• Наши партнеры:
    ВикиГриб: Фламмулина.
    Pol-na-vek.ru - промышленные бетонные полы цена +за м2
  • Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 6, страница 5)

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Глава VI. Второе рождение
    1930-1936
    14

    Для подготовки съезда писателей из-за границы 10 мая 1933 года приехал М. Горький. В качестве председателя Оргкомитета он выработал план бригадных поездок писателей в области и республики для изучения состояния литературы на местах и оказания помощи в подготовке съезда и составлении докладов.

    Летом 1933 года Пастернак заключил договор на книжку грузинских переводов. До сих пор он переводил только с известных ему европейских языков, сам определяя, какие стихотворения ему близки и насколько совершенно он может сделать перевод. Теперь он столкнулся с незнакомым языком. Занятия грузинским, начиная с 1931 года, дали некоторое понятие об азбуке и грамматике, умение что-то прочесть и понять, сказать застольную речь, но настоящее знание языка, необходимое для того, чтобы создать по-русски стихи, конгениальные оригиналу, требовало много времени и сил. Договорные сроки заставили обратиться к подстрочникам. Несколько стихотворений Табидзе и Яшвили Пастернак записал в чтении самих авторов еще в 1931 году. Теперь, в октябре 1933 года, в отделанном виде эти переводы были посланы в журнал "Литература и искусство Закавказья".

    Стремясь раздобыть новые авторские подстрочники, он примкнул к писательской бригаде, отправившейся 14 ноября 1933 года в Тифлис. Радость встречи с друзьями, путешествие по Грузии, шутки Николая Тихонова, с которым они делили номер в гостинице "Ориант", очарование семейства Георгия Леонидзе не могли заглушить щемящей тоски потерянного времени, которую вызывала в нем, "организованная совболтовня" заседаний и обсуждений, сдабриваемая обильными банкетами. Но в то же время он успел разглядеть, что его друзья Табидзе и Яшвили, несмотря на свое определенное художественное превосходство над общим поэтическим уровнем, подвергаются незаслуженному отстранению и "насильственному исключению из списков авторов, рекомендованных к распространению и обеспеченных официальной поддержкой"."Тем живее будет моя им поддержка", - писал он 23 ноября 1933 года жене. Добившись у П. Павленки, возглавлявшего бригаду, чтобы его отпустили в Москву, Пастернак, не дожидаясь конца экспедиции, 29 ноября уехал домой.

    В начале следующего, 1934 года его грузинские переводы стали появляться в журналах "30 дней" (N 1), "Молодая гвардия" (N 2), в "Литературной газете" и "Известиях". Сборник "Поэты Грузии в переводах Б. Пастернака и Н. Тихонова" вышел в 1935 году в Тифлисе, в Москве в "Советском писателе" вышли "Змееед" Важа Пшавела (1934) и "Грузинские лирики" (1935).

    "Живая поддержка" друзьям сказалась незамедлительно во всем своеобразии восточного понимания. В начале 1934 года Пастернак получил от Паоло Яшвили и Н. Мицишвили подстрочники только что написанных ими стихотворений, посвященных Сталину. В его переводе они появились в мартовском номере "Нового мира" и июньском "Красной нови".

    Но Пастернак, считая эту работу "побочным заработком", страдал, что "никак не удается поработать серьезно". Получив журнал с переводом яшвилиевского стихотворения, он писал 23 июня 1934 года родителям:

    "Я переводил грузинских поэтов, но это не работа, хотя эти поделки (одно д<ерьмо>!) меня и кормили. Когда книга, неполная и сданная наспех, выйдет из печати, пошлю ее вам".

    Конец 1933 года воспринимался как период некоторой либерализации. Прекратилась волна арестов, кого-то освобождали. Приезд Горького и его видимое влияние на Сталина давали возможность надеяться, что писательская организация получит большую самостоятельность и свободу.

    Желанье "труда со всеми сообща и заодно с правопорядком" снова позволяло питать "надежды славы и добра". И если в марте 1933 года Пастернак в письмах к родителям в Германию проводил параллель между парными движеньями одного уровня, - социализмом Сталина и нацизмом Гитлера, обвиняя их в отрыве от "вековой и милостивой традиции" христианства, то 18 октября 1933 года в письме к Ольге Фрейденберг он писал о складывающейся в сознании "ненавязанной истине, составляющей правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны":

    "Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах табачного дыма, может ли не казаться безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь, когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такой солидной! Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая и хамская и пока еще проклинаемая и стонов достойная наша действительность"76.

    В преддверии Первого съезда писателей начался прием в члены Союза, причем Пастернак был принят в числе первых десятков. Шли обсуждения предстоящих докладов, репетиции, дискуссии. 13 мая

    1934 года Асеев делал доклад о поэтическом мастерстве. Он представлял поэзию в комиссии по приему в члены Союза писателей, играл ведущую роль в Оргкомитете. В своем докладе он обвинял Пастернака, говоря, что "воспевание "далей социализма" является для него как бы прыжком через сегодняшние темы. Скрываясь за вершины своего интеллекта, Пастернак занимается в поэзии обскурантистским воспеванием прошлого за счет настоящего". В предложенной Асеевым классификации Пастернак был отнесен к самому отрицательному разряду "мотивированного отказа от актуальной тематики"77.

    Обсуждение доклада было вынесено на Всесоюзное совещание поэтов, проходившее 22 и 23 мая. Пастернак выступил в первый день. А. Тарасенков в своих записях сформулировал основную установку его речи:

    "Я не хочу, чтобы мы, говоря о своей любви и о своей сирени, обязательно указывали бы, что это не фашистская сирень, не фашистская любовь. Пусть лучше фашисты пишут на своей любви и сирени, что это-де не марксистская любовь, не марксистская сирень. Я не хочу, чтобы в поэзии все советское было обязательно хорошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет советским..."78.

    В газетном отчете говорилось, что Пастернак, "полемизируя с Н. Н. Асеевым в связи с недавним его докладом, указал, что в общем хозяйстве искусства форма играет отрицательную роль, если ей поклоняются."Если бы рифмы можно было подбирать не на словах, а на нефти или на прованском масле, - то поэзия лефовцев была бы совершенно бессодержательной". Тов. Пастернак говорит и о том, что в искусстве в отличие от истории "наше время еще не названо", и о том, что все разговоры о поэтической интонации - "область сплошного вранья". Пастернак считает, что отметки, которые расставлял недавно советским поэтам Асеев, "отдают приготовительным классом". Пастернак призывает поэтов беречь чувство товарищества"79.

    Последняя фраза должна была напомнить Асееву о былой дружбе.

    В это самое время, в ночь с 13 на 14 мая был арестован Осип Мандельштам. Пастернак обратился к заступничеству Бухарина. За несколько дней до распоряжения о пересмотре дела Пастернаку позвонил по телефону Сталин. Это было в конце первой недели июня. Разговор был дословно передан Анне Ахматовой и Н. Я. Мандельштам и позднее достаточно точно ими записан.

    Со свойственной ему подозрительностью Сталин решил проверить мотивы заступничества Пастернака. Трехминутный разговор носил характер скрытого допроса. По поводу Мандельштама вождь сразу сказал, что с ним будет все хорошо. Отвечая на последовательные вопросы Сталина о характере его отношений с Мандельштамом и причине того, почему беспокоится о нем он, а не писательские организации, - Пастернак вдруг почувствовал необходимость перевести разговор на другую тему. Но от его предложения поговорить "о жизни и смерти" Сталин уклонился и неожиданно для собеседника повесил трубку. Пастернак вспоминал впоследствии, что ни одного слова никогда не хотел бы изменить в своих ответах, довольный тем, что никоим образом не выдал, что знает причину ареста и что стихи, за которые Мандельштам был арестован, были ему известны.

    Это было осенью 1933 года, когда, прогуливаясь с Мандельштамом по пустынной вечерней улице, он услышал от него:


    Мы живем, под собою не чуя страны,
    Наши речи за десять шагов не слышны.
    Только слышно кремлевского горца,
    Душегуба и мужикоборца...
    

    - То, что вы мне прочли, не имеет отношения к искусству, - сказал он. - Это не литературный факт, а самоубийство, которого я не одобряю и к которому не хочу быть причастен. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому.

    В этих словах сказалось желание отвратить нависшую беду и отрицательное отношение Пастернака к плакатной одноплановости "не поэтических, контровых" стихов, лишенных глубины полноприемной лирики.

    В июне 1934 года заступничество Пастернака отодвинуло на несколько лет гибель Мандельштама, - ссылка в Чердынь была заменена для него "минусом". По собственному выбору, он поселился в Воронеже, что оказалось тоже очень тяжело. В начале 1936 года Пастернак вместе с Ахматовой ходили в прокуратуру в надежде добиться пересмотра дела и облегчить его жизнь, посылали ему деньги.

    Съезд писателей несколько раз переносили. Горький добивался льгот и полномочий, проводились подготовительные совещания, перераспределялись темы докладов, приглашались гости - делалось все, чтобы съезд стал триумфом советской литературы. Предварительный доклад Асеева не понравился устроителям. Докладчиком по поэзии был назначен Бухарин.

    Открытие съезда было 17 августа 1934 года. Отношение к Пастернаку на съезде и роль, отведенная ему в развернувшихся дискуссиях, были полной неожиданностью для него и для его противников, из которых в первую очередь следует назвать Алексея Суркова.

    В докладе Бухарина "О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР" Пастернак наряду с Тихоновым, Сельвинским и отчасти Асеевым был назван поэтом "очень крупного калибра", имеющим решающее влияние на поэтическую молодежь.

    Отклоняя в качестве образца для подражания стиль "агиток" Маяковского как "слишком элементарный", докладчик говорил о потребности современной поэзии в обобщениях, монументальной живописности и ином понимании актуальности. Условием истинной поэзии объявлялась глубина смысла, не высказываемого прямо и не лежащего на поверхности, а "сквозящего через слова поэта" и вызывающего в читателе иные картины, образы и чувства. В качестве примеров приводились цитаты из Пастернака, главным образом из "Сестры моей жизни". В соответствии с принятыми в отношении Пастернака критическими шаблонами он отмечал "эгоцентризм" Пастернака, в который иной раз переходят его образы. Докладчик считал, что его "замкнутость в перламутровой раковине индивидуальных переживаний" есть форма протеста против старого мира, с которым он порвал еще во времена империалистической войны.

    "Таков Борис Пастернак, - заканчивал он свой разбор, - один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности, революционных вещей"80.

    Разговор о Пастернаке был продолжен в докладе Николая Тихонова, который сказал, что "он в "Высокой болезни" дал лучшие пока строки о Ленине", противопоставив их "гиперболизму" поэмы Маяковского "Владимир Ильич Ленин"81. О вредности гиперболизма Маяковского говорил также Горький.

    Все эти положения старался опровергнуть А. Сурков, не соглашаясь с тем, что время "агиток" Маяковского прошло, и утверждая, "что для большой группы людей, растущих в нашей литературе, творчество Б. Л. Пастернака - не подходящая точка ориентации в их росте"82.

    В 1958 году, вспоминая о своих встречах с Горьким, Пастернак рассказывал З. А. Маслениковой:

    "На Первом съезде писателей мы сидели рядом в президиуме. Горький шутил, когда меня поминали с трибуны, подталкивал локтем, спрашивал: ну как ты на это будешь отвечать? И добродушно трунил надо мной. Тогда я и не думал, что вижу его в последний раз"83.

    Пастернак председательствовал на седьмом заседании съезда, 21 августа вечером, и произнес речь на двадцать первом 29 августа. Открыто устранившись от кипевшей полемики, он противопоставил пустые окололитературные споры реальной жизни, вторгавшейся в ход съезда. Он услышал в выступлениях рабочих делегаций язык органического факта во всей его первородной чистоте, то есть источник поэзии:

    "Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия...

    Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд. Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство."Не отрывайтесь от масс", - говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями."Не жертвуйте лицом ради положения", - скажу я в совершенно том же, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и реальной и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям, на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии. Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку..." (Цитируется по правленной автором стенограмме.)

    Текст речи с некоторыми сокращениями был опубликован в "Правде" и "Литературной газете" и неоднократно перепечатывался в последнее время. Но эти предостережения никого не остановили, Пастернак определял свою позицию полного и бескомпромиссного отказа от подкупа. Будущее советской литературы, состоящей из сановников и литературных болонок, превзошло все его опасения.

    Съезд сопровождался литературным фестивалем в Парке культуры и отдыха, встречами делегаций и делегатов, вечерами, публичными выступлениями.

    Имя Пастернака неоднократно упоминалось в речах советских и зарубежных участников, он был окружен вниманием и фигурирует в многочисленных воспоминаниях об этих днях.

    "А как Пастернака-то встретили - весь зал встал в овации, и как здорово он говорил - веско, умно, красиво..." - передавал свои впечатления В. Я. Зарубин84.

    Но Пастернак, возлагавший большие надежды на съезд, который должен был защитить литературу от государственного контроля, был разочарован его результатами. Э. Минддин вспоминал:

    "То, что Пастернак считал важнейшим для судеб русской литературы, на съезде не обсуждалось. - Я убийственно удручен, - повторил он несколько раз. - Вы понимаете, просто убийственно"85.

    На это же Пастернак жаловался в письме Сергею Спасскому 27 сентября 1934 года:

    "...более всего... <съезд> поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какой бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем. Это был тот, уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным знакам приписывают два фальшивых, но на этот раз и в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново"86.

    Пастернак старался поскорей вернуться к оставленной работе в Одоев, где в небольшом доме отдыха писателей, стоявшем на высоком берегу реки Упы, жил в то лето с Зинаидой Николаевной и ее сыновьями. Он уехал 31 августа вечером, после речи заведующего отделом культуры ЦК А. И. Стецкого, не оставшись на заключительные заседания, выборы правления и организационный пленум правления, на котором, единогласно избранный в его члены, должен был присутствовать.

    15

    Осенью вышло новое издание книги "Второе рождение", цикл "Волны" имел посвящение Н. И. Бухарину. Вероятно, в ответ на критику, высказанную им автору по поводу некоторого романтического налета, которым было окрашено описание войны на Кавказе, в 6-й отрывок "Волн" была вставлена объяснительная строфа с отсылкой на предшествующие литературные разработки этой темы:


    Война не сказка об Иване,
    И мы ее не золотим.
    Звериный лик завоеванья
    Дан Лермонтовым и Толстым.
    

    Но в компенсацию этой уступки (впоследствии строфа не перепечатывалась), в сборник не включалось стихотворение "Столетье с лишним не вчера". Такого рода "взвешенность" при составлении книг была свойственна Пастернаку. Она повторилась в 1943 году, когда невозможность включить в сборник "На ранних поездах" стихотворений о репрессированных грузинских поэтах отразилась на снятии второй части "Художника" и обращения к революции в "Волнах". Пастернак объяснял ход своей логики в письме Нине Табидзе в июле 1943 года.

    26 октября 1934 года Пастернак говорил вступительное слово на Лермонтовском вечере в Доме писателей. Основные положения записал присутствовавший в зале А. Тарасенков:

    "Лермонтов родился, когда Пушкину было 14 лет. Пушкин все подготовил для Лермонтова, как строитель, созидатель, реалист. Мы не видим воочию русского XVIII века и потому можем верить в разные теории о нем. Его заслонил Пушкин, с которого начинается родной нам воздух XIX века. От этого времени к нам идут живые толки и слухи... Лермонтов обживал то, что создал Пушкин, а позднее это уже перешло в совсем интимные бытовые интонации "Детства, отрочества и юности" Льва Толстого.

    Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным"87.

    Четверть века спустя Пастернак повторил свои мысли о Лермонтове в английском письме своему переводчику Юджину Кейдену, дополнительно остановившись на трагической доскональности Лермонтова и назвав его родоначальником "нашего современного субъективно-биографического реализма в поэзии и прозе".

    30 октября 1934 года Пастернак жаловался Ольге Фрейденберг:

    "Дикая жизнь, ни минуты свободной. Давно вам собираюсь написать, и еще больше хотел бы о вас узнать... Еще больше хотел бы обо всем забыть и удрать куда-нибудь на год, на два. Страшно работать хочется. Написать бы, наконец, впервые что-нибудь стоющее, человеческое, прозой, серо, скучно и скромно, что-нибудь большое, питательное. И нельзя. Телефонный разврат какой-то, всюду требуют, точно я содержанка общественная. Я борюсь с этим, от всего отказываюсь. На отказы время и силы все уходят. Как стыдно и печально"88.

    Участие в заседаниях правления союза писателей, творческие отчеты поэтов, школа молодых литераторов в Малеевке, подготовка к вечерам грузинской литературы. Тем не менее он старался продолжать прозу, о чем 25 декабря 1934 года писал отцу:

    "А я, хотя и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но, по счастью, я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика Диккенсовского толка, а потом, если хватит сил в поэта - Пушкинского. Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать. Я их называю, чтобы дать тебе понятие о внутренней перемене. Я бы мог сказать то же самое и по-другому. Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими".

    Ретроспективно Пастернак оценивал свои попытки написать для печати роман о судьбах поколения как стремление решить объективно неразрешимую задачу. О какой исторической правде и интересах общества можно было писать в год убийства Кирова и начала подготовки сталинского террора.

    Зимой 1941-42 года он объяснял Александру Гладкову, что не обо что было опереться и, в частности, все время мешало "меняющееся из-за политической конъюнктуры отношение к империалистической войне".

    В январе 1935 года Пастернак взял в Литфонде аванс под прозу и в тот же день 11 числа писал жене в Абрамцево, оправдываясь перед ней в медленном ходе трудоемкой работы:

    "Главное, досадно, в работе я уперся в такое место, которое требует подготовительного чтенья (по истории гражданской войны и пр.), и я за это чтенье принялся... Постепенно подобрались разные положенья, которые я хотел бы дать, наметились узлы в разных временах, разрослась фабула, замысел как бы расположился в пространстве. Его можно было бы изложить по-настоящему, как это делали старики. А ты знаешь, по скольку лет они работали? Сколько, например, времени писалась Война и мир, как Гоголь работал над Мертвыми душами? Я эту вещь буду писать долго; и чем больше она разрастается, чем больше материализуется в уже написанном, то есть чем более куски определенные вытесняют части первоначально общие и приблизительные, - тем более эта работа меня приближает к возможности писать в будущем стихи как-то по-новому, не в смысле абсолютной новизны этой предполагаемой поэзии, а какой-то следующей еще простоты, без нарушенья последовательности в приобретенном навыке немыслимой..."

    Чешский поэт Витезлав Незвал запомнил, что, встретившись с Пастернаком во время съезда писателей, процитировал ему строчку из Лотреамона:

    "Прекрасный, как случайная встреча дождевого плаща и швейной машины на операционном столе". Пастернак чуть улыбнулся и сказал:

    "Мы очень много занимались подобными образами. Хочу написать книгу в прозе о том, как худо мне было, предельно простую, реалистическую. Понимаете, иногда необходимо заставить себя и встать на голову. Совершенно простую"89.

    На вечере Дмитрия Петровского 27 января 1935 года Анатолий Тарасенков спросил Пастернака о работе над "генеральной прозой".

    "Вы очень правы, называя ее генеральной.., - ответил он. - Она для меня крайне важна. Она движется вперед хоть и медленно, но верно. Материал - наша современность. Я хочу добиться сжатости Пушкина. Хочу налить вещь свинцом фактов. Факты, факты... Очень трудно мне писать настоящую прозаическую вещь, ибо кроме личной поэтической традиции здесь примешивается давление очень сильной поэтической традиции XX века на всю нашу литературу. Моя вещь будет попыткой закончить все мои незаконченные прозаические произведения. Это продолжение "Детства Люверс"... Два-три года тому назад она была мне неясна, я давал слишком много "оценок" явлениям. Теперь это мне кажется наивным. Время разрешило вопросы, встававшие тогда передо мной. Поэтому это у меня будет честный роман с очень большим количеством фактов"90.

    В начале февраля приехали грузины для участия в конференции "Поэты Советской Грузии". Она открылась вступительным словом А. С. Щербакова, который после писательского съезда стал первым секретарем правления. Пастернак 3 февраля читал свои переводы. После этого все вместе выехали в Ленинград.

    В дневнике Корнея Чуковского упоминается вечер 9 февраля в клубе имени Маяковского с участием Пастернака.

    Они остановились в гостинице "Октябрьская". В воспоминаниях Зинаиды Николаевны пребывание в этой гостинице и их тогдашние разговоры связываются с началом бессонницы и нервного заболевания Пастернака.

    Искренность его общественной позиции всякий раз наталкивалась на недоразумения и одергивания. Он участвовал на заседании президиума правления союза писателей, на котором утверждались тезисы по докладам на предстоящем пленуме, при этом "Литературная газета" от 17 февраля сообщала, что в своем выступлении Пастернак "абстрагировал понятие критической честности, на что и было ему указано т. Щербаковым".

    На пленуме Пастернак не выступал, от целонощных "возлияний", которыми он сопровождался, у него "пошатнулось сердце", как он писал отцу.

    В письме к Тициану Табидзе 10 марта 1935 года ощутимы признаки подступающего нервного кризиса. Пастернак жалуется на "серую, обессиливающую пустоту", лишающую его возможности писать: "Что же будет с работой, если это повторится завтра?"91

    В апреле Пастернак с женой поехал в дом отдыха "Узкое". Врачи говорили о необходимости лечь в больницу для лечения "острой и запущенной неврастении". Думая выздороветь в работе над прозой и прийти в себя в тишине и одиночестве, он в мае месяце поехал в санаторий Болшево. Семья сняла дачу неподалеку в Загорянке.

    Над Европой сгущались тучи фашизма, который приводил Пастернака в ужас проявлениями бесчеловечия. Он считал его "реакционной сноской к русской истории", "кривым зеркалом" русской революции."Это правое и левое крылья одной материалистической ночи", - писал он отцу в Берлин 3 марта 1933 года.

    В поддержку антифашистских сил был созван парижский Международный конгресс писателей в защиту культуры. Пастернак не был включен в советскую делегацию, но накануне открытия конгресса И. Эренбург сообщил в Москву о необходимости срочно прислать в Париж писателей, известных в Европе, - Б. Пастернака и И. Бабеля.

    За Пастернаком послали машину. Он отказывался ехать, ссылаясь на болезнь, но приехавший за ним передал слова Александра Поскребышева, секретаря Сталина, - что это приказ и его надлежит исполнять.

    На следующий день 21 июня 1935 года, когда в Париже уже открылся конгресс, Пастернак в сшитом за сутки новом костюме выехал вместе с Бабелем из Москвы. Он телеграфировал родителям, что пробудет в Берлине целый день и сможет с ними увидеться, но они были в Мюнхене, и к нему могла приехать только сестра Жозефина с мужем. Они предупредили его, что его выступление в Париже может отразиться на судьбе родителей в Германии. Это подтвердило опасения Пастернака, которые руководили им, когда он отказывался ехать на конгресс.

    В Париже Эренбург прочел школьную тетрадку, в которой Пастернак записал подготовленный в дороге французский текст своего предполагаемого доклада. Илья Григорьевич рассказывал позже, что это был литературный язык прошлого века, на котором нельзя было говорить. Тетрадку он разорвал и попросил Пастернака просто сказать несколько слов о поэзии. В своей книге Эренбург писал, что проект речи был посвящен главным образом болезни, но он не заметил в нем или счел следствием болезни существенную для Пастернака мысль о том, что культура не нуждается в объединениях и организациях для ее защиты, что культура есть производное человеческого счастья, что она возродится и утвердится сама по себе, если человеку дадут свободно жить и развиваться.

    По рассказам И. Бабеля, записанным его женой, Пастернак всю дорогу в Париж мучил его жалобами:

    "Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах"92.

    Пастернак появился на эстраде 24 июня, в предпоследний день конгресса, и был встречен аплодисментами.

    "Андре Мальро перевел речь Пастернака, - писал Эренбург, - и потом прочел его стихотворение "Так начинают..." (в переводе на французский). Съезд ответил долгой овацией. Он понял, что значат слова Мальро: "Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени"93.

    Андре Мальро вспоминал, что выступление Пастернака было направлено против самой идеи защиты культуры на дискуссиях и собраниях. Исайя Берлин, восстанавливая свои разговоры с Пастернаком в 1945 году, так передает его рассказ:

    "Я сказал: Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация - это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас - не организуйтесь!"94

    Николай Тихонов впоследствии говорил, что вместе с Мариной Цветаевой они составили из отдельных отрывков стенограммы текст, который был напечатан в отчете как выступление Пастернака. Это всего одна фраза о поэзии, которая "останется превыше всяких Альп прославленной высотой" и "которая валяется в траве под ногами". Основная мысль звучит в следующих словах:

    "Она <поэзия> всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником".

    Еретическая убежденность в бесполезности всяких конгрессов и объединений в выбранном отрывке убрана в подтекст и смягчена красотой метафорического оборота.

    Тихонов вспоминал также, что Зал Взаимности, где шли заседания конгресса, находился под охраной, которую возглавлял муж Цветаевой Сергей Эфрон. Опасались фашистских провокаций. Марина Ивановна тоже присутствовала на заседаниях и во время дебатов читала Пастернаку свои стихи последних лет, - это могли быть "Челюскинцы", "Сыну", и "Тоска по родине". Пастернак торжественно познакомил ее с советской делегацией. Николай Тихонов ее очаровал мужественной решительностью своего характера, в чем она признавалась в своем письме к нему 6 июля 1935 года.

    В течение четырех дней они ежедневно встречались с Пастернаком, ездили за город, гуляли по Парижу, но 28 июня, не дожидаясь отъезда советской делегации, Цветаева уехала в Фавьер, откуда 2 июля писала Анне Тесковой о своем разочаровании в Пастернаке, о своей "невстрече". Об этом же она писала и Николаю Тихонову:

    "От Б<ориса> - у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня - право, для него - его, Борисин, порок, болезнь".

    В его словах о болезни и желании "удерживаться от истерии и неврастении" она увидела предательство Лирики с большой буквы95.

    После отъезда Цветаевой проводником Пастернака по Парижу стала ее дочь Ариадна. С Сергеем Эфроном они обсуждали перспективы возвращения семейства в Россию.

    А. Гладков записал слова Пастернака, что он виноват в том, что не отговорил Цветаеву от возвращения в Москву. В очерке "Люди и положения" Пастернак передавал свои чувства следующим образом: "У меня на этот счет не было определенного мнения". Эта формулировка толкает исследователей на двусмысленные выводы. Но нельзя забывать о том, что очерк писался весною 1956 года как предисловие к печатавшемуся в Москве сборнику стихотворений, - а в то время уже одно упоминание имени эмигрантки Цветаевой было крайней смелостью. Пастернаку приходилось оправдываться и соглашаться на редакторские купюры этого слишком откровенного места. Передавать же подробно смысл их разговоров в Париже было абсолютно невозможно. Но и при этом следующая за цитированными словами фраза достаточно точно говорит, что Пастернак "слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно", чтобы уговаривать ее возвращаться."Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения", - кончает он, давая понять, что подобные опасения он не скрывал в разговорах с ними в Париже.

    По письмам к родителям, которые с приходом Гитлера оказались в страшной опасности, видно, в каком сложном положении он находился, стараясь отговорить их от возвращения домой и в то же время боясь задеть их родительские чувства категорическим отказом принять их у себя. Нет никаких оснований считать, что Пастернак не понимал, как "неспокойно" будет Цветаевой дома и не постарался ей это понятным образом объяснить.

    В частности, Алексей Эйснер, принимавший участие в охране заседаний конгресса, передал нам в 1982 году разговор Пастернака с Эфроном, свидетелем которого он был сам. Пастернак рассказывал об аресте Мандельштама и о телефонном звонке к нему Сталина, желавшего узнать степень его близости к арестованному.

    Свои объяснения с Цветаевой в Париже Пастернак вспоминал в разговорах с Зоей Маслениковой в 1958 году:

    "Марина Ивановна много говорила о том, что хочет вернуться в Россию. Это было настойчивое желание ее мужа и дочери, они постоянно толкали ее к этому. Я ей отвечал, что считаю это глупостью, решительно отговаривал. Я спрашивал: ну зачем тебе это, что это тебе даст? Она отвечала, что у поэта должен быть резонанс. Но, помилуй, какой у нас резонанс? Но она была очень упрямой"96.

    Такого рода разговоры никак не могли помочь Цветаевой и укрепить в ее колебаниях. Они только раздражали ее, не терпевшую слабости. При этом Николай Тихонов предстал ей "мостом, заставляющим идти в своем направлении. (Ибо другого - нет. На то и мост)"97.

    В Париже обсуждалась возможность оставить Пастернака на некоторое время для лечения, но этот план был отвергнут, и он вместе с частью делегации, возглавляемой А. С. Щербаковым, 4 июля уехал в Лондон, откуда через два дня отплыл в Ленинград. Делегатам антифашистского конгресса было небезопасно проезжать через гитлеровскую Германию. Ни о каком свидании с родителями на обратном пути из Парижа, как первоначально планировалось, речи быть не могло. Цветаева писала Пастернаку с возмущением, что она никогда не поймет, как он мог проехать мимо матери, не повидавшись. Но для советского человека, члена делегации, самостоятельные путешествия по семейным надобностям были невозможны. Не могли понять этого и обидевшиеся на сына родители.

    В Лондоне Пастернак виделся со своей давней корреспонденткой Раисой Ломоносовой. Но и с ней разговоры, главным образом, сводились к консультациям у врачей о лекарствах от бессонницы.

    В Ленинграде он остановился у Фрейденбергов. Ему стало немного лучше. Он гулял с Анной Андреевной Ахматовой по городу. Зинаида Николаевна, встревоженная известием от вернувшихся из Парижа и его письмом с просьбой не приезжать, позвонила Фрейденбергам и через день приехала сама. Они перебрались в Европейскую гостиницу, получили задержанный на таможне багаж, после чего 17 июля вернулись в Москву.

    Пребывание на даче в Загорянке вновь сменилось санаторием в Болшеве, где Пастернак пробыл до конца августа.

    "Когда меня посылали в Париж и я был болен... - писал Пастернак родителям 1 октября 1937 года, - причины были в воздухе, и, широчайшего порядка: меня томило, что из меня делали, - помните? - меня угнетала утрата принадлежности себе и обижала необходимость существовать в виде раздутой и ни с чем не соизмеримой легенды... Это оттого, что в тогдашней тоске я чувствовал на себе дыханье смерти (это трудно объяснить; но наблюденье, что даже и моя, вами выношенная и такою вашей правдой и скромностью пропитанная жизнь стала, без вины моей, театром, даже и она, - наблюденье это было убийственно)".

    Этот "внутренний ад" кончился с началом работы:

    "Это та же зимняя проза, - писал он в августе 1936 года из Болшева Зинаиде Николаевне, - опять, как всегда, ты в центре, но я хочу написать ее заново, по-своему, в духе и характере "Охранной грамоты" и "Волн"".

    По приезде в Москву Пастернак стал просматривать и переделывать свои старые переводы из Г. Клейста. Переписанного заново "Принца Гомбургского" весной 1936 года он предложил Всеволоду Вишневскому в журнал "Знамя".

    В ноябре-декабре он вновь начал писать стихи. Предметом одного из них стали похороны 28-летнего комсомольского поэта Николая Дементьева, покончившего с собой 28 октября 1935 года.

    Собственные недавние мысли о смерти и тоскливое ощущение конца, которое преследовало его в летние месяцы, нашли выход в словах о чужой смерти, о том, что "спасенье и исход" не в самоубийстве, а в терпеливом и плодотворном существовании.

    Красота и одухотворенность темнеющего небосвода и убранных инеем ветвей противопоставлена в стихотворении бессловесной тоске траурной церемонии "немых индивидов".


    Как Кама из Закамья,
    В слезах уходит взор
    Из комнаты с венками
    На потемнелый двор...
    
    Не подавая виду,
    Украдкою, как вор,
    С гражданской панихиды
    На темный выйду двор, -
    
    говорилось в первоначальном варианте.

    Стихотворение называлось "Похороны товарища". Пастернак читал его на вечере в Доме союзов 28 февраля 1936 года. В сокращенном по требованию редакции виде и без названия оно вошло в подборку "Несколько стихотворений" в апрельском номере журнала "Знамя".

    Другое стихотворение было вызвано появлением в Праге сборника его стихов в переводе чешского поэта Йозефа Горы. Пастернак откликнулся на него письмом к Горе 16 ноября 1936 года:

    "Дорогой мой друг, как мне Вас благодарить! Хотя я не знаю по-чешски, но даже если бы языки и не были так близки друг другу, все равно волшебная сила этих оттисков должна была бы дойти до меня какими-то другими путями, минуя мое непониманье. Ваш вкус, сказавшийся в выборе вещей, самый вид печати, тот факт, что эта радость родилась для меня в Праге, месте рождения так много значащего для меня Рильке, и много, много чего другого, все равно произвели бы на меня свое ошеломляющее действие... После многих, многих лет Вы впервые, как двадцать лет тому назад, заставили меня пережить волнующее чувство поэтического воплощенья, и какими бы средствами (хотя бы ценой колдовства) Вы этого ни достигли, размеры моей удивленной признательности должны быть Вам понятны"98.


    На днях я вышел книгой в Праге.
    Она меня перенесла
    В те дни, когда с заказом на дом
    От зарев, догоравших рядом,
    Я верил на слово бумаге,
    Облитой лампой ремесла.
    

    О возникновении этого стихотворения Пастернак рассказывал австрийскому писателю Фрицу Брюгелю, посетившему его в те дни:

    "Переводы Горы меня глубоко взволновали. Когда я стал записывать это ощущение взволнованности в своем дневнике, совсем непривычно и неожиданно для меня получилась запись в стихах... Многое в стихах Горы звучит как фразы из древних русских летописей, в которых рассказывается, как в нашу страну пришли стародавние варяги, чтобы проложить путь к грекам"99.


    Как вдруг издание из Праги.
    Как будто реки и овраги
    Задумали на полчаса
    Наведаться из грек в варяги,
    В свои былые адреса.
    

    Это стихотворение было добавлено к циклу, печатавшемуся в "Знамени" в последний момент, в восполнение редакционных сокращений, и стало в подборке первой частью стихотворения, ранее начинавшегося со слов: "Поэт, не принимай на веру...".

    События минувших месяцев в истории страны воспринимались тогда, как "прекращение поры жестокостей". Шла подготовка проекта новой конституции, с принятием которой связывались надежды на укрепление законности. Москва была полна слухов о предстоящих в будущем году демократических реформах. Газеты каждый месяц приносили сообщения, воспринимавшиеся как подтверждение этих ожиданий. В сентябре было напечатано постановление о предстоящей отмене карточек на продовольственные товары, встреченное ликованием. Вслед за тем было объявлено об отмене ограничений по социальному происхождению, возвращены права так называемым "лишенцам". Восстановлен запрещенный в 1929 году праздник Нового года с его непременной и так любимой Пастернаком рождественской елкой. Разрешен колокольный звон.

    В благодарность за скорое освобождение мужа Анны Ахматовой Н. Н. Лунина и ее сына Л. Н. Гумилева, арестованных 28 октября 1935 года, Пастернак, как говорилось выше, писал Сталину. Развитием мыслей, высказанных в письме, стало написанное в то же время стихотворение "Мне по душе строптивый норов".

    Вторая его часть была посвящена кремлевскому горцу.

    В 1956 году для сборника, готовившегося в Гослитиздате, Пастернак перебирал стихи, которые никогда не печатались в книгах и оставались только в первых журнальных публикациях. Комментируя это стихотворение, Пастернак 17 февраля 1956 года написал на обратной стороне машинописной подборки:

    "На стр<аницах> 3, 4, 5-й разумел Сталина и себя. Было напечатано в этом виде в "Известиях". Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него"100.

    Лев Горнунг отметил у себя в дневнике, что как-то в середине 30-х годов встретился с Пастернаком на улице и тот рассказывал о сделанном ему предложении написать поэму о Сталине, подобно тому, как Маяковский писал о Ленине. Отголоски этого разговора, страшно испугавшего Пастернака, слышны в его записке 1956 года. Единственное, чем мог Пастернак удовлетворить просьбу Бухарина, это оформить свое понимание сущности исторического героя в небольшом стихотворении.

    Вдова Бухарина рассказывала нам в 1982 году, что Бухарин боялся ревности Сталина, и всякий раз, слыша себе похвалы, - будь то немецкая газета, назвавшая его образованнейшим человеком, или аплодисменты на Съезде писателей, - он говорил: "Этого он мне не простит". Именно поэтому, после посвящения ему поэмы "Волны", он спросил Пастернака, не может ли тот что-нибудь написать о Сталине, ему это будет приятно и спасет от ревности.

    Пастернак чувствовал себя обязанным Бухарину за его доверие, за помощь в заступничестве за Мандельштама и, может быть, в освобождении Пунина и Гумилева.

    О своем отношении к нему Пастернак писал 6 марта 1936 года отцу, который недавно познакомился с Бухариным в Берлине:

    "Н<иколай> И<ванович>, если хотел и мог, должен был вам объяснить много из того, что за необозримостью не поддается описанью. Он замечательный человек с несправедливо сложившейся судьбою. Я его очень люблю. На него в последнее время нападали люди, не стоющие его мизинца".

    Вероятно, речь идет о его работе над проектом новой конституции.

    В главном герое стихотворения "Мне по душе строптивый норов" отразились также и некоторые черты самого Бухарина (жившего тоже в Кремле, "за древней каменной стеной"), например, его страстная любовь к охоте:


    Но он остался человеком,
    И если, зайцу вперерез
    Пальнет зимой по лесосекам,
    Ему, как всем, ответит лес.
    

    Сталину, как известно, подобные занятия были несвойственны.

    Такое совмещение сознательно входило в замысел стихотворения, которое строилось на существенном для позиции Пастернака противопоставлении человека творческой складки и человека действия, "гения поступка". Отсюда странные определения героя как "человек-деянье, поступок ростом в шар земной", которые не могли быть понятны Сталину, не знакомому с концепцией Пастернака. Это противопоставление, которое шло еще от "солдат абсолютной истории" из статьи 1916 года "Черный бокал", теперь нашло себе новый объект. Завершающим развитием этой концепции стал образ Антипова-Стрельникова в "Докторе Живаго" и рассуждение Юрия Андреевича о "гениях самоограничения". На другом полюсе, полюсе притяжения, для Пастернака всегда стояла пассивно впитывающая ("словно губка") и творчески плодотворная личность поэта, художника.

    "Как он любил всегда этих людей убеждения и дела, фанатиков революции и религии!.. И как никогда, никогда не задавался целью уподобиться им и последовать за ними. Совсем в другом направлении шла его работа над собой", - писал он, рисуя противопоставление этих двух характеров в предварительных заготовках к "Доктору Живаго".

    Эти мысли лежат в основе творческой философии Пастернака, и потому не должны ни удивлять, ни выпадать из общего контекста его творчества.

    В феврале 1937 года, выступая на Пушкинском пленуме, он объяснял, как его радовало иной раз "вольно переживаемое единение", "участие в общей единодушной жизни, - без уклонения от своей собственной интонации, от своего сырья":

    "Я могу загореться истиной, имеющейся в чьем-нибудь выраженьи... Я могу испытать чувство нравственного облегчения, избавления от налета обывательщины после товарищеских разговоров... Я могу завидовать более простой, коренной, почвенной, целеустремленной биографии, чем моя. Но претворять все это в жизнь, в поведение и даже говорить об этом я могу только так, как дано мне, как позволительно мне... Кто-то другой может, у него есть на это право, а у меня на это права нет"101.

    Столь же естественно надо понимать его приписку к соболезнованию группы писателей Сталину в связи со смертью Надежды Алилуевой, которая удивляет многих исследователей:

    "Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник - впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом"102.

    Отказываясь представить себе, что почувствовал Сталин, когда увидел эти строчки, можно сказать только, что в них выразился взгляд художника на натуру, "глубокий и упорный", его мысль о Сталине, как объекте художественного замысла. Отталкивание поэта от "служилой и страшной телесности" в 1928 году теперь сменилось наблюдением и изучением историка. В следующем, 1936 году оно обернулось ужасом перед иезуитской сущностью этого феномена.

    В этих стихах Пастернак оправдывал "строптивость" художника и его боязнь "зеркального блеска выставочной витрины" нравственным опытом близких поэтов. Желание "покоя и воли" вызывало в памяти позднего Пушкина и предсмертную речь Блока.

    Стихотворение появилось в "Известиях" 1 января 1936 года. За ним следовало другое, поразительное своей неожиданной для Пастернака лапидарностью в разработке сюжета:


    Я понял: все живо.
    Векам не пропасть,
    И жизнь без наживы -
    Завидная часть.
    

    Оно откровенно написано на заказ, как стихи на случай или экспромт, и дает в перечислении весь небольшой ассортимент сюжетов и понятий, которые составляли обычное содержание дежурных стихов в газету. Короткие строчки двухстопного амфибрахия подчеркивали намеренно плакатный характер этого стиха.


    Железо и порох
    Заглядов вперед,
    И звезды, которых
    Износ не берет.
    

    Нельзя отрешиться от чувства скрытой иронии, читая этот перечень, доходящей до откровенного издевательства по поводу установленных осенью 1935 года на башнях Кремля гигантских хрустальных звезд. Они должны были, судя по газетам, которые захлебывались восторгом, простоять тысячи лет, но очень скоро были заменены другими, рубиновыми.

    Это стихотворение, как и вторая половина предыдущего, никогда не включалось автором в книги, хотя по поводу всего стихотворного цикла в цитированной выше записке 1956 года говорится:

    "Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон"103.

    Через месяц в речи на пленуме правления союза писателей, проходившем в Минске в феврале 1936 года, Пастернак безжалостно оценил свои последние стихотворные опыты:

    "В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться... Два таких стихотворения я напечатал в январском номере "Известий", они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью, позволительной в чистой лирике, но на такие темы, требующие художественной продуманности, недопустимой, и, однако, так будет, я не могу этого переделать, некоторое время я буду писать как сапожник, простите меня".

    Это говорилось с сознанием неизбежности нового совершеннолетия, жертвенной готовности поставить крест на прожитом пути и начать заново, веря лишь в бескорыстную правду элементарных основ существования и его исторических тенденций.

    При включении в книгу вторая часть стихотворения, посвященная "гению поступка", была снята. Первая половина открывает собою цикл, получивший название "Художник", и стоит в ряду этапных, исповедных стихотворений Пастернака.


    Мне по душе строптивый норов
    Артиста в силе: он отвык
    От фраз, и прячется от взоров,
    И собственных стыдится книг.
    

    Через 20 лет это положение вылилось в шокирующее "Быть знаменитым некрасиво".


    Но кто ж он? На какой арене
    Стяжал он поздний опыт свой?
    С кем протекли его боренья?
    С самим собой, с самим собой.
    

    Этот образ стоит в непосредственной связи со словами "Старость - это Рим" из стихотворения 1932 года и "Гамлетом" 1946 года.

    16

    Постепенно Пастернак возобновил свою общественную активность. Он был приглашен на обсуждение поэмы "Страна Муравия" молодого крестьянского поэта Александра Твардовского, состоявшееся 21 декабря 1935 года. Пастернак познакомился с Твардовским еще в конце 1930 года у Л. В. Варпаховского, когда тот приезжал в Москву и читал свою первую поэму "Путь к социализму". Туда его позвал Валентин Асмус, который восторженно встретил литературный дебют Твардовского. Позже Анатолий Тарасенков, тоже бывший у Варпаховского, просил Пастернака дать отзыв об этой вещи для журнала "Молодая гвардия". В августе 1935 года Твардовский читал у Асмуса "Страну Муравию", которую считали вредной, "кулацкой". После некоторых переделок поэма была послана в "Красную новь" и одновременно представлена на обсуждение при парткоме Союза писателей. Был А. Ермилов, как редактор "Красной нови", Вера Инбер, председательствовал Дмитрий Святополк-Мирский.

    Илья Львович Френкель рассказывал, как упросил Пастернака прийти, чтобы защитить Твардовского. Он вспоминал, как плохо тогда Твардовский читал поэму. Обсуждение стало принимать опасный характер. Пастернак выступал в конце. Он сказал, что не хочет даром есть предложенные бутерброды и должен высказать свое мнение. Он решительно отверг обвинения в недоделанности и неопределенности конца. Вслед за Тарасенковым он оценил поэму как талантливую вещь и исключительное явление, проникнутое народным духом, сказал, что ему как горожанину представляется очень важной вещь о деревне и крестьянине. В поэме все держится на природе, и замечания Веры Инбер о неровности глав ничего не значат, потому что живое произведение имеет свой ритм дыхания: вдох и выдох. Потом он с удовольствием съел свой бутерброд. Твардовский оживился, напряжение спало. Необходимость переработки, которой требовали предыдущие ораторы, отпала сама собой и более не обсуждалась.

    Пастернак принимал участие в I Всесоюзном совещании переводчиков и 4 января 1936 года выступал на нем, рассказывая о своих переводах грузинской поэзии.

    Критика по-прежнему не оставляла его своим вниманием. В "Литературной газете" и журнале "Знамя" публиковались статьи Святополк-Мирского, Ярополка Семенова и А. Тарасенкова, посвященные техническим особенностям поэзии Пастернака, его гражданской позиции, грузинским переводам и верности своему дарованию.

    На фоне ожиданий благодетельных общественных перемен появившаяся 28 января 1936 года в "Правде" статья "Сумбур вместо музыки", посвященная опере Д. Шостаковича "Леди Макбет Мценского уезда", произвела впечатление шока. В неслыханно грубой и безграмотной форме шельмующая творчество одного из лучших современных композиторов, она положила начало целой серии подобных статей в этой же и во многих других газетах, разом бросившихся отыскивать и разоблачать окопавшихся во всех областях жизни "формалистов". Когда же стало ясно, что инициатором кампании является сам Сталин (на это прозрачно намекала пресса), творческие союзы охватила настоящая паника, вскоре вылившаяся в потоки истерических самобичеваний и взаимных поношений, официально именовавшихся "дискуссией о формализме".

    Алексей Сурков готовил III пленум правления Союза писателей, посвященный проблемам развития советской поэзии. Он писал Горькому о необходимости пересмотра ошибочных оценок, данных поэтам на I съезде. В его "производственно-творческом" докладе он намерен был поставить вопросы о советской поэзии в целом, необходимости создания положительных образов и оптимистических произведений. Провозглашалась народность поэзии. Предлагалась такая классификация поэтов:

    1. Только по паспорту, а не по духу - советские: Клюев, Клычков, Мандельштам.
    2. Врастание в социализм, приход к революции: "На крайнем правом фланге эта группа имеет "гостящего" в эпохе Бориса Пастернака, на левом покойного Маяковского, Тихонова, Багрицкого". Для Луговского и Сельвинского это врастание характерно их желанием, чтобы их переделали.

    Третью группу должны были составить люди, которые росли в революции104, но конкретных имен таких поэтов в письме Суркова Горькому нет. Очевидно, что он имел в виду самого себя, но не решился назвать.

    За два с половиной месяца подготовки пленума эта программа, видимо, несколько смягчилась, тем не менее требование "последовательно пересмотреть философскую основу творчества" было достаточно жестко предъявлено Пастернаку в докладе, который Сурков сделал в Минске 13 февраля 1936 года.

    Речь на пленуме, произнесенная Пастернаком 16 февраля, напечатана в "Литературной газете" (24 февраля 1936 года) под заглавием "О скромности и смелости". Он хвалил доклад Суркова и без оговорок принимал его претензии. При этом он говорил, что его отклик должен быть свободным, иными словами, рискованным и трагичным, и поэтому он в течение некоторого времени будет писать плохо:

    "Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, мало образном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей, ради которых это делается, потому что на эти общие для всех нас темы я буду говорить необщим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас - большинство, то и на этот раз это будет спор роковой и исход его - в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому".

    Он поднял странную и не совсем уместную в рамках этого пленума тему, восхищаясь простотой "толстовской расправы с благовидными и общепризнанными условностями мещанской цивилизации". Недоверие Толстого к "трескуче-приподнятой" фразе вылилось в речи Пастернака предупреждением против зарождавшихся форм "банкетно-писательской практики" и "фанфарной пошлости", вменяемых в необходимость. Этот "дурной вкус посредственности" начинал тогда диктовать свои условия от лица революции. Этим было обусловлено парадоксальное утверждение Пастернака, что реальное действующее лицо духовного мира - "гений сродни обыкновенному человеку, более того: он - крупнейший и редчайший представитель этой породы, ее бессмертное выражение. Это - количественные полюсы качественно однородного, образцового человечества, дистанция же между ними не пустует". Между ними находится искажающая толща посредственности, состоящая из "интересных людей", стремящихся быть необыкновенными, управлять, предлагать, судить и советовать.

    Часть его выступления была отведена самозащите от "разврата эстрадных читок, в балаганном своем развитии доходящего до совершенного дикарства", отстаиванию своего права на замкнутость производительного существования. Получила объяснение и мельком затронутая в письме к Спасскому характеристика выступлений на I съезде, как смеси правды с фальшью. Критика этого метода, получившего в те годы широкое распространение, звучала так:

    "Множество ложных взглядов стало догматами потому, что они утверждаются всегда в паре с чем-нибудь другим, неопровержимым и даже священным, и тогда как бы часть благодати с этих абсолютных бесспорностей переходит на утверждения, далеко не для всякого обязательные. Например, Безыменский начал с таких вещей, как революция, масса, советское общество, и не без демагогии перешел на упреки, обвинив меня, как в чем-то несоветском, в том, что я "не езжу читать стихи" (его выражение). А что, если я этого не делаю именно из уважения к эпохе, доросшей до истинных и более серьезных форм?"

    Особенно важен был высказанный Пастернаком призыв к смелости и самостоятельности каждого члена корпорации как "атома общественной ткани":

    "Во многом мы виноваты сами... Мы все время накладываем на себя какие-то добавочные путы, никому не нужные, никем не затребованные. От нас хотят дела, а мы все присягаем в верности... Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо... не ждите на этот счет директив".

    Заседания пленума сопровождались многочисленными и обильными банкетами, что очень раздражало Пастернака и сказалось в его речи. Наталия Евгеньевна Штемпель рассказывала нам о том, как шокировало присутствовавших на заключительном банкете предложение Пастернака поднять тост за замечательного поэта Осипа Мандельштама, сосланного в Воронеж.

    О борьбе мнений и партий, сказавшихся на этом пленуме, Пастернак писал 6 марта в письме к родителям:

    "Между прочим, в Минске этом все время подводили под меня мину, чтобы взорвать со стороны общественной, и вдруг все это обернулось в мою пользу. Не ищите следов этого в "Литературной газете": она редактируется человеком из той же клики. Дело тут не в личностях, а совсем в другом. Но по газете вы ни о речи, ни о моем месте во всем этом представленья не получите. И речь, сказанная разговорно, просто, экспромтом (что в голову приходило), была гораздо смелее и обширнее того, что я из нее потом сделал и затем далее, цензура редактора. Затем, вычеркивая начало, не мог же я своей рукой оставить отметку стенографистки о продолжительной овации (зал встал и аплодировал стоя), когда я появился на трибуне? Таким образом это из печати выпало (это я для вас пишу: остальные, наоборот, правя стенограммы, вставляли себе аплодисменты)".

    В газетах тем временем развивалась кампания по "перестройке всего фронта искусств под знаком борьбы за искусство для миллионов против формализма и грубого натурализма". Начавшись с критики Шостаковича, она перекинулась на кино и творчество "левых" художников и архитекторов. Вскоре после минского пленума речь зашла и о литературе.

    Статья в "Комсомольской правде" "Откровенный разговор. О творчестве Бориса Пастернака" (22 февраля 1936) не обратила на себя большого внимания и не требовала реакции общественности. Иначе выглядела статья Заславского "Мечты и звуки Мариэтты Шагинян" в "Правде" и "Об адвокатах формализма" в "Комсомольской правде".

    "Молодец, что сейчас же берешься за работу, - писал Пастернак 28 февраля Константину Федину, - это возможно только в Ленинграде, а тут, в центре, страсти все еще бушуют, и нет возможности сосредоточиться. Продолжается непостижимый разгром всего видного из общей нашей среды, сегодня возмутительно облаяли Мариэтту, готовят разнос Мейерхольда, неизвестно, когда и на какой жертве отбушует, наконец, этот ураган. Кажется, несдобровать и мне, работники "Правды" рвут и мечут по поводу моего "Минского слова", но я не виноват, в неряшливом и сбивчивом произнесении оно настраивало жалостливо по отношению к говорившему, в печати же у него появился именно тот металлический отлив, наглости которого я сам не выношу, что-то вроде адвокатского самоупоенья"105.

    Для характеристики "скромности и смелости", которые владели Пастернаком в это время, очень важен его разговор с Мейерхольдом, состоявшийся 5 марта 1936 года, свидетелем и участником которого стал А. К. Гладков.

    После обеда в обществе Андре Мальро с братом и их отъезда на Курский вокзал к поезду, который повез их в Тессели к Горькому, - Мейерхольд рассказал о предложении секретаря Сталина Поскребышева устроить ему специальный прием у Сталина. Дело в том, что Поскребышев был восхищен спектаклем "Дама с камелиями" и передал Зинаиде Райх, жене Мейерхольда, игравшей в нем главную роль, свои сожаления, что в театре нет правительственной ложи и Сталин не может посмотреть этот спектакль, который несомненно понравился бы ему. Понимая, какие последствия мог иметь этот прием для театра и для него самого, Мейерхольд обратился за советом к присутствующим, как друзьям, которым он полностью доверяет. Гладков сказал, что нужно непременно добиваться этой встречи и говорить не только о себе, но и о всех насущных проблемах искусства, в частности, о несправедливости нападок на Шостаковича, которые Мейерхольд очень болезненно переживал. Зинаида Николаевна Райх поддержала Гладкова, предложив ограничиться только вопросами своего театра. Но Пастернак решительно не согласился с этим.

    "Он советовал не искать встречи со Сталиным, потому что ничего хорошего из этого все равно получиться не может, - записал Гладков его слова. - Он рассказал о печальном опыте своего разговора со Сталиным после ареста поэта О. Мандельштама, когда Сталин, не дослушав его, повесил трубку. Он горячо и красноречиво доказывал Мейерхольду, что недостойно его, Мейерхольда, являться к Сталину просителем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди должны говорить на равных или совсем не встречаться, и так далее, и тому подобное".

    Мейерхольд согласился с Пастернаком и отказался хлопотать об этом приеме.

    "Помню хорошо, - записал Гладков, - как он слушал Б. Л. - сначала, глядя на него, потом, как-то уйдя в себя и как бы задумавшись, с потухшей папиросой во рту"106.

    Эта встреча проливает дополнительный свет на поступки Пастернака в ближайшие недели и разрушает утвердившееся у мемуаристов мнение о "загипнотизированности" Пастернака Сталиным. Стихотворение "О Сталине и о себе", опубликованное в новогоднем номере "Известий", никак не панегирик вождю, а опыт изучения волнующей Пастернака темы, попытка художника понять явление. Никаких иллюзий по поводу обманутого своими помощниками "доброго царя" у Пастернака никогда не было. Ему хотелось иметь верное представление о человеке, от которого зависели судьбы страны. И к весне 1936 года он его составил, в дальнейшем оно только все более укреплялось.

    Обозначив на минском пленуме существо своей позиции, Пастернак не ограничился этим. С точки зрения воцарявшихся тогда норм поведения его выступления на дискуссии о формализме выглядят самоубийственными по смелости. Он публично заявил о своем несогласии с директивными статьями "Правды", подтвердив тем самым, что его слова о "риске и душевном самопожертвовании" не были пустой декларацией. Ни один из печатных органов, бесстрашно разорявших гнезда "формалистов" в музыке, литературе, театре, живописи, не осмелился напечатать это выступление.

    10 марта в "Правде" появилась разгромная редакционная статья о пьесе Михаила Булгакова "Мольер" - "Внешний блеск и фальшивое содержание". В тот же день докладом первого секретаря правления Союза писателей В. Ставского открылась общемосковская писательская дискуссия.

