• Наши партнеры:
    Krasnodar-live.ru - Краснодар футбол краснодар клуб краснодар.
  • Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 6, страница 4)

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Глава VI. Второе рождение
    1930-1936
    11

    Если представить себе дальнейшую жизнь Бориса Пастернака как следствие "второго рождения", то о Грузии, в которую он впервые попал, проехав Крестовый перевал и Млеты 13 июля 1931 года, в том же заданном метафорическом плане, следует говорить как о крае, ставшем ему "второй родиной". Конечно, и то и другое сравнение в значительной мере поэтическая декларация. Биографические основания обоих определений во многом совпадают.

    Пастернак всего четыре раза ненадолго приезжал в Грузию. Последний раз это было за год до его смерти в феврале-марте 1959 года. Стоя на подножке уходившего в Москву и набиравшего скорость поезда, он громко крикнул Нине Табидзе: "Нина! Поищите меня у себя дома. Я остался там!"

    В очерке "Люди и положения" сказано:

    "На протяжении десятилетий, протекших с напечатания "Охранной грамоты", я много раздумал, что если бы пришлось переиздать ее, я приписал бы к ней главу о Кавказе и двух грузинских поэтах. Время шло, и надобности в других дополнениях не представлялось. Единственным пробелом оставалась эта недостающая глава".

    Далее следуют страницы очерка, написанные со всей силой, на которую был способен Пастернак. Оживляемые любовью образы его друзей Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, трагически погибших в 1937 году, даны на фоне Грузии, какой она предстала ему летом 1931 года.

    Первое упоминание об этой дополнительной главе к "Охранной грамоте" и основные положения, которые были сохранены памятью Пастернака в течение почти четверти века и предельно сжато высказаны им в очерке, содержатся в письме к Паоло Яшвили, написанном 30 июля 1932 года на озере Шарташ, под Свердловском, где Пастернак с Зинаидой Николаевной и обоими мальчиками проводил лето по направлению Союза писателей.

    "Замечательно, что едва тут водворившись, мы стали вторично переживать проведенное с Вами лето. В такой цельности, и с такой преследующей силой это случилось с нами впервые... Мы ничего не сравнивали. Мы не сравнивали природы, мы не сравнивали людей. Мы просто, точно сговорившись, в один голос назвали Коджоры и потом с возвращающимся постоянством стали вспоминать Тифлис, Окроханы, Кобулеты, Цагвери и Бакуриани и все места и все положения... Потому что это не только юг и Кавказ, то есть красота всегда бездонная и везде ошеломляющая; и это не только Тициан и

    Шаншиашвили, Надирадзе и Мицишвили, Гаприндашвили и Леонидзе, то есть люди замечательные на любой почве и не нуждающиеся в сравнении, чтобы догадаться об их несравнимости. А это нечто большее, и при том такое, что и на всем свете стало теперь редкостью...

    Но надо было сперва попасть сюда, в этот организм без духовных отправлений, неведомо зачем желающий привить себе эти потребности механически без представлений о последних, чужими руками и за большую плату, чтобы все понять: чтобы в тоске по русской культуре вспомнить с благодарностью Тифлис и затосковать по нем именно этою тоскою. И мне теперь ясно. Этот город со всеми, кого я в нем видел, и со всем тем, за чем из него ездил и что в него привозил, будет для меня тем же, чем были Шопен, Скрябин, Марбург, Венеция и Рильке, - одной из глав Охранной Грамоты, длящейся для меня всю жизнь, одной из глав, как Вы знаете, - немногочисленных; одной из этих глав и, в выполнении, - ближайшей по счету... Уже этот круг воспоминаний владеет мной, уже он пишет меня, как сказал бы Тициан... Что бы я ни задумал теперь, мне Грузии не обойти в ближайшей работе. И все это (что именно, трудно предвидеть) будет сгруппировано вокруг Вашей удивительной родины, как рассказ о части моей жизни сосредоточен на Маяковском50.

    Парадоксальное утверждение Пастернака, что стихи служат подготовкой к прозе, как живописцу этюды - подготовкой к картине, многократно подтверждается его собственным литературным опытом. Грузинская тема первоначально разработана им в стихотворениях 1931-го и 1936 годов и только в конце жизни он написал главу о Грузии в своей поздней автобиографии.

    Приехав в Тифлис ранним утром 14 июля 1931 года, Пастернак вечером встретился у Паоло Яшвили с членами литературной группы "Голубые рога". Если Паоло был ее главой, и его положение и будущая судьба напоминала трагически двойственное положение Маяковского, как вожака "ЛЕФа", то душой группы был Тициан Табидзе. Тогда же Пастернак впервые встретился с ним и его женой.

    В ближайшие дни ездили по окрестностям города, в тысячелетний Мцхет и монастырь Джвари. Раскинувшийся в долине, среди нависших над ним гор, Тифлис поражал своей уязвимостью. Этот вид был пластической иллюстрацией к его славной истории. Так возникло стихотворение "Вечерело. Повсюду ретиво...".


    И тогда, вчетвером на отвесе,
    Как один, заглянули мы вниз.
    Мельтеша, точно чернь на эфесе,
    В глубине шевелился Тифлис...
    
    Точно там, откупался данью,
    Длился век, когда жизнь замерла
    И горячие серные бани
    Из-за гор воевал Тамерлан.
    

    Развалины монастыря Джвари, описанного Лермонтовым, затронули воображение Пастернака. В своей статье, названной "Священные узы братства", Симон Чиковани пишет, что грузинская тема первоначально открылась Пастернаку "через любовь к Лермонтову", пластически преломленную в творчестве Врубеля. Добавим, что неменьшее детское впечатление осталось у него и от иллюстраций к Мцыри, сделанных его отцом, в том же издании Кушнеревых-Прянишникова 1891 года. Глубина этих впечатлений засвидетельствована в его ответе И. С. Буркову 23 июня 1946 года:

    "Вы угадали. Лермонтов именно в прянишниковском иллюстрированном издании, вышедшем когда мне было лет 5 не более, оказал на меня почти такое же влияние, как Евангелие и пророки"51.

    В первоначальной редакции стихотворения "Пока мы по Кавказу лазаем..." открыто звучала лермонтовская тема. Вся поездка в Мцхету была иносказанием его стихов и воспоминаний о его судьбе, двойственной в искаженном светском пересказе, с одной стороны, и в реальной памяти о нем, сохраненной природой тех мест, - с другой.


    В отставке рыцарской состаря
    Столбы обрушенных ворот,
    Парит обитель Мцыри - Джвари,
    Да так, что оторопь берет...
    Но оторопь еще нежданней
    Нас проникает до кости,
    Нам кажется, что рек слиянье
    Могло бы не произойти.
    Но происходит текста ради
    В одной из юнкерских тетрадей.
    

    Это сравнение исключено из окончательного текста, подобно многим мотивам, во втором чтении казавшимся автору неудачно выраженными и многословными. Осталось сопоставление гор Кавказа и южной Германии, на фоне которых он представлял себе Евгению Владимировну. В стихотворении сквозит тревога за нее, которой он слал остававшиеся без ответа письма, проникнутые чувством вины и жалости.


    Я брошен в жизнь, в потоке дней
    Катящую потоки рода,
    И мне кроить свою трудней,
    Чем резать ножницами воду.
    Не бойся снов, не мучься, брось.
    Люблю и думаю и знаю.
    Смотри: и рек не мыслит врозь
    Существованья ткань сквозная.
    

    Август Пастернак прожил в Коджорах, в восьмой комнате гостиницы "Курорт".

    "Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота, - читаем в очерке "Люди и положения". - Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды".

    Группа старых домов у шоссе стоит в Коджорах и поныне. Они сильно изменены последующим ремонтом и перестройками. Среди них и дом бывшей гостиницы. Старое, полуразрушенное шоссе, ставшее малопосещаемой улицей, ответвляясь от нового, огибает его сзади.

    Здесь Пастернак начал готовить рукопись новой стихотворной книги. В маленькую тетрадку из желтой бумаги вслед за стихами апрельского цикла он переписал два июньских стихотворения, сочиненных в Москве, и два - киевских. Далее были записаны два коджорских стихотворения, завершавшиеся авторской подписью. Тетрадка открывается стихотворением "Жизни ль мне хотелось слаще..." с нотной строкой из тревожного интермеццо Брамса ор. 117, N 3, которое играл в Ирпене Генрих Нейгауз. Теперь в Коджорах на полях против этого стихотворения было сделано примечание:

    "Побочный вариант. Тревога о Зине (в отношении Гаррика) и о Женичке и Жене, август 1931 года (Зина с Адиком внизу на лугу)".

    В "Докторе Живаго" Пастернак описывает тяжелый сон, который приснился Юрию Андреевичу о его маленьком сыне за запертою стеклянною дверью, который бился, плакал и просился к нему.

    "Позади ребенка, обдавая его брызгами, с грохотом и гулом обрушивался водопад... Гул заглушал крики мальчика. Но Юрий Андреевич видел, что губами он складывал слова: "Папочка! Папочка!"...Но обливаясь слезами, он тянул на себя ручку запертой двери и не пускал мальчика, принося его в жертву ложно понятым чувствам чести и долга перед другой женщиной, которая не была матерью мальчика и с минуты на минуту могла войти с другой стороны в комнату"52.

    В сохранившихся черновых набросках к роману неоднократно упоминается этот сон, отнесенный ко времени домашнего устройства Юрия Живаго с Ларисой Антиповой в Барыкине:

    "Когда укладывают Катеньку в Шурочкину кроватку, это нож в сердце ему, вспоминает сон, Шурочка с Тереком и дверью, как бы вытесняет сына из жизни и задвигает перед ним доступ в нее. Точно он сравнивал двух детей, мальчика и девочку, и сына осудил, забраковал, и предпочел ему девочку и его заменил ею. Просит заменить обстановку, это обижает Лару, и он удивляется ее нечуткости".

    Небольшой цикл гражданских стихов, включавший "Весенний день тридцатого апреля" и "Столетье с лишним не вчера", пополнился в Коджорах стихотворением "Будущее! Облака встрепанный бок". Оно не было опубликовано и сохранилось в бумагах Владимира Лидина. Оно построено на ассоциации южного сада с Эдемом и воспоминании о первородном грехе.


    Я уже пережил это. Я предал.
    Я это знаю. Я это отведал.
    Зоркое лето. Безоблачный зной.
    Жаркие папоротники. Ни звука.
    Муха не сядет. И зверь не сягнет.
    Птица не порхнет - палящее лето.
    

    Удивительно в описании жизни Ларисы Федоровны и Юрия Андреевича в Барыкине находить детали того же сюжета об Адаме и Еве. Когда уехала Лара, соблазненная змеем Комаровским, Юрий Андреевич не успел проститься с нею, он только "рукой махнул и отвернулся, стараясь сглотнуть колом в горле ставшую боль, точно он подавился куском яблока53.

    В сентябре, после поездок в Абастуман, Боржом и Бакуриани, где тогда жил поэт Георгий Леонидзе, Паоло Яшвили привез Пастернака к морю, в Кобулеты. Тогда в этом приморском местечке с сосновым парком вдоль удивительного огромного пляжа из мелких цветных камешков, в целом благородного серо-коричневого тона, было около двадцати обширных старых усадеб. Они составляли центр поселка. Аптека Дзюбенко, базарная площадь, почта. Дальше, в сторону северного мыса, за которым открывается вид на Поти, стояла гостиница, курзал с ресторацией и несколько богатых дач, раньше принадлежавших отставным генералам. К 1931 году они стали правительственными, при них была отдельная столовая.

    Грузинский поэт Симон Чиковани вспоминал:

    "Бориса Леонидовича с Зинаидой Николаевной и ее сыном от первого брака Адиком Нейгаузом привез Паоло Яшвили, устроив их в гостинице, в которой жил и я вместе с Бесо Жгенти...

    Поэт, который для меня и тогда уже был великим лириком, оказался на редкость обаятельным и чарующе поэтичным по натуре человеком. Он сразу удивил меня, тщетно пытавшегося всю жизнь научиться плавать, тем, что едва спустившись к морю, с ходу разделся и смело заплыл довольно далеко. А я каждого умеющего плавать человека считал тогда чуть ли не героем! Паоло, Бесо, Зинаида Николаевна, Адик и я сидели у моря и ждали, когда освободится в гостинице номер, а Пастернак, наплававшись вдоволь и узнав, что номера все еще нет, сказал - "вот и ждите у моря погоды!" И подумав добавил: "Вот как превращается поговорка в метафору..."

    Пообедали вместе в так называемом курзале, а тем временем освободились и комнаты на втором этаже, как раз над нами.

    Пастернаков прикрепили к правительственной столовой, а мы с Бесо продолжали питаться в курзале. Но с питанием было тогда трудновато, и сразу поняв это, Борис Леонидович стал возвращаться из своей столовой с краюхой хлеба для меня и Бесо, а, не застав нас, оставлял ее нам на подоконнике. Это стало правилом... Целый месяц мы все были почти неразлучны. Паоло вернулся в Тбилиси, мы остались отдыхать.

    Пастернак, как я помню, работал по утрам. Уже на заре доносилось до нас с верхнего этажа характерное гуденье и бормотанье - это значило, что Борис Леонидович пробовал на голос написанные до этого строки, проверяя на слух их музыкальное звучанье. Он работал над новой большой вещью, как выяснилось "Волнами", прославленной в скором времени поэмой...

    В Тбилиси мы возвращались вместе. Он просил разбудить его у Ципского тоннеля, ему хотелось взглянуть на эти места, но сам не заснул и будить пришлось ему меня. Мы уже не спали до конца пути. В Тбилиси мы расстались на вокзале, едва успев попрощаться, и долго после этого не встречались"54.

    Пастернак уезжал в Москву 16 октября. Накануне, в нерабочий день, он принес в издательство "Заккнига" рукопись, названную "Новые стихи", и оставил ее случайно оказавшемуся там сотруднику Гарегину Бебутову. К рукописи была приложена записка:

    "Не возьмет ли у меня "Заккнига" сборник новых стихов размером строк в 800-1000?.. Наличную часть сборника (600 строк) оставляю Вам при записке. Я уезжаю завтра утром в Москву..."

    Наутро Бебутов привез на вокзал договор. Пастернак подписал его, сказав, что по приезде в Москву доработает оставшееся в черновике и вскоре пришлет. Три стихотворения под общим заглавием "Тифлис" тогда же были опубликованы в двухнедельнике "Темпы" (Тифлис, 1931, N 10). Это: "Вечерело. Повсюду ретиво...", "Пока мы по Кавказу лазаем..." и "Весенний день тридцатого апреля..." - в ранних редакциях.

    Поэтическая декларация "Второго рождения", иными словами - жизненная установка и творческие планы на будущее, - содержится уже в первоначальном кратком варианте "Волн", который был оставлен Бебутову.

    В полном тексте, который вышел в N 1 "Красной нови" за 1932 год и стал затем первым разделом книги, те же положения приобрели законченность и общность. Цикл открывается обещанием правдиво отчитаться в опыте осознанного существования, выпавшего на долю художника:


    Здесь будет все: пережитое
    И то, чем я еще живу,
    Мои стремленья и устои,
    И виденное наяву.
    

    В дальнейшем это обещание повторяется, варьируется, ритмически сопоставляясь с волнами прибоя:


    Их тьма, им нет числа и сметы,
    Их смысл досель еще не полн,
    Но все их сменою одето,
    Как пенье моря пеной волн.
    

    То, что прежде казалось самодовлеющим, подчиняется требованию цельности картины и незамутненной ясности морского берега и горизонта в Кобулетах.

    В первоначальном варианте:


    На восемь верст отбитый ниткой
    И пеной, ровною как нить,
    Готовый отразить попытку
    Равненье это изменить...
    
    Прямой, как одаренность свыше,
    Слывущая у нас за блажь, -
    
    или в окончательном тексте:

    Умеющий, так он всевидящ,
    Унять, как временную блажь,
    Любое, с чем к нему ни выйдешь,
    Огромный восьмиверстный пляж.
    
    Огромный пляж из голых галек -
    На все глядящий без пелен -
    И зоркий, как глазной хрусталик,
    Незастекленный небосклон.
    

    Художественные задачи шли дальше прежней, рассчитанной на благоприятные исторические условия поэтической приблизительности. Они требовали каторжной работы, местом которой ему с грустной готовностью виделась зимняя московская квартира, шумная, перегороженная и уплотненная:


    Мне хочется домой, в огромность
    Квартиры, наводящей грусть.
    Войду, сниму пальто, опомнюсь,
    Огнями улиц озарюсь.
    
    Перегородок тонкоребрость
    Пройду насквозь, пройду, как свет.
    Пройду, как образ входит в образ
    И как предмет сечет предмет.
    
    Пускай пожизненность задачи,
    Врастающей в заветы дней,
    Зовется жизнию сидячей,
    И по такой, грущу по ней...
    
    Опять опавшей сердца мышцей
    Услышу и вложу в слова,
    Как ты ползешь и как дымишься,
    Встаешь и строишься, Москва.
    

    В первоначальном варианте было:


    Как ты ползешь и как дымишься,
    И как кончаешься, Москва, -
    
    что в жизненном, диалектическом смысле - одно и то же. В этой замене сказалась двойная окраска метафоры второго рождения. Смерть прошлого означает утрату привычного и любимого уклада и необходимость при этом найти в себе силы для новой жизни, лишенной прежних оснований.

    Решение целеустремленно жить и приносить плод в терпении оправдывалось будущим бессмертием:


    И я приму тебя, как упряжь,
    Тех ради будущих безумств,
    Что ты, как стих, меня зазубришь,
    Как быль, запомнишь наизусть.
    

    Подобно тому, как в стихах 1927 года Пастернак видел Бальзака заложником и должником Парижа, попавшим под ярмо "ужасного заимодавца", так теперь он принимает свой долг художника перед Москвой, городом своего рождения и деятельности, и верит, что она - главный герой его поэзии, ответит ему признанием. Исполнение этих намерений в историческом понимании было связано с риском и трагедией:


    Есть в опыте больших поэтов
    Черты естественности той,
    Что невозможно, их изведав,
    Не кончить полной немотой.
    
    В родстве со всем, что есть уверясь
    И знаясь с будущим в быту,
    Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
    В неслыханную простоту.
    
    Но мы пощажены не будем,
    Когда ее не утаим.
    Она всего нужнее людям,
    Но сложное понятней им.
    

    Отсылка к опыту больших поэтов уточняет намеченную в стихах "Второго рождения" параллель - опору на "вековой прототип" русской классической поэзии. Первым делом имеется в виду опыт Пушкина, но здесь слышится также голос Баратынского, его возмущение "подражателями", подделывающимися под искренность и подлинные страдания.

    В стихотворении 1824 года "Богдановичу" есть слова, перекликающиеся с мыслью Пастернака:


    ...Публике наскучило простое,
    Мудреное теперь любезно для нее:
    У века дряхлого испортилось чутье.
    

    Так же, как поэты прошлого века, Пастернак понимал, что "небережливое многословье", которым прикрывается безличье, "кажется доступным, потому что оно бессодержательно. Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность... принимаем за претензию формы". Эти слова, приведенные в "Охранной грамоте" в сцене объяснения со Скрябиным, служат прямым комментарием к плохо понимаемым, хотя часто цитируемым стихам из "Волн".

    Насколько опасна эта "неслыханная содержательность", или, иными словами, "неслыханная простота" подтверждалось на каждом шагу, и Пастернак знал, что "мы пощажены не будем".

    В гетевском Фаусте этот вечный, языческий и не преодоленный человечеством опыт раскрывается так:


    Немногих, проникавших в суть вещей
    И раскрывавших всем души скрижали,
    Сжигали на кострах и распинали,
    Как вам известно, с самых давних дней.
    

    В первоначальной рукописи пастернаковского перевода читаем:


    По воли черни, с самых давних дней.
    

    Композиционный центр "Волн" составляет философски и лирически одухотворенное описание путешествия от Владикавказа по Военно-Грузинской дороге. Наброски, вероятно, были сделаны еще в Кобулетах, доработаны по приезде в Москву.

    Путевые картины давали многим художникам возможность естественно решить задачу создания большой формы. Сюжетное построение кажется заданным внешне, топографически. Новаторство и глубина оправданы верностью натуре. Из авторов, достигших вершин этого жанра, Пастернак издавна знал и любил Генриха Гейне. Ближайшим собеседником был Николай Тихонов, проделавший и описавший в "Дороге" (1924) тот же путь Владикавказ - Тифлис, но в обратном направлении.

    Пастернак чувствовал, что тема Грузии не исчерпана во "Втором рождении", что многие декларированные в книге положения надо содержательно дополнить. Ближайшим таким дополнением служат написанные в 1936 году циклы "Художник" и "Летние записки".

    12

    Зима 1931-32 года стала для Пастернака чудовищно тяжелой. К Новому году из Германии вернулась Евгения Владимировна с сыном. Боль семейного разрыва усугублялась тем, что некуда было разъехаться и негде жить. Письма участников событий и воспоминания свидетелей создают картину страданий на грани сумасшествия и самоубийства.

    Дописывались последние стихи книги "Второе рождение".


    Когда я устаю от пустозвонства
    Во все века вертевшихся льстецов,
    Мне хочется, как сон при свете солнца,
    Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо...
    
    И вот года строительного плана,
    И вновь зима, и вот четвертый год.
    Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
    Горят и светят средь его тягот.
    
    Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
    Жил в эти дни. А если из калек,
    То все равно: телегою проекта
    Нас переехал новый человек.
    

    В письме 11 февраля 1932 года Пастернак сообщал сестре, что недавно кончил очень важную для него лирическую вещь:

    "Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение себя во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь. И если от этого не спасся никто, что же сказать мне, любовь к которому затруднена ей так чрезвычайно, как любовь Германии к Heine... Я назвал тебе мой долг перед судьбой..."


    О, знал бы я, что так бывает,
    Когда пускался на дебют,
    Что строчки с кровью - убивают,
    Нахлынут горлом и убьют!..
    
    Но старость - это Рим, который
    Взамен турусов и колес
    Не читки требует с актера,
    А полной гибели всерьез.
    

    Это стихотворение находится в прямой связи с упоминаемой в том же письме недавней попыткой самоубийства, совершенной 3 февраля 1932 года, когда, измученная бездомностью и душевной раздвоенностью, Зинаида Николаевна вернулась к мужу и детям.

    Рассказывая задним числом о страшных перипетиях этой зимы, Пастернак писал Ольге Фрейденберг 1 июня 1932 года:

    "Сколько неразрешенных трудностей с квартирой (нам с Зиной и ее мальчиками некуда было деваться, когда очистили Волхонку, и надо исписать много страниц, чтобы рассказать, как все это рассовывалось и рассевалось). Невозможным бременем, реальным, как с пятнадцатилетнего возраста сурово реальна вся ее жизнь, легло все это на Зину. Вы думаете, не случилось той самой "небылицы, сказки и пр.", о которой Вы и слышать не хотели и от безумья которой меня предостерегали? О, конечно! Я и на эту низость пустился, и если бы Вы знали, как боготворил я Зину, отпуская ее на это обидное закланье. Но пусть я и вернулся на несколько суток, пройти это насилье над жизнью не могло; я с ума сошел от тоски. Между прочим, я травился в те месяцы и спасла меня Зина. Ах, страшная была зима"55.

    Зинаида Николаевна рассказывала, как она выхаживала Пастернака, пришедшего к ним в Трубниковский, и как, выздоравливая после отравления иодом, он провел у них несколько дней.

    Воспоминания об этих днях отразились в "Докторе Живаго":

    "И вдруг он понял, что он не грезит и это полнейшая правда, что он раздет и умыт, и лежит в чистой рубашке не на диване, а на свеже постланной постели, и что, мешая свои волосы с его волосами и его слезы со своими, с ним вместе плачет, и сидит около кровати, и нагибается к нему Лара. И он потерял сознание от счастья.

    В недавнем бреду он укорял небо в безучастии, а небо всею ширью опускалось к его постели, и две большие, белые до плеч, женские руки протягивались к нему. У него темнело в глазах от радости, и, как впадают в беспамятство, он проваливался в бездну блаженства... Как хорошо было перестать действовать, добиваться, думать и на время предоставить этот труд природе, самому стать вещью, замыслом, произведением в ее милостивых, красоту расточающих руках!56

    Это событие, как высшая точка нестерпимой тоски и сердечного терзания, в то же время определило для всех участников семейной трагедии окончательность сделанного выбора и невозможность вернуть время назад.

    В 1934 году, когда душевные страдания отошли на задний план и все более или менее устроилось, Пастернак подарил Елизавете Михайловне Стеценко "Второе рождение" с надписью, которую можно считать кратким итогом пережитого:

    "Дорогой Елизавете Михайловне от крепко любящего ее Б. П.

    Об этой книжке нечего распространяться: в ней слишком много следов того, как не надо поступать ни в жизни, ни в менее ответственной области искусства. Но она всегда напоминает мне, что все спасены и сохранены в целости благодаря Вам: что автора не было бы уже в живых, если бы Вас не было на свете. Мне никогда не пришло бы в голову давать Вам эту книжку. Было бы наглостью так легко напоминать Вам, чьими сердечными силами подперты ее рифмованные фразы. Но вы вскользь выразили желанье ее просмотреть. Когда я напишу что-нибудь стоющее, настоящую человеческую книгу (и - не стишки какие-нибудь!), я попрошу у Вас позволенья посвятить ее Вам...

    Моего долга Вам не измерить, Вы это сами знаете, но не в этом дело, это бы меня не мучило. Грустнее то, что никакими словами мне не дать Вам понятья о моей признательности Вам.

    Ваш Б. 8. XI. 34".

    Весной 1932 года Пастернаку по настоянию Горького с помощью Ив. Евдокимова, поступившегося частью отведенной ему жилплощади, и Влад. Слетова была выгорожена маленькая квартирка на первом этаже флигеля "Дома Герцена" (Тверской бульвар, 25, кв. 7). Это решало основной вопрос.

    Пастернак 24 мая 1932 года писал сестре:

    "Я переехал сюда позавчера, это две комнаты с еще недоделанной ванной и непроведенным электричеством, временная квартирка, предоставленная мне, Зине и ее детям Всероссийским союзом писателей".

    Уезжая с Волхонки, Пастернак уничтожал свои бумаги. Впоследствии он говорил, что сжег тогда и рукопись романа о Жене Люверс. Уже отмечалось что он неоднократно пытался окончить эту прозу, но не мог потому, что вынужден бывал отвлекаться для работы, дававшей скорый заработок и требовавшей меньше времени и сил.

    Теперь замысел будущей прозы касался сюжета, начатого в "Повести" 1929 года, и включал гражданскую войну на Урале. Именно эту "настоящую человеческую книгу" он имел в виду, надписывая Елизавете Михайловне "Второе рождение".

    В начале июня 1932 года Пастернак с семьей по приглашению Свердловского обкома и правления Союза писателей поехал на Урал. Около месяца они прожили в гостинице в Свердловске, а потом на обкомовской даче у озера Шарташ, о которой Зинаида Николаевна подробно рассказала в своих воспоминаниях.

    На Урале Пастернак оказался свидетелем массового голода, который потряс в тот год страну.

    Надежды на возможность поработать не оправдались, не удалось также поездить и повидать нужные места. Он отказывался, отвечая, что достаточно насмотрелся. Разница между роскошью привилегированного разряда, к которому обком причислил своего гостя, и вымиравшими от голода привезенными сюда раскулаченными, нищетой окружающих деревень и разрушениями, привела Пастернака в тяжелейшее состояние на грани нервного расстройства. В начале августа он не выдержал и вернулся домой.

    "По приезде в Москву, - вспоминает Зинаида Николаевна, - Борис Леонидович пошел в Союз писателей и заявил, что удрал с Урала без задних ног и ни строчки не напишет, ибо он видел там страшные бедствия: бесконечные эшелоны крестьян, которых угоняли из деревень и переселяли, голодных людей, ходивших на вокзалах с протянутой рукой, чтобы накормить детей. Особенно его возмущала обкомовская столовая. Он был настроен непреклонно и требовал, чтобы его никогда не приглашали в такие поездки. Больших усилий стоило заставить его забыть это путешествие, от которого он долго не мог прийти в себя"57.

    Тяжелая подавленность виденным сказалась в автобиографической заметке, написанной 21 сентября 1932 года для сборника, готовившегося в издательстве "Федерация":

    "В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы ее действие с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. Сначала же, нравственно уничтоженный ее обличительными крайностями, не раз чувствовал себя потом вновь и вновь уничтожаемым ими, если брать ее дух во всей широте и строгости. Помнить и не забывать его всегда приходилось самому, - жизнь о нем не напоминала. Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам; так сравнительно мягка к специальностям и именам"58.

    Те же ноты звучат в словах, записанных 13 декабря 1932 года в альбоме Крученых рядом с фотографией Николая Асеева:

    "Замечательная фотография, достань и подари мне, Алеша. Отчего эта вечная натянутость между мной и Колей? Он так много сделал для меня, что, может быть, даже меня и создал, - и теперь, с основанием в этом раскаивается. Как же сожалею обо всем этом я сам! Но все это совершенные пустяки в наше время нескольких сытых (- том числе и меня) среди поголовного голода. Перед этим стыдом все бледнеет. Оттенков за этим контрастом я уже никаких не вижу, а Коля их различает. Б. П."59

    Маленькая квартира на Тверском бульваре была тесна, и ее отремонтировали только к сентябрю. Евгения Владимировна согласилась обменяться.

    Комнаты на Волхонке были в ужасном состоянии. Когда вещи еще не были расставлены, оконные рамы частью без стекол, частью с расколотыми (что было следствием взрыва и разрушения храма Христа Спасителя), и с потолка текло, к Пастернаку пришел только что приехавший из Англии критик и историк литературы Дмитрий Святополк-Мирский. Его статьи в английских и французских журналах о прозе и "Девятьсот пятом годе" в свое время радовали Пастернака близостью понимания.

    На следующий день Пастернак уехал в Ленинград, где 11, 12 и 13 октября были устроены вечера его чтения. Тем временем Зинаида Николаевна насколько было можно привела комнаты в порядок. Вернувшись, он писал Ольге Фрейденберг:

    "Квартиру нашел неузнаваемой! За четыре дня Зина успела позвать стекольщика и достать стекол - остальное все сделала сама, своими руками: смастерила раздвижные гардины на шнурах, заново перебила и перевязала два совершенно негодных пружинных матраца и из одного сделала диван, сама полы натерла и пр. и пр. Комнату мне устроила на славу, и этого не описать, потому что надо было видеть, что тут было раньше!"60

    Зинаида Николаевна считала своей обязанностью создать все условия, чтобы ее муж мог работать, не отвлекаясь никакими заботами. Ее умение вести дом, поддерживать порядок и чистоту "во времена немыслимого быта", когда все материальное было почти неосуществимо, было подвигом. Пастернак в ответ на это чувствовал необходимость быть надежной опорой дома.

    Весной 1932 года он писал сестре:

    "Я счастлив, Жонечка. Но я слишком люблю Зину и она чересчур - меня. Так можно жить месяц или два, а мы живем так второй год. Чтобы существовать, работать и строить, надо уметь подчинить чувство какому-то успокаивающему распорядку, все равно, чем бы он ни был внушен, холодом ли себялюбья или холодом, в меру его исполнимости отмеренного долга...

    Непомерно трудно, четырежды осложнено против прошлого, в вечной беготне между разными очагами хозяйства, поочередно сваливаясь то от воспаленья легких, то от операций, прожила полтора эти года, и в особенности последнюю зиму Зина, и сейчас работает не покладая рук. Непомерно много приходится зарабатывать мне. Для того чтобы это объять, надо иметь возможность сосредоточиться. А мы, как дымом курную избу, все время до неразличимости заваливаем эту прозу туманом счастья, и наверное погибнем: так жить нельзя, и мы не справимся.

    Она очень хороша и была одной из считанных здесь красавиц".

    Далее говорится, что ее отец, генерал-интендант пятидесяти лет, второй раз женился на восемнадцатилетней. Зина была третьей дочерью в этом браке. Отец скончался, когда ей было десять лет. Была шумная дача в Саблине, под Петербургом, с обильной родней, юнкерами и лицеистами. Оказалось, что вдовьей пенсии матери мало на многодетную семью от двух браков. Они перебрались в Петербург, и Зину отдали учиться в Смольный. Пятнадцати лет она полюбила своего сорокапятилетнего кузена, у которого была семья, и он сначала встречался с ней, институткой, в отдельных кабинетах, а потом снял тайную квартиру для свиданий, и она полуребенком три года была его любовницей, три эти года деля между этою тайной и приготовлением уроков.

    "Мне же она страшно сродни и ужасно, ужасно близка, - писал Пастернак. - И она близка мне не так, как на мой счет наверное подумал бы, скажем, папа. Она близка мне не действием мопассановского рассказа, не ревнивой жалостью всякого крупного творческого темперамента к участи девочки, будущей красавицы, - это сложный закон, об этом долго распространяться, - разумеется я подвластен ему. Но нельзя быть и большим запоминающимся знаком времени, нельзя быть большим поэтом только в сумме благоприятно сложившихся данных, только из средств врожденной талантливости, счастливо развитой, только из жизнью почерпнутого опыта. Но обязательно требуется полное нарушенье всей этой логики, почти несчастье какое-то, для того, чтобы во все это ворвалась улица и неизвестность.

    Зина близка мне кровно тем, что она полною женской и человеческой ценою оплатила свое право, дающееся другим безвозмездно, право, которым она почти не пользуется в противоположность большинству интеллигентных женщин: право сужденья о жизни и душе и ее истории и ее страданьях. И она близка мне тем, что она им не пользуется. Она так же глупа, нелепа и первоэлементарна, как я. Так же чиста и свята при совершенной испорченности, так же радостна и мрачна".

    Так обрисована героиня нового творческого замысла, бывшая в то же время развитием и живым воплощением судьбы героини его прозы 1917-1918 года, от которой она унаследовала имя Евгении Викентьевны Люверс, в замужестве Истоминой.

    Начало усиленной работы над новой прозой датируется первыми числами декабря 1932 года по письму к Григорию Сорокину от 8 декабря. Но по воспоминаниям, записанным Жоржем Нива в 1959 году, ранние наброски делались еще летом в Свердловске. Трудности первоначального этапа работы и преемственные связи ее с ранними замыслами подробно изложены в письме к Горькому от 4 марта 1933 года:

    "Я долго не мог работать, Алексей Максимович, потому что работою считаю прозу, и все она у меня не выходила. Как только округлялось начало какое-нибудь задуманной вещи, я в силу материальных обстоятельств (не обязательно плачевных, но всегда, все же, - реальных) ее печатал. Вот отчего все обрывки какие-то у меня, и не на что оглянуться. Я давно, все последние годы мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы. И вот совсем недавно, месяц или два, как засел я за эту работу, и мне верится в нее, и очень хочется работать... Но мне долго придется писать ее, не в смысле вынашивания или работы над стилем, а в отношеньи самой фабулы; она очень разбросанная и развивается по мере самого исполненья... Короче говоря, по счастию (для вещи), ее нельзя публиковать частями, пока она не будет вся написана, а писать ее придется не меньше года. И еще одно обстоятельство, того хуже: по исполненьи ее (а не до этого) придется поездить по местам (или участкам жизни, что ли), в нее включенным..."61

    Пастернаку не удалось поработать, как ему хотелось. Был расторгнут договор на собрание сочинений."Охранную грамоту" исключили из переиздания. Пришлось зарабатывать переводами. Работа над прозой с долгими перерывами продолжалась до войны.

    Об отношении героя к Истоминой, изменившей ход его жизни и разрушившей его семью, читаем:

    "Внешность Истоминой не давала мне покоя. В этом не было особого дива. Она приглянулась бы всякому. Однако бешенство, называемое увлечением, завладело мною позднее. Сначала я испытал действие других сил...

    Истомина единственная из нас была человеком с откровенно разбитою жизнью. Она всех полнее отвечала моему чувству конца. Не посвященный в подробности ее истории, я в ней угадывал улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку каких-то закабаляющих обстоятельств. И прежде всякой тяги к ней самой меня потянуло к ней именно в эту клетку".

    Начав после войны сызнова работу над прозой, Пастернак при всем различии ее планов и задач сохранил юношескую биографию героини и основы ее характера. Она стала "девочкой из другого круга" Ларисой Федоровной Гишар, по мужу - Антиповой.

    Образ клетки и неволи несомненно восходит к "первому ощущению женщины" - дагомейской амазонки в 1901 году. С этим связаны имена героинь, Louvers (англ.) - решетка, жалюзи на окнах, Гишар от Guichet (франц.) - окошечко в тюрьме. В черновых заметках к роману "Доктор Живаго" Родион Гишар брал себе фамилию Решетников.

    13

    Значительными событиями общественно-литературной жизни были творческие дискуссии. 10 декабря 1931 года Союз писателей объявил дискуссию "О политической лирике". Доклад делал Николай Асеев.

    Он констатировал, что поэзия находится в катастрофическом упадке. Резко высказавшись о тех, кто спорил с Маяковским и был, по словам докладчика, причиной его гибели, и обо всех, кто игнорирует важность современных политических задач, он утверждал необходимость совершенствовать язык, искать новые поэтические формы. Чтобы поднять уровень политической лирики, надо, по его мнению, в первую очередь овладеть совершенной техникой стихосложения и учить этому молодежь.

    Пастернак опоздал на доклад, о содержании которого мог без труда догадаться заранее, поскольку мнение Асеева о технике было всегда основным пунктом их споров. Сразу после Асеева предоставили слово Пастернаку.

    Он начал с пушкинской формулы о праве художника на творческую свободу и самооценку. Если общество, как это утверждают, нуждается в искусстве, то надо понять, что искусство, в отличие от ремесла, не исчерпывается техникой, и проявить к художнику доверие и терпение.

    На следующий день в "Вечерней Москве" прочтя заметку о начале дискуссии, он увидел, что его слова были поняты превратно и тенденциозно, и 13 декабря снова попросил слова для дополнительных разъяснений. Дело в том, что приспособившиеся к фразеологии ораторов и кругу обсуждаемых тем, стенографистки сразу теряли ход пастернаковской мысли, выражаемой нетривиально, образно, лишенной установившихся штампов.

    "Я всегда говорю неудачно, с перескоками, без видимой связи и не кончая фраз. В стенографической записи это получает форму до комизма дурацкую", - безжалостно характеризовал автор свой стиль62.

    Чтобы восстановить смысл сказанного им на декабрьской дискуссии 1931 года, пришлось, попутно комментируя, сопоставлять тексты стенограмм обоих его выступлений:

    "Я хочу сказать, что, говоря об искусстве, нужно представлять себе, что при этом называешь". Это область, "которая оставила всю свою проблематику живьем и среди нас существует". Нельзя говорить о нем как о водопроводе, строительстве и потому сводить вопрос к технике, к рифме. Это не так, "все это области не равной проблематичности. Искусство оставлено как наиболее загадочное из того, что нам осталось от старого времени, как самая загадочная игра. Здесь имеется известное доверие". Оно заслужено "тем, что художник есть комплекс всего жизнеспособного и непрерывного в человеке. Следовательно, если есть предположение, что в какой-нибудь период человек будет расти, развиваться, то относительно искусства этот постулат наиболее верен и на этом кроется доверие к искусству...

    Искусство отличается от ремесла тем, что оно само ставит себе задачу, оно присутствует в эпохе, как живой организм, оно отличается от ремесла, которое не знает, чего оно хочет, потому что ремесло делает все то, что хочет другой. Наша бестолочь потому и происходит - и в ней грешат большие люди - что мы все говорим: надо то-то и то-то, и неизвестно кому это надо. В искусстве это надо нужно самому художнику... Я, например, скажу, что совершенно ясно, что есть у меня преемственность, которая должна быть сохранена...

    Все время происходит разговор о ремесле. Значит ли это, что фатальным образом на свет рождаются ремесленники и гении? Нет - это предмет самовоспитания... У начинающего молодого человека нет техники, он впервые нащупывает средства выразительности в искусстве... Он все равно будет нащупывать и на рифме... Как раз в эту пору возможна та острота, которая у формалистов остается в виде пережитков детства, не меняющихся на протяжении всей жизни".

    Для того чтобы идти вперед, нужны усилие и смелость. Если этого нет - происходит несчастье."Разговор о технике стиха - есть разговор о технике несчастья". Налет ремесла в стихотворении показывает, "что у человека нет смелости, что он как будто бы с чужого голоса говорит или пишет, это не его голос. Он не рискует, как художник. Надо помнить, что надо рисковать, без риска ничего на свете не существует...". Если я существую со всеми вместе и иду на трудности, "значит я хочу существовать, и этого для художника достаточно. Он отстаивает позиции для того, чтобы творчески взять барьер...

    У нас диктатура пролетариата, но не диктатура посредственностей. Это разные понятия... Время существует для людей, и я человек этого времени, и я это знаю". Только так можно говорить о "перестройке", а не как о коллегиально установленном тезисе.

    И в заключение: "Паразитировать на положении нельзя... Между прочим, до меня говорившие ораторы ссылались на выступления предшествовавших. Крученых спросил у Асеева, какая форма нужна нашему Союзу. По-моему, на это надо ответить так: смотря по должности, - милиционеру, например, нужна каска"63.

    В последний день дискуссии, 16 декабря, ведущий критик РАППа А. П. Селивановский в своем выступлении резко обрушился на Пастернака, причислив его к лагерю "буржуазного реставраторства". Выражение этих идей он видел в стихотворении "Другу" и главным образом в "Охранной грамоте", которую назвал "развернутой платформой идеалистического буржуазного искусства". Совершенно неприемлемой представлялась ему мысль об "искусстве, которое само ставит себе цели". Он предлагал Пастернаку подумать о том, что окружающая его атмосфера поддакивания и лести мешает ему стать в ряды современной революционной поэзии.

    Асеев в своем заключительном слове высказал убеждение, что "компоненты стиха, которым уделено основное место в его докладе, являются носителями классовой борьбы в поэзии", чего никак не хочет понять Пастернак, неизбежно сводящий эту тему к противопоставлению гениальности и посредственности. Идейно выдержанные поэмы "1905 года" Пастернак написал в период близости к "ЛЕФу", "но когда лефовский "разговор о технологизации" заставил Пастернака отойти от "ЛЕФа", он в "Спекторском" отошел и от общезначимой темы". Асеев предупреждал также об опасности влияния Пастернака на молодых поэтов.

    В газетном отчете, посвященном дискуссии, Д. Кальм повторил предостережения критики, звучавшие прямой угрозой:

    "Если бы кто-нибудь другой выступил с такими реакционными мыслями, которые сквозь "ореол непонятности" (выражение Б. Пастернака) можно отчетливо различить в выступлении Пастернака, - его бы освистали, Пастернаку в этих случаях многие аплодируют, тем самым дезориентируя самого поэта!.. Хорошо было бы Б. Пастернаку задуматься о том, кто и почему ему аплодирует"64.

    Выступление Асеева, открыто неприязненное по отношению к Пастернаку, с резкими выпадами против него, было задержанной реакцией лефовских споров и обид. Впервые вынося их на широкую аудиторию писательской общественности, Асеев вкладывал в них политический смысл, открыто обвиняя своего старого друга в отказе от классовой борьбы и приверженности реакционной идеологии. Присутствовавшие в зале были неприятно поражены и испуганы неожиданной враждебностью его интонаций.

    Вышедшая за месяц перед дискуссией "Охранная грамота", тиражом 6200 экземпляров, и без того обратила на Пастернака недоброжелательное внимание критики. Исповеднический автобиографизм этой книги давал широкое поле для обвинений. Я. Эльсберг, А. Селивановский, Н. Оружейников с позиций РАППа осуждали его творческую эстетику и мировоззрение. Вслед за дискуссией Анатолий Тарасенков опубликовал в "Литературной газете" статью "Охранная грамота идеализма". 4 января 1932 года та же газета напечатала анкету писательской общественности. Надолго запомнилась статья Р. Миллер-Будницкой "О философии искусства" Б. Пастернака и Р. М. Рильке" ("Звезда", 1932, N 5), в которой автор "Охранной грамоты" был обвинен в субъективном идеализме и неокантианстве. По тем временам такое обвинение приравнивалось обвинению в контрреволюционности. Это определило дальнейшую судьбу повести. 4 марта 1933 года Пастернак писал Горькому:

    "С 29-го года собирал ГИХЛ (он еще Зифом тогда был) мою прозу, и на днях должен был выпустить. Внушили издательству, чтобы предложило само оно мне отказаться от "Охранной грамоты", входящей в сборник, под тем предлогом, что "Охранная грамота" неодобрительно была принята писательской средой, и будет не по-товарищески с моей стороны пренебрегать этим неодобреньем. Но тут ничего, очевидно, не поделаешь: руководство ГИХЛа само истощило все возможности в склоненьи влиятельных виновников запрещенья в мою пользу, и ничего не добилось, а я и подавно".

    Сборник "Воздушные пути" (ГИХЛ, 1933) вышел без "Охранной грамоты". По тексту рукописи, подготовленной автором для этого издания и оставшейся в архиве издательства, она была опубликована только в 1982 году.

    Не замедлила сказаться также "опасность" провозглашенной в "Волнах" простоты. Новая книга стихов Пастернака ориентировалась на широкую публику и отличалась большей доступностью, что делало ее более уязвимой. Критики тотчас же обвинили ее в "ереси" субъективного идеализма.

    Продолжительную полемику вызвала тема идеально понимаемого социализма, которая во "Втором рождении" возникает в нескольких стихотворениях. Отголоски старого спора, только с обратным знаком, слышны и теперь в работах современных исследователей.

    Отодвигая социализм в "даль", приравнивая его к горизонту и отождествляя с природой, "с сырою тайной времени и его смен, во всем их горьком, неприкрашенном разнообразии", Пастернак старался выразить свою давнюю мысль, о которой писал в 1927 году Сергею Обрадовичу. Не меняя своего взгляда, но высказывая его более определенно, Пастернак опирался на традицию русской интеллигенции и видел в социализме нравственный идеал, определявшийся для него в первую очередь судьбой женщины."Сквозь дым теорий" эта тема вновь проснулась в нем при встрече с Зинаидой Нейгауз, окрашенная романтическим желанием очистить идеал от бытовой шелухи, - "наследья страшного мещан". В поэзии Пастернак видит путь к осуществлению "страны вне сплетен и клевет", "где женщины в Путивле Зегзицами не плачут впредь".

    Последние стихи "Второго рождения" дописывались в страшную зиму 1932 года и пропитаны горечью и болью тех дней, - "...когда, - как писал Пастернак сестре Жозефине 11-18 февраля 1932 года, - мою деятельность объявили бессознательной вылазкой классового врага, мое понимание искусства - утверждением, что оно при социализме, то есть вне индивидуализма, немыслимо - оценки в наших условия малообещающие, когда книги мои запрещены в библиотеках...".

    Любое выступление Пастернака становилось предметом критического осуждения. 6 апреля 1932 года на 13-м литдекаднике ФОСП он в порядке творческого отчета читал "Волны".

    Анатолий Тарасенков записал свои впечатления:

    "Горячая взволнованность, прерывание ораторов репликами, стремление донести до аудитории и оппонента понимание содержания своих стихов... Горячая, взволнованная читка стихов, при которой ряд строк варьировался по сравнению с печатавшимся тогда в журналах текстом (вариации эти были, вероятно, импровизационными)"65.

    Обсуждение было настолько острым, что его окончание перенесли на 11 апреля.

    Крайние позиции заняли Матэ Залка, обвинявший Пастернака в том, что он стоит "по ту сторону баррикад" классовой борьбы, и вместе с ним А. Сурков, который сказал:

    "Есть два общих критерия, которые разом дадут нам представление о классовой принадлежности поэзии. Идеалистическая или материалистическая поэзия Пастернака? Это поэзия субъективного идеалиста. Для него мир не вне нас, а внутри нас".

    На сторону Пастернака неожиданно встал Всеволод Вишневский. Отвечая Матэ Залка, он почти кричал:

    "Все, что он пробует - его большое, взволнованное искусство, идущее из глубины человеческой, и я уверен, что если нам придется быть с ним в трудную минуту, где-нибудь на море, он будет с нами, и если мы ему скажем: "помоги нам своим искусством", я верю, что он не откажется, и если нам на этот раз придется идти к Карпатам или Альпам, - вы, т. Пастернак, нам поможете"66.

    Паоло Яшвили по поводу нападок Матэ Залка сказал:

    "В этом есть не товарищеский подход, не товарищеское обсуждение, а какое-то запугивание, и я не знаю, чем вы пугаете т. Вишневского, и у него, и у вас ордена Красного Знамени, и я думаю, что вам друг друга пугать нечего, но не запугивайте, пожалуйста, нас, третьих лиц"67.

    Пастернак был подавлен происходящим. Когда в конце ему предложили высказаться, он сказал, что художник глубже относится к действительности, чем это предполагается в дискуссиях такого рода:

    "Большой художник (как было с Толстым), когда увидит действительность кругом, смешон себе с теми авансами и правами, которые ему выданы. Но когда он впадает в такое настроение, тогда от искусства отказаться нужно, надо браться за черную работу. Здесь многие употребляли метафорические сравнения - стрельба, баррикады. Для меня это не метафора. Я не люблю этого - по-толстовски. Если ты чувствуешь, что это чепуха, что это плоды просвещения, тогда нужно все бросить, и на определенное время так люди бросают искусство. Так, может быть, Нарбут бросил стихи, так поступил одно время Чурилин, - это вообще знакомо, этого нет только в серых посредственностях, - они ничего этого не переживают... Я не понимаю отношенья к искусству, как к какому-то житейскому режиму - вот у тебя то-то, и ты лучше бы жил, если бы то-то делал. Искусство... страдает и что-то из этого получается"68.

    Сергей Бобров, когда-то сам любивший литературные стычки и скандалы, придя с дискуссии 11 апреля 1932 года, записал в дневнике:

    "В сущности, почти невыносимая картина травли Пастернака мучает меня сегодня весь день... Это чудовищно. Один за другим выступали какие-то тупые грузные дяди, только что не грозившие Боре топором. У него в заключительной речи своей было ужасно серое лицо, какая-то путаница в речах, не знал, что и говорить - да и что говорить. Зрелище растоптанного человека"69.

    На обороте сделанной тогда фотографии Пастернак записал по просьбе А. Крученых:

    "Был очень уставши после чтения стихов на своем вечере в клубе ФОСПа. Заснят во время перерыва. Усталый, растерянный"70.

    С 16-го по 18 апреля 1932 года проходило "II производственное совещание РАПП", на котором Л. Авербах критиковал Селивановского за снисходительное отношение к Пастернаку, а Е. Трощенко формулировала со всей определенностью:

    "И если вчера еще Пастернак мог быть попутчиком, то сегодня, в наших условиях классовой борьбы, он перестает быть попутчиком и превращается в носителя буржуазной опасности"71.

    Положение Пастернака казалось безнадежным, когда вдруг на следующий день, 24 апреля, в "Правде" было неожиданно опубликовано постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года "О перестройке литературно-художественных организаций", где было объявлено о роспуске РАГППа. Во главу угла ставилась задача объединения сил и направлений в литературе, для чего был создан комитет по подготовке и организации Союза писателей СССР (Оргкомитет).

    Эта реформа избавила Пастернака от смертельной опасности. Об этом вспоминал он в марте 1936 года на дискуссии о формализме, отвечая В. Кирпотину и А. Гидашу, которые намекали на то, что он без должного благоговения относится к народу и партии. Пастернак сказал, что был бы тысячу раз уничтожен тогдашней критикой и только вмешательство партии отвратило его гибель72.

    В то же время двусмысленная недоговоренность постановления 1932 года создавала внутренние преграды, что мешало Пастернаку в его работе над прозой. 15 января 1933 года Пастернак объяснял Андрею Белому эти трудности тем, что "весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и может быть, в нашей действительности неуместной. Эта ненужная иллюзия развила чувство ответственности, в наших условиях ни во что не вошютимой"73.

    По сути, весной 1932 года речь шла о снятии физических последствий рапповских обвинений, о некотором изменении общего тона по отношению к Пастернаку, при том, что выработанные в то время формулы продолжали верно служить, не нуждаясь в дополнениях вплоть до 1958 года. Таким же стандартом стал найденный тогда набор цитат, иллюстрировавших положения критики:

    "Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?"... - трактовалось как отрыв от современности; "Вакансия поэта: Она опасна, если не пуста" - как отказ от преданного с ней сотрудничества, и т.д. Количество этих примеров менялось в пределах десятка, в зависимости от объема статьи. Исключения, например анализ поэтики Пастернака, сделанный для "Литературной газеты" В. Трениным и Н. Харджиевым, просто не принимались к печати.

    Пастернак все это видел и сознательно отказывался от предисловий, вступительных слов на своих вечерах и уговаривал не писать о нем работ и отзывов. Если же это было неотвратимо, вежливо хвалил авторов того, что попадало в печать, например А. Тарасенкова, который наряду с А. П. Селивановским и К. Зелинским проявлял к нему в ту пору наибольший интерес.


    Как быть? Неясная сперва,
    При жизни переходит в память
    Его признавшая молва...
    
    Он жаждал воли и покоя,
    А годы шли примерно так,
    Как облака над мастерскою,
    Где горбился его верстак, -
    
    записал Пастернак в качестве итогового наблюдения в декабре 1935 года.

    Первая половина 1930-х годов была для Пастернака периодом наиболее активной общественно-литературной деятельности.

    Ему открыто намекали, что после смерти Маяковского ему следовало взять на себя роль первого поэта и официального поэтического отражения эпохи.

    "Мне часто делают сейчас предложенья (из издательских сфер, или вдруг от партийного руководства в Грузии, или еще откуда-нибудь, но при нашей централизованности все это исходит от одной высшей инициативы государства) совершенно перестроить мою жизнь, облегчить ее, удвоить или даже утроить заработок, обеспечить одиночество где-нибудь на реке в ущелье, освободить от договорной зависимости, перепечатывать одно и то же столько раз, сколько я захочу, и пр. и пр., и на все это я неизменно отвечаю, что прикидываться бедняком было бы с моей стороны ханжеством.., что этого, пусть и не легко дающегося заработка и достаточно. Что я слишком люблю жизнь и искусство, во всей реальной их прозе, и мне стало бы скучно и пусто без них по ту сторону, которая открывается за золотою границей приобретенья патефонов, американских шкапов, редких библиотек и пр. и пр. И отказываюсь", - писал Пастернак отцу 27 февраля 1934 года.

    Пастернак прозрачно намекает на "высшую инициативу" этих предложений, вероятным их передатчиком был Н. И. Бухарин, сотрудничество с которым началось в феврале 1934 года, когда он стал ответственным редактором газеты "Известия". Основной задачей газеты Бухарин считал привлечение творческих сил, видя в просвещении и искусстве залог развития нового гуманизма, противостоящего авторитарному попранию личности.

    Отказавшись от соблазнительных материальных перспектив, Пастернак сохранил необходимую внутреннюю свободу.

    За давностью лет события потеряли окраску, определявшую чувства современников. Их слова и поступки трудно понять. Взволнованный абзац в очерке "Люди и положения" о том, как Пастернак с радостью избавился от искусственно преувеличенной роли, предназначенной ему в те годы, у многих вызывает недоумение. Текст этого абзаца начинается с упоминания, что он писал Сталину с благодарностью за резолюцию: "Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям - преступление". Резолюция была наложена 4 декабря 1935 года на письмо Лили Брик о растущем замалчивании роли Маяковского. Пастернак знал о ее хлопотах и помогал в них.

    "Я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю".

    Этими словами Пастернак достаточно точно передает заключительные строки недавно найденного в архивах ЦК КПСС письма к Сталину. Главным поводом к нему была благодарность "за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой" в октябре 1935 года.

    "...Но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет. И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое"74.

    Хотя в письме нет упоминания имени Бухарина, но его рекомендации чувствуются в совете "сократить и упростить" первоначальный вариант письма. Вместе с письмом Пастернак посылал Сталину недавно вышедший сборник "Грузинских лириков", извиняясь за "слабую и не самостоятельную" передачу "замечательных поэтов" и уклонения от верности формы в поэме Важа Пшавелы.

    Современники зачастую отмечали в Пастернаке "смирение паче гордости", или говорили о позе наивного ребенка и далекого от реальности поэта, критики называли его юродивым. Такое недоразумение возникало потому, что они сами по разным причинам были бесконечно дальше от реальности в своем легковерном оптимизме или заранее заготовленном пессимизме.

    Пастернак понимал неплодотворность предвзятого подхода. В некоторых случаях сознательно, чаще благодаря спасительной интуиции художника, он в своих словах, поступках и кажущихся оплошностях, которые с легкостью потом признавал, был тем не менее парадоксально верен реальным основам жизни. Это бывало мучительно трудно, порой граничило со смертельным риском, при том, что он никогда не стремился к крайностям и лишних претензий никому не предъявлял. Ему нужно было самому убедиться в том, что он прав в своих оценках и отношении. Такими проверками были поездки в деревню, в Челябинск, Свердловск. Только после этого он мог сказать:

    "Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего... нет и искать нечего", - писал он Зинаиде Нейгауз в июне 1931 года.

    Жалуясь на трудности, связанные с ходом работы над прозой, Пастернак писал родителям 27 декабря 1932 года:

    "Но не работал я не из-за этих помех: я сам их допускал потому, что не мог работать. Не мог, при редком благоприятствованьи, при сравнительной обеспеченности, при счастливом взаимопониманьи с Зиной...; не мог при сильной тяге к работе, не мог: потому что той условной действительности, которую воображают и о которой рассуждают Б. И. <3барские>, нет на свете, и искусство не может заниматься несуществующим, а оно сейчас притворяется, что им занимается. Наконец, должен был подумать и я, что я слеп или неглубок и малоопытен, если уже не критика и Б. И., а Ирина и Шура, и Гаррик, и близкие стали упрекать меня в узости, несовременности, недальномыслии. И полученные тысячи угнетали меня, и страшная снисходительность порядка, и свидетельства признанья".

    Через 20 лет он объяснял эту сложность в письме Валентину Асмусу 3 марта 1953 года:

    "Тогда я был на 18 лет моложе, Маяковский не был еще обожествлен, со мной носились, посылали за границу, не было чепухи и гадости, которую я бы ни сказал или ни написал и которой бы не напечатали, у меня в действительности не было никакой болезни, а я был тогда непоправимо несчастен и погибал, как заколдованный злым духом в сказке. Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, - я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал"75.

    На эти годы приходится подавляющая часть прижизненной отечественной библиографии Пастернака. Несколькими изданиями выходили книги и сборники его поэм и стихов, самый объемистый из которых должен был стать первым томом запрещенного в процессе подготовки собрания его сочинений. Напечатаны три книги прозы: "Охранная грамота", "Повесть" и "Воздушные пути". Почти все, собранное в эти книги, предварительно печаталось в журналах, еженедельниках и газетах. Критика пристально держала его в поле зрения, становясь при этом однообразно тенденциозной. Содержательные разборы Н. Л. Степанова и И. Н. Розанова, примыкавшие к прежним статьям Н. Асеева, В. Брюсова, М. Кузмина, Я. Черняка, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, К. Локса и Ю. Тынянова, уступили место двусмысленным отзывам оценочно-воспитательного толка.

    В сущности, варьировался прием, развитый Асеевым в статье "Организация речи", и Маяковским, который предлагал использовать художественные открытия Пастернака при разработке емкого информационного языка телеграмм и газетных сообщений. Все, за малым исключением, признавали его художественное мастерство. При этом его единодушно упрекали в мировоззрении, не соответствующем эпохе, и безоговорочно требовали тематической и идейной перестройки. Угрожающе-обвинительные статьи и выступления отрицали успешность его перевоспитания. Высказывания, направленные к его защите и поощрению, отличались уверенностью в том, что он искренне преодолевает самого себя, делает несомненные успехи и вот-вот выполнит пожелания эпохи.

    Пастернак выступал на литературных вечерах, читая свои стихи и участвуя в их обсуждении. В печати появлялись его отклики на политические события, ответы на анкеты и вопросники. Избранный 11 сентября 1928 года в Совет Федерации объединений советских писателей, а 1 сентября 1934 года в члены правления Союза писателей СССР, он участвовал в творческих дискуссиях, пленарных и тематических заседаниях. Его советы молодым авторам и отзывы стали сюжетом их благодарных воспоминаний.


    1. назад Литературный музей Грузии.
    2. назад "Наше наследие". 1990. N 1.
    3. назад "Доктор Живаго". С. 456.
    4. назад "Доктор Живаго". С. 522.
    5. назад С. Чиковани. Священные узы братства. - "Литературная Грузия". 1968, N 9. С. 93.
    6. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 140.
    7. назад "Доктор Живаго". С. 458-459.
    8. назад "Нева". 1990. N2. С. 137.
    9. назад ЦГАЛИ, фонд N 379.
    10. назад ЦГАЛИ, фонд N 1334. Альбом "Борис Пастернак", N 2.
    11. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 144.
    12. назад Известия Академии наук. С. 281-282.
    13. назад "Литературная Грузия". 1968. N 8. С. 37-38.
    14. назад ИМЛИ, фонд 157. Стенограмма дискуссии.
    15. назад "Литературная газета". 23 декабря 1931 г.
    16. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 74.
    17. назад ИМЛИ, фонд N 51. Стенограмма.
    18. назад Там же.
    19. назад Там же.
    20. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    21. назад ЦГАЛИ, фонд N 1334.
    22. назад "Литературная газета". 23 апреля 1932 г.
    23. назад ЦГАЛИ, фонд N 2252.
    24. назад Андрей Белый. Проблемы творчества. М. 1988. С. 704.
    25. назад "Русская мысль". 28 июня 1991 г.
    26. назад "Огонек". 1987. N 16. С. 27.

    ...

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    © 2000- NIV