|
Издание "Спекторского" снова наталкивалось на трудности. Претензии к тексту появились сразу после первого ознакомления с рукописью в ГИХЛе. Пастернак писал 20 октября 1930 года Ольге Фрейденберг:
"Вероятно, он не увидит света. Цензура стала кромсать меня в повторных изданиях, и наверстывая свое прежнее невнимание ко мне, с излишним вниманием впивается в рукописи, еще не напечатанные"39.
Весной 1931 года вопрос об издании, вызывавший сомнения на внутриредакционных совещаниях, был вынесен на обсуждение критики. На 14 марта было назначено авторское чтение поэмы в издательстве. Слушавшие сходились в мнении о ее художественной неполноценности, о композиционной слабости и отсутствии сюжетной связи между главами. Один только Виктор Шкловский горячо защищал роман, говорил о его цельности и удаче. На обсуждении сказалось общее неумение прочесть и понять текст поэмы, что было подтверждено вскоре в рецензии Анатолия Тарасенкова, опубликованной в "Звезде" (1931, N 5), где две героини романа слились в одну и черты Ольги Бухтеевой приписаны Марии Ильиной.
Через две недели после чтения "Спекторского" в ГИХЛе, 28 марта 1931 года Пастернак читал его в клубе писателей.
"Он вышел на сцену красивый, совсем молодой, - вспоминал Александр Гладков, - смущенно и приветливо улыбнулся, показав белые зубы, и начал говорить ненужные объяснительные фразы, перескакивая с одного на другое, потом вдруг сконфузился, оборвал сам себя, сказал что-то вроде, - "Ну вот сами увидите..." - снова улыбнулся и начал тягуче "Привыкши выковыривать изюм Певучести из жизни сладкой сайки...". Я и сейчас, через тридцать с лишним лет, могу скопировать все его интонации и. ...у меня в ушах звучит его густой, низкий носового тембра голос"40.
"Спекторский" вышел в ГИХЛе в первой половине июля, тиражом 6000 экземпляров. Из 8-й главы были выкинуты 11 строф, посвященных тому, "как время восстает на человека и обгоняет его", то есть те самые, где говорится о революции, как оскорбленной девочке, противопоставляющей себя законной истории. Все возвращалось к тем же претензиям, из-за которых Ленгиз отказался печатать "Спекторского" в 1929 году.
В апреле 1931 года был написан лирический цикл, посвященный двум женщинам, с одной из которых Пастернак расставался, и другой, которая вскоре стала его женой. Эти стихи стали тем самым "Послесловьем" к "Охранной грамоте", которое он писал и не мог закончить прозой.
Красавица моя, вся стать, Вся суть твоя мне по сердцу, Вся рвется музыкою стать, И вся на рифмы просится. А в рифмах умирает рок, И правдой входит в наш мирок Миров разноголосица. |
Цикл из девяти стихотворений был отдан в "Новый мир", Пастернак читал их 27 апреля на сборном литературном вечере, устроенном редакцией журнала, они были напечатаны в августовском номере. Цикл знаменовал собою возникновение новой стихотворной книги, позднее получившей название "Второе рождение".
Годовщина гибели Маяковского 14 апреля 1931 года была отмечена "Литературной газетой", которая опубликовала воспоминания о нем, в том числе главы из "Охранной грамоты" о первой встрече весной 1914 года.
На вечере памяти Маяковского, устроенном в университете, Пастернак говорил о том, чем поэт по необходимости отличается от всякой другой творческой личности: ученого, прозаика, живописца, повторяя по-новому мысли своего старого доклада "Символизм и бессмертие":
"Если собрать все написанное поэтом, как бы он гениален ни был, то это никогда не равносильно той роли, которую он сыграл, и эта роль всегда будет больше, потому что явление поэзии из всех искусств наиболее условно".
Оно ближе других к символической передаче, сокращенной записи, знаку.
"Оно вам сигнализирует какие-то ценности, и в них мы видим отклик того, что в кавычках (грамматическая дань времени) называем бессмертием и это по существу является драгоценнейшим признаком нашей породы".
Физиологические истоки культуры коренятся в человеке."Самым породистым выражением этих условных качеств является поэт, <который> посвящает свою жизнь напоминанию этих качеств и самого себя отдает в перемол этой темы".
В Маяковском это поражало с первого взгляда, и так же очевиден был связанный с этой осознанной жертвенной позицией изначальный трагизм его роли. В своем трагизме Есенин был вторичен, он "эту трагическую нотку, нотку самоубийцы, перенял от Маяковского".
В заключение он сказал, что для него Маяковский был "крупнейшим пророком", обозначением и волевым выражением будущего:
"Революция ему снилась раньше, чем она случилась". Его "революционность саморожденная, я даже не боюсь сказать, индивидуалистического типа, которая способна соперничать с официально признанным тоном нашей революции" и, возможно, что она "к большей чести для нас когда-нибудь будет объявлена общим нашим тоном, до которого сейчас мы еще не возвысились"41.
Борис Пильняк вернулся из Америки в апреле 1931 года. В его доме собиралась литературная публика, журналисты, политические деятели. Пастернак читал свеженаписанные стихи и заключительные главы "Охранной грамоты". Вышел 4-й номер "Нового мира", со стихотворением "Борису Пильняку", где автору по настоянию редакции пришлось заменить название безличным обращением "Другу". Стихотворение заканчивается четверостишием:
Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста. |
Отвечая на недоумение, которое вызывали эти слова, Пастернак объяснял: "Другу - Пильняку. Смысл строчки: "Она опасна, если не пуста" - она опасна, когда не пустует (когда занята). Б. П. 21 мая 31"42.
В этих словах несомненно слышен отзвук гибели Маяковского.
В статье, перефразирующей строки этого стихотворения, - "Поэзия опасна?" - ведущий критик РАППа А. П. Селивановский делал вывод о глубоком кризисе творческого метода и мировоззрения Пастернака и выдвинул обвинение в том, что "линия сегодняшней поэзии Пастернака и линия искусства социализма расходятся"43.
Готовясь покинуть гостеприимную квартиру Пильняка и переехать на Волхонку, чтобы провести там последние дни перед отъездом жены и сына за границу, Пастернак писал Зинаиде Нейгауз в Трубниковский. В письме слышны отголоски апрельского стихотворного цикла, той простоты и открытости обращения к жизни и времени, которая в дальнейшем навсегда связалась для него с образом Зинаиды Николаевны.
30 апреля 1931.
"Родная моя, удивительная, бесподобная, большая, большая!
Сегодня тридцатое, сейчас утро. Мне хочется все это запомнить. Все ушли из дому, я один с Аидой44 в Борисовой квартире. Вчера были гости, утром стол стоял еще раздвинутый на обе доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, дверь на балкон была открыта, там тоже были солнце, стекло и зелень.
Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня, больше, чем бывал там эти месяцы, когда забегал к ней редко и лишь на минутку.
Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко. Что оно будет ясною спокойной весной, среди стихов, вызванных чем-либо столь огромным, маловероятным, очевидным, как ты, со взглядом, открыто и просто вперенным в наше время, с такою верой в землю и ее смысл.
Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было подобным тебе, - буду переполнен тобою - буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья, - все, чего касается твое влияние, все, на что падает твоя волна. Я не знал, что буду избавлен при прощаньи от душевных подмен, от легкости нелюбви или прирожденного бесчувствия, - но что это будет ничем не омраченное светлое прощанье с дорогим: в мире, равном себе везде, везде живым и милостивым, равном себе без конца, верном и полном тобою.
Но я пишу отсюда ради места, откуда пишу. Скоро я отсюда уеду. Давай запомним утро и обстановку и тишину дома в отсутствие О. С. и Е. И.45, которые наполняют его своей отлучкой в город так, точно наполняют его моими мыслями о них, моей благодарностью им и удивлением перед ними, перед этими замечательными женщинами, ставшими мне, если бы они даже этого не приняли, - матерью и сестрой.
И все это ты, все это ты, все это ты!
Я тебя увижу завтра. Мой вечер перенесен на 4-е, доклад все же будет: Баранова, начальника воздушных сил республики, но начну я. Помнишь, как у Гаррика: Лист и дирижабль. Странно.
Весь твой, тихая, тихая, верная моя.
Вчера много пили. Воронский целовал и сказал, что скоро стану Черным Спасом времени, - пишут рябым, страшным, - сектантский запрещенный образ. Читал чего не знаешь, непоэтическое, но очень контровое стихотворение, написал вчера утром".
Настойчивое желание запомнить "утро и обстановку", которое было основным поводом письма, вылилось в стихотворение "Весенний день тридцатого апреля". В ранней редакции начальные строфы отчетливей передавали предчувствие будущего, праздничность кануна:
Начало дня тридцатого апреля Проходит в предобеденной ходьбе, С обеда стынут рельсов ожерелья, Охладевают кольца Г. и Б. Как горы мятой ягоды под марлей, Всплывает город из-под кисеи. Текут шеренги малорослых карлиц. Бульвары тянут сумерки свои. Тогда узнав, что день назад отозван И вечер машет паспортом посла, Прохлада распускается, как розан, И отдых пахнет маслом ремесла. |
Пастернак много работал над этим стихотворением, 14 июня он писал Зинаиде Николаевне:
"Бездарнейше и бесцельнейше бьюсь над уже сделанным и читанным тебе и обоим Асмусам (первомайским), заменяю отдельные слова, чтобы потом опять, как в большинстве случаев, вернуться к первоначальному наброску...".
Соблазнительно понять, какое стихотворение Пастернак написал утром накануне, 29 апреля, и читал в присутствии Воронского. Лазарь Флейшман считает, что это были стансы "Столетье с лишним не вчера...", что никак не согласуется с авторским определением его как "непоэтическое, но очень контровое".
Известно отношение Пастернака к стихам на злободневные темы, которые он считал легким жанром, всегда пользующимся успехом у публики, "щекоткой для нервов". Отчетливо сознавая соблазнительную двусмысленность подобных вещей, он считал их писание недостойным художника занятием. Недоверие к легкости вызывало суровое отношение к ним автора, неизменно отправлявшего их в мусорную корзинку. Он иногда с удовольствием читал такого рода экспромты друзьям, как это было у Пильняка, и это производило большое впечатление, но никогда не сохранял их и не печатал. Стихотворение, названное им "непоэтическим и очень контровым", к сожалению, не приходится искать в его книгах. Написать на гражданскую тему нечто глубокое, способное надолго остаться значительным и правдивым во время ежедневных перемен и политических бросков из стороны в сторону, было достаточно трудно. Стихотворение "Столетье с лишним не вчера..." относится именно к таким поэтическим удачам. Его тема опирается на исторические параллели, усиленные пушкинским подтекстом, что выгодно отличает его от таких стихов, как "Русская революция" или - об убийстве Шингарева и Кокошкина, случайно уцелевших в чужом архиве, но никогда не включавшихся в книги, не только как "контровые", но и как "непоэтические".
Действительность, доступная в те времена художнику как пример и натура, заключалась лишь в идеях и планах. Характеризуя ее остроумным замечанием Андрея Белого, Пастернак писал, что в это время "торжество материализма упразднило материю... Кругом ничего осязаемого, одни идеи"46. Устремленность в будущее и вера в то, что его можно построить вне естественной связи с прошлым и реальной опоры в настоящем, были непременной темой всех дискуссий и обсуждений. Для реалистического мировосприятия Пастернака этого было недостаточно. Он не мог не видеть связанных с этим трудностей и противоречий, понимал, что много лет пройдет, -
Пока, как запах мокрых центифолий, Не вырвется, не выразится вслух, Не сможет не сказаться поневоле Созревших лет перебродивший дух. |
Стихотворение "Столетье с лишним не вчера..." открыто ориентировалось на "вековой прототип" преобразования России сильной правящей волей, которому были посвящены "Стансы" Пушкина 1926 года. Либерально-демократическая критика того времени считала стихотворение Пушкина, обращенное к царю, предательством идеалов свободы и компромиссом с властью. Пастернак в опоре на "параллели" видел основание надежд на "живой рост общих нравственных сил" и восстановление "взорванной однородности жизни", как он писал в 1929 году Павлу Медведеву. Стихотворение, обращенное к Сталину, звучит призывом к бесстрашию и миролюбию:
Столетье с лишним не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни. Хотеть, в отличье от хлыща В его существованьи кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком... Итак, вперед, не трепеща И утешаясь параллелью, Пока ты жив, и не моща, И о тебе не пожалели. |
Рукопись этого стихотворения была послана Полонскому в "Новый мир" в августе 1931 года из Коджор. Оно входило в цикл под названием "Гражданская триада" вместе с "Весенним днем тридцатого апреля..." и стихотворением "Будущее, облака встрепанный бок...". Два первых были напечатаны в майском номере 1932 года, из Стансов выпала 4-я строфа:
Но лишь сейчас сказать пора, Величьем дня сравненье розня: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни. |
Трудно усматривать здесь цензурное вмешательство, - весна 1932 года, сразу после запрещения РАППа, было самое свободное время в литературе. Скорее, именно избыток общественного оптимизма, сказавшийся в стихотворении, то самое "величье дня", "труд со всеми сообща и заодно с правопорядком", так же, как параллели Сталина с Петром, быстро ставшие общим местом, заставили автора в 1934 году исключить это стихотворение из переиздания "Второго рождения" и вместе с другими "гражданскими" стихами, - "Весенний день тридцатого апреля" и "Когда я устаю от пустозвонства" - не печатать в однотомнике 1933 года. Алексей Крученых назвал Пастернака, выкинувшего из этой книги лучшие, по его мнению, стихотворения, "Сатурном, поедающим своих детей".
Евгения Владимировна Пастернак с сыном 5 мая 1931 года уезжала в Берлин. Как каждый раз, предполагалось, что после курса лечения она поедет в Париж для профессиональных занятий живописью. Там в это время жил Роберт Фальк, ее учитель по ВХУТЕМАСу. Накануне их отъезда Пастернак вернулся на Волхонку, помог им собраться, проводил на поезд и писал вслед:
6 мая 1931.
"Дорогой мой друг Женичка!
Ты сегодня в пути, завтра к вечеру буду ждать телеграммы. Разумеется буду беспокоиться, и на этот раз больше обычного".
Далее он говорил, что близость к Зинаиде Николаевне не препятствие их душевному союзу, что Нейгаузы тоже это понимают, и нельзя предаваться отчаянию:
"Так легко поддаться особой, каждому известной болезненной и полусумасшедшей печали: она бесплодна, она не обогащает, не разрывается творчеством, убить нас во славу близких - вот все, к чему она ведет и на что способна. Но эти жертвоприношенья от слабости. Не надо строить сердечную правду на них..."
В надежде на то, что после выздоровления она начнет серьезно работать и найдет свою профессиональную судьбу, без которой всегда так страдала, он в заключение писал:
"Вашу карточку двойную (для паспорта) наклеил на первую страницу лучшей книги Рильке ("Buch der Bilder"), с которой не расстаюсь".
Тот же тон утешения и прощания звучит в писавшихся в то время стихах:
Не волнуйся, не плачь, не труди Сил иссякших и сердца не мучай. Ты жива, ты во мне, ты в груди, Как опора, как друг и как случай. Верой в будущее не боюсь Показаться тебе краснобаем. Мы не жизнь, не душевный союз, - Обоюдный обман обрубаем... Добрый путь. Добрый путь. Наша связь, Наша честь не под кровлею дома. Как росток на свету распрямясь, Ты посмотришь на все по-другому. |
Чтобы разобраться в себе и своих чувствах, Зинаида Николаевна со старшим сыном оставила мужа и 12 мая 1931 года уехала в Киев. Через неделю Пастернак навестил ее. Он провел там около недели и вернулся в Москву. На следующий день после чтения
"Спекторского" на вечере "Нового мира", 28 апреля он поехал с бригадой газеты "Известия" в Челябинск.
Такого рода поездки на ударные стройки первой пятилетки организовывались по инициативе Горького, который считал нужным, чтобы писатели увидели на деле успехи советского строительства и отразили их в своих произведениях.
Бригада состояла из Вячеслава Полонского, Ф. Гладкова, А. Малышкина, Пастернака и художника-графика В. Сварога, который хорошо играл на гитаре, скрашивая казенную обстановку своим общительным характером. Предполагалось, что бригада посетит Челябинск, Магнитогорск и Кузнецк, где на базе уральских рудников строились новые заводы тяжелого машиностроения.
Пастернаку были всегда трудны общественные мероприятия, выступления, перерастающие в "цепь званых ужинов". Он страдал от непроизводительной потери времени, а увеселительная сущность путешествия не приносила радости и отдыха. Он ограничил поездку десятью днями, - с 28 мая по 7 июня, - и был только в Челябинске, создав себе достаточное представление обо всем остальном. Есть воспоминания о том, что он читан стихи на вечере в областной публичной библиотеке, в молодежной коммуне, в редакции газеты Челябтракстроя.
Впечатления о строительстве Челябинского тракторного завода изложены в письме к Зинаиде Нейгауз 3 июня 1931:
"Строятся, действительно, огромные сооружения. Громадные пространства под стройкой, постепенно покрываясь частями зданий, дают понятье о циклопических замыслах и о производстве, которое в них возникнет, когда заводы будут построены. Хотя это говорилось сто раз, все равно, сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Таково строительство в Челябинске, то есть безмерная, едва глазом охватываемая площадь на голой глинисто песчаной равнине, тянущейся за городом в параллель ему..."
Возможно, что несмотря на заезженность штампа, подмеченная здесь наглядность исторических параллелей сказалась в разбираемом выше стихотворении "Столетье с лишним не вчера...", - во всей сложности отношения к соблазну и отталкивания от него.
Пастернак не мог, в отличье от Маяковского, любившего "планов громадье" и "размаха шаги саженьи", удовлетвориться мечтами о будущем. Будущее для него всегда хорошо понятое настоящее. Ему не хватало реальности задач, требовалась очевидность силы воздействия, то есть очевидность чувства.
В "Охранной грамоте" он писал, что "искусство интересуется жизнью при прохожденьи сквозь нее луча силового". Для того, чтобы испытать воздействие жизни, требовалось присутствие силы, "ее голос". В отличие от общераспространенного взгляда, требовавшего от писателя отразить в своих произведениях увиденное им, Пастернак считал, что искусство "нельзя направить по произволу - куда захочется, как телескоп. Наставленное на действительность, смещаемую чувством, искусство есть запись этого смещенья".
Кроме достаточно двусмысленного сравнения "величья дня" со "славными днями Петра", у Пастернака нет прямого отклика на эту поездку в Челябинск, но он считал ее полезной, потому что понял, что раздражавший его казенный мертвый язык, которым определялись задачи и излагались перспективы, лишен реальной почвы и ничему живому не соответствует:
"...рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. Мне всегда казалось, что бесплодье городского ударного языка есть искаженный отголосок какого-то другого, на котором, на местах, говорит быть может правда. Я уверился в обратном. Съездить стоило и для этого. Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего, и если я и раньше никогда не боялся того, что чуждо мне, то теперь уже и окончательно робеть не буду".
След этих впечатлений можно найти в речевой характеристике революционера из рабочих Петра Терентьева в "Записках Патрика" 1936 года. Пастернак понял искусственность и беспочвенность языка интеллигентов, говорящих "под народ". Этот образец в свою очередь становится объектом подражания поднявшихся в общественники выходцев из народа, копирующих эту копию "то нескладно-книжно, то неумеренно образно".
С другой стороны, "бесплодье городского языка" равнялось на вторично приспособленный и лишенный своего прямого назначения язык военных распоряжений. Через несколько месяцев Пастернак писал в цикле "Волны":
О, если б нам подобный случай, И из времен, как сквозь туман, На нас смотрел такой же кручей Наш день, наш генеральный план! Передо мною днем и ночью Шагала бы его пята, Он мял бы дождь моих пророчеств Подошвой своего хребта. Ни с кем не надо было б грызться. Незаподозренный никем, Я вместо жизни виршеписца Повел бы жизнь самих поэм. |
Первичность реальности, вызывающей живой и непосредственный отклик, противопоставлена здесь вторичности неосязаемых логических построений.
Еще в 1925 году в ответ на Постановление ЦК РКП(б) о литературе Пастернак писал о зыбкости утверждений, за которыми нет пла-
стического господства жизни, которое говорило бы художнику без его "ведома и воли и даже ей наперекор": "Я этого не чувствую. Что этого нет объективно, явствует из того, что резолюции приходится звать меня к разрешенью тем, ею намеченных"47.
Неправомерно видеть в этих стихах принятие идеалов социализма, как усматривают нынешние исследователи. Пастернак так же, как и шесть лет назад, выражает желание, чтобы его убеждали дела и достижения, а не пустые слова. Зависть к "наглядности таких преград", как Кавказский хребет, Пастернак испытал именно в Грузии, "стране, удивительным образом не испытавшей перерыва в своем существовании, стране, еще и теперь оставшейся на земле и не унесенной в сферу совершенной абстракции, стране неотсроченной краски и ежесуточной действительности", - как писал он 30 июля 1932 года Паоло Яшвили48.
По возвращении из Челябинска Пастернака ждало в Москве письмо грузинского поэта Паоло Яшвили, в котором излагались предложения летней поездки в Тифлис, широкие возможности прожить несколько месяцев в горах или у моря, работать, печататься.
Пастернак был очень взволнован этим приглашением, тем более что Зинаида Николаевна жила у друзей в Киеве, что становилось неудобно. Устроить ее на лето в дом отдыха не удалось. В Киев к ней ездили муж, а затем Ирина Сергеевна Асмус, очень болезненно воспринимавшие ее уход из дома и сближение с Пастернаком. Чтобы вынуть "отравленные острия" обидных слов, которыми подруги осыпали друг друга, Пастернак 27 июня послал в Киев недавно написанное стихотворение "Кругом семенящейся ватой..." и длинное письмо, где говорилось, что кризис, стоивший жизни Маяковскому, в его собственном случае обернулся вторым рождением благодаря встрече с нею. Он писал, что глава "Охранной грамоты" о встрече Маяковского с Вероникой Полонской писалась о себе и о ней, "что готовность прожить хотя бы год с полной выраженностью всего, что значит жизнь, с тем, чтобы потом умереть, нельзя найти в себе по своей воле, и эту возможность должен дать другой человек, редкий, как достопримечательность".
Он задерживался в Москве, хлопоча, чтобы оставить за собой освобождавшуюся комнату брата, который переезжал в новый дом на Пречистенском бульваре, построенный с его участием, устроить издательские дела и добыть хоть немного денег. В стихотворениях "Кругом семенящейся ватой..." и "Никого не будет в доме...", написанных в Москве в июне месяце, открыто возникают приметы этих забот:
И вот я вникаю на ощупь В доподлинной повести тьму. Зимой мы расширим жилплощадь, Я комнату брата займу. |
Они сменяются предвкушением того, как осенью, вернувшись домой, он продолжит работу:
Только белых мокрых комьев Быстрый промельк маховой. Только крыши, снег и, кроме Крыш и снега, - никого... Но нежданно по портьере Пробежит вторженья дрожь. Тишину шагами меря, Ты, как будущность, войдешь. |
Сохранившийся в автографе "побочный вариант" завершается:
Хлопья лягут и увидят: Синь и солнце, тишь и гладь. Так и нам прощенье выйдет, Будем верить, жить и ждать. |
Интересно сопоставить центральный момент появления героини в комнате в стихотворении "Никого не будет в доме" с тем, как, по словам Павла Антипова в "Докторе Живаго", входит Лариса Федоровна: "Когда она входила в комнату, точно окно распахивалось, комната наполнялась светом и воздухом"49.
Завершается этот маленький летний цикл двумя стихотворениями, написанными в Киеве в первых числах июля, куда Пастернак приехал к Зинаиде Николаевне. Последнее из них "Опять Шопен не ищет выгод..." подхватывает тему бессмертья, достигаемого в искусстве, которая была намечена в центральном стихотворении апрельского цикла "Красавица моя вся стать...".
Здесь получают обоснование слова Пастернака в письме к Зинаиде Нейгауз о преодолении кризиса, ставшего для него вторым рождением. Смертную тоску последнего года поэта вновь, как прежде, побеждает долг и самосознание художника.
Опять трубить, и гнать, и звякать, И, мякоть в кровь поря, - опять Рождать рыданье, но не плакать, Не умирать, не умирать? |
Пробуждение лирики и возвращение к работе рождали необходимое чувство правоты. Опорой становится вновь музыка Шопена, рвущаяся из окон на вечернюю улицу:
Опять Шопен не ищет выгод, Но, окрыляясь на лету, Один прокладывает выход Из вероятъя в правоту. |
Через несколько дней втроем с Адиком Нейгаузом они выехали во Владикавказ и оттуда по Военно-Грузинской дороге в Тифлис.
...
|