    Пастернак на этом заседании не был, и в докладе Ставского его деятельность не затрагивалась, но он узнал, что среди обвиненных в формализме были названы Федин, Пильняк, Вс. Иванов, которых он ценил и считал реальными, заслужившими уважение фигурами в литературе.

    Накануне следующего заседания он, волнуясь, пришел к А. Тарасенкову за советом:

    "Стоит ли выступать и тем самым рисковать по этому поводу?"

    Тарасенков сказал, что надо выступить. Б. Закс и Е. Крекшин, присутствовавшие при этом разговоре, выслушав изложение предполагаемой речи Пастернака, в самой категорической форме высказались против его выступления. Это вызвало раздражение Тарасенкова.

    "Как ты можешь так говорить, ведь у Бориса Леонидовича в его речи столько интересных мыслей", - обратился он к Заксу.

    "Я убежден, - ответил ему Закс, - что от Пастернака ждут совсем не того, что он нам изложил. Никого он ни в чем не убедит. Его выступление только подольет масла в огонь"107.

    13 марта Пастернак, придя на общемосковское собрание писателей, попросил слова. Он сказал, что не понимает постановки вопроса, который давно был выяснен в дискуссиях до съезда и на нем. Что критика стоит не на высоте понимания исторических задач, когда занимается выискиванием каких-то строчек, чтобы объявить их формализмом. Не надо путать формалистическую молодость поколения, которая уже вся в прошлом, уже преодолена художниками, которые проявили самостоятельность и свое лицо в искусстве, - с художественным своеобразием и яркостью.

    "Подумайте, - вдруг бы завтра сказали, - а не формалистичен ли народ, - поищите. И мы сунулись бы в поговорки и начали бы выискивать: "Не моим носом рябину клевать"..."На воре шапка горит", "Не суйся суконным рылом в калашный ряд" и т.д. Ведь в этом красочность языка. Могут сказать: зачем так сложно выражаться - "на воре шапка горит", когда можно сказать так просто: "Раз ты украл, то брось думать о том, что ты скроешься". Что же останется не только от нас, но и от человечества при таких поисках?"108

    Пастернак взывал к совести критики:

    "Наверное много в нашей среде найдется людей, которые просто духом падают, когда каждый день читают и думают - кто сейчас сковырнется. Представьте, товарищи критики, что мы все сделаемся критиками и будем критиковать воздух, - что тогда произойдет?"

    Он просил понять разницу между творцом - художником и судьей - критиком:

    "Можно ли, например, сказать женщине, затюканной, перемученной, как она осмелилась родить девочку, когда ей полагалось родить мальчика? Нет, нельзя. Но можно сказать принимающему врачу - как вы осмелились принимать с немытыми руками, это кончилось заражением крови? Это можно сказать.

    Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, - ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать - это будет совсем замечательно, а может быть, можно пишущим эти статьи даже и думать, тогда мы, может быть, что-нибудь и поймем.

    Вы требуете от писателей не только того, чтобы они все отобразили, раскрыли, но и того, чтобы не было у них витиеватости. А почему мы - несчастные читатели статей, не вправе требовать, чтобы их писали понятно? И потом это уж очень выпирает, - формализм - натурализм, натурализм - формализм. Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т.д. Это неправда... Так вот - любви к искусству за всем этим не чувствуется. Это есть и в нашей среде, и в среде критиков. В нашей среде это сказывается в ходе дискуссий, и вы этому аплодируете. Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет... Ведь мы тут в Союзе писателей, - если вы согласны, то вы должны огорчаться, а отнюдь не радоваться...

    Тут говорят о витиеватости - куда же мы Гоголя тогда денем?.. Мы говорим, что что-то нужно сделать, а того, что уже сделано, не замечаем. А потом приходят серьезные и взрослые люди и с ними разговаривают, как с мальчиками. Все это глубоко прискорбно"109.

    Пастернаку резко возражали, особенно В. Я. Кирпотин, Антал Гидаш и А. Сурков. Иного и не приходилось ожидать. На общем фоне поголовных обвинений и покаяний его выступление было единственным протестом против политической кампании в целом.

    При том, что речи выступавших заполняли газеты, текст Пастернака опубликован не был. В "Комсомольской правде" приведены тенденциозно подобранные цитаты с резким редакционным выводом. В "Литературной газете" от 15 марта в статье "Еще раз о самокритике" было сказано:

    "Пастернаку предложено задуматься, куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства".

    Пришлось 16 марта выступать вторично. Он давал подробные разъяснения по всем положениям своей первой речи, чтобы не оставить недомолвок, шутил и старался рассеять создавшееся напряжение, не теряя достоинства. Но обвинения времени были еще более резкими:

    "По-моему, наше искусство несколько обездушено потому, что мы пересолили в идеализации общественного. Мы все воспринимаем как-то идиллически... Я говорю не о лакировке, не о прикрашивании фактов, это давно названо... я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма... Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства.

    Я ищу причины этому и нахожу в совершенно неизбежном недоразумении. Мы начинали как историки. Как историки мы должны были отрицать трагизм в наши дни, потому что мы объявили трагичным все существование человечества до социалистической революции. И естественно, если человечество в том состоянии боролось во имя нынешнего, то конечно, оно должно было прийти к этому нынешнему состоянию, и оно по контрасту считается не трагичным. Давайте переименуем это <прежнее> состояние, объявим его хоть "свинством", а трагизм оставим для себя. Трагизм присутствует в радостях, трагизм это достоинство человека и его серьезность, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее..."110

    Тут раздались возгласы: "совершенно неверно", поднялся шум, Пастернак кончил миролюбивым светским извинением.

    Одна из самых трагичных эпох истории лгала, отказываясь от чувства трагизма...


    И горе возвели в позор,
    Мещан и оптимистов корча...
    

    В письме к Ольге Фрейденберг 1 октября 1936 года Пастернак коротко подвел итоги:

    "...началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др. Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивлением людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом и опять-таки по официальной инициативе ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду..."


    1. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 151.
    2. назад "Литературная газета". 16 мая 1934 г.
    3. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2.
    4. назад "Литературная газета". 24 мая 1934 г.
    5. назад Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934. С. 495.
    6. назад Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934. С. 505.
    7. назад Там же. С. 512.
    8. назад Зоя Масленикова. Портрет Бориса Пастернака. 1990. С. 66.
    9. назад Н. Смирнов. Владимир Зарубин. - Литературное наследство Сибири. Т. 2. 1972. С. 434.
    10. назад Э. Миндлин. Необыкновенные собеседники. М. 1968. С. 429.
    11. назад Архив В. С. Спасской.
    12. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 78-79.
    13. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 152.
    14. назад "Невидимая Москва". 1935. Dilo XXXI. С. 69.
    15. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 82.
    16. назад "Литературная Грузия". 1966. N 1. С. 82.
    17. назад А.Н. Пирожкова. Бабель в 1932-1939 годах. - И. Бабель в воспоминаниях современников. М. 1972. С. 333.
    18. назад И. Эренбург. Собр. соч. в 9-ти томах. 1967. Т. 9. С. 67.
    19. назад Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями."Slavica Hierosolymitana", vol. V-VI. 1981. C. 607.
    20. назад Marina Cvetaeva. Studien und Materialen. Wien. 1981. С. 110.
    21. назад Зоя Масленикова. Портрет Бориса Пастернака. С. 39.
    22. назад Marina Cvetaeva. Studien und Materialen. С. 109.
    23. назад "Вопросы литературы". 1979. N 7. С. 183-184.
    24. назад Там же. С. 179-180.
    25. назад О. Ивинская. В плену времени. Париж. 1972. С. 73.
    26. назад ЦГАЛИ, фонд N631.
    27. назад "Литературная газета". 17 ноября 1932 г.
    28. назад О. Ивинская. С. 95.
    29. назад Архив Горького. Письмо А. А. Суркова от 28. XI. 1935 г.
    30. назад "Волга". 1990. N 2. С. 167.
    31. назад Цитируется по рукописи.
    32. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 86, 104.
    33. назад ИМЛИ, фонд N41. Стенограмма.
    34. назад ИМЛИ, фонд N41.
    35. назад ИМЛИ, фонд N41.

    ...

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Раздел сайта: