятельства ее детства. О юности ее отца рассказывает адвокат, будущий Комаровский, в сохранившихся черновых набросках недописанной главы. Ее муж, математик юрятинской гимназии, ушел добровольцем на фронт и пропал без вести. Она воспитывает дочь Катеньку. Мельком намечено противопоставление двух женщин, ставшее композиционным центром "Доктора Живаго".

    Отсутствие общих черт в характере Жени Люверс и Истоминой можно объяснить ее "откровенно разбитой жизнью", на которую намекает Пастернак, - Патрикий видел в ней "улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку закабаляющих обстоятельств". В этих словах угадывается трагедия, с которой Пастернак столкнулся в 1917 году на примере судьбы Елены Виноград, прототипа Жени Люверс.

    Но Пастернак не смог дописать сюжетно продуманный и вчерне сильно продвинувшийся роман. В страшное время конца 1930 годов ему недоставало отголоска живой реальности, - чувства общности не только "друзей и благожелателей, а вообще неизвестно кого", которое основывается на единстве представлений, без которого невозможно обращение художника к большой форме.

    "Личное творчество кончилось. Я ушел в переводы", - писал он об этом времени через 20 лет.


    1. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 110.
    2. назад ИМЛИ, фона N 120.
    3. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 99.
    4. назад ГБЛ, фонд N620.
    5. назад "Литературная Грузия". 1964. N 6. С. 21.
    6. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 111.
    7. назад Там же. С. 113-114.
    8. назад Там же. С. 116.
    9. назад Русский архив в Лидсе.
    10. назад "Литературное обозрение". 1939. N 3. С. 14.
    11. назад Архив Л. К. Чуковской.
    12. назад Цитируется по рукописи.

    ...

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Раздел сайта: