• Наши партнеры:
    Woolshop.su - Купить кауни отзывы о пряжа фабрики aade кауни woolshop.su/catalog.
  • Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 6, страница 1)

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Глава VI. Второе рождение
    1930-1936

    1

    Конец двадцатых годов был исторически тяжелым, жестоким временем. У Пастернака появилось чувство конца творческих и жизненных возможностей. Он перестал смотреть вперед и задумывать свои будущие вещи, из последних сил стремясь завершить и подытожить начатое ранее.

    "Сестра моя жизнь" и "Темы и вариации" были переизданы в сборнике, названном "Две книги", 1927-го и 1930 годов. Исторические поэмы под общим названием "Девятьсот пятый год" вышли отдельной книгой в 1927 году. Были собраны и приведены в порядок стихи 1912-1916 годов и вместе с написанными позднее составили сборник "Поверх барьеров" 1929 года. Летом 1930 года дописан "Спекторский", зимой - кончена "Охранная грамота". Начало нового романа в прозе было оформлено в виде "Повести".

    О "последнем годе поэта", применительно к Маяковскому и Пушкину, в "Охранной грамоте" говорится:

    "Вдруг кончают не поддававшиеся завершенью замыслы. Часто к их недовершенности ничего не прибавляют, кроме новой и только теперь допущенной уверенности, что они завершены. И она передается потомству...

    Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рождение? Так это смерть?"

    Эти же вопросы, полные трагического недоумения, со всей остротой стояли и перед Пастернаком в 1930, 1931 и начале 1932 года. Альтернативный ход его собственной судьбы отражен в лирическом сборнике "Второе рождение", написанном и изданном в эти годы. Но еще раньше, в 1929 году, в его стихах появляется образ незаметно подкрадывающейся насильственной смерти:


    Рослый стрелок, осторожный охотник,
    Призрак с ружьем на разливе души!
    Не добирай меня сотым до сотни,
    Чувству на корм по частям не кроши.
    
    Дай мне подняться над смертью позорной
    С ночи одень меня в тальник и лед.
    Утром спугни с мочежины озерной.
    Целься, все кончено! Бей меня влет.
    
    За высоту ж этой звонкой разлуки,
    О, пренебрегнутые мои,
    Благодарю и целую вас, руки
    Родины, робости, дружбы, семьи.
    

    То же чувство угрозы, почти как привычной повседневности, передано в акростихе 1929 года Марине Цветаевой:


    Ежеминутно можно глупость ляпнуть,
    Тогда прощай охулка и хвала!
    А ты, а ты, бессмертная внезапность,
    Еще какого выхода ждала?..
    

    Открытым текстом в последней главе "Спекторского" написано о терроре и "рыбьем жире" ужаса, который он разливал по жилам в 1919 году. Это стало ощущаться с новой силой в конце 20-х. В "Охранной грамоте" унизительное чувство чужого калечащего вмешательства в жизнь каждого человека передано аллюзиями из истории венецианской республики:

    "Кругом - львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во все интимности, все обнюхивающие, - львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. Кругом львиный рык мнимого бессмертья, мыслимого без смеху только потому, что все бессмертное у него в руках и взято на крепкий львиный повод. Все это чувствуют, все это терпят".

    Подведение итогов, прощанье с прошлым становятся постоянными мотивами Пастернака с 1929 года. Он послал сестре Лидии журналы с первой частью "Охранной грамоты" и "Повестью" и при этом 26 февраля 1930 года писал, что начало работы над ними относится к другому, уже прошедшему времени:

    "Но и в ней есть то, что увеличивается с каждым годом и убивает меня. Я стал отягощать искусство прощальными теоретическими вставками, вроде завещательных истин, в каком-то не оставляющем меня чаяньи моего близкого конца, либо полного, физического, либо частичного и естественного, либо же, наконец, невольно-условного. Не все ли равно. Но ты моими настроениями не огорчайся, а посмотри, можно ли все это читать, то есть не отяжеляет ли познавательная заинтересованность, о которой я говорю, мой текст до совершенной несваримости. Под этими писаньями нет счастья, как было оно за страницами Люверс. Причины того, разумеется, не личные и не семейные".

    1 марта 1930 - в письме родителям:

    "Я боюсь, что языком совершенно непобедимая тяжесть и еле преодолимый сердцем мрак так сильно сказались на мне, что от искусства у меня ничего не осталось... какой-то безысходный, не тот, лирически молодой, а окостенело разрастающийся автобиографизм все теснее охватывает все, что я делаю. И тут кончается искусство".

    Предложение, безнадежно оборванное на резком диссонансе, гармонически разрешено и озарено светом иных путей в программном стихотворении "О знал бы я, что так бывает..."


    Когда строку диктует чувство,
    Оно на сцену шлет раба,
    И тут кончается искусство
    И дышат почва и судьба.
    

    6 марта 1930:

    Дорогая мамочка!... Я очень устал. Не от последних лет, не от житейских трудностей времени, но от всей своей жизни. Меня утомил не труд, не обстоятельства семейной жизни, не забота, не то, словом, как она у меня сложилась. Меня утомило то, что осталось бы без перемены, как бы ни сложилась она у меня. Вот то и грустно и утомительно... что чуть ли не весь я всю жизнь оставался и останусь без приложения".

    11 июня - Ольге Фрейденберг:

    "Поводов для письма нет, кроме одного. Я боюсь, что если не напишу сейчас, этого никогда больше не случится. Итак, я почти прощаюсь. Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезно не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданьи настоящего и живой любви у меня к нему нет. Что всякому человеку положены границы и всему наступает свой конец, отнюдь не открытье. Но тяжело в этом убеждаться на своем примере. У меня нет перспектив, я не знаю, что со мной будет"1.

    В сущности, речь шла о том, что лирическая поэзия потеряла живой общественный отклик и эстетическое кольцо, необходимое для ее существования, распалось, при этом поэт теряет чувство реальности и становится отщепенцем. Это положение подробно разобрано в письме 29 сентября 1930 года к Сергею Спасскому:

    "Ни общего языка, ни чего бы то ни было другого современная жизнь лирику не подсказывает. Она его только терпит, он как-то экстерриториален в ней.

    Вот почему эта сторона творчества вышла из эстетического кольца. Общий тон выраженья вытекает теперь не из восприимчивости лирика, не из преобладанья одного рода реальных впечатлений над каким-либо другим, а решается им самим почти как нравственный вопрос. То есть там, где в здоровое время мы считали бы естественным говорить так-то и так-то, мы теперь (каждый по-разному) считаем это своим долгом. И один видит его в одном, другой в другом. Причины всего этого лежат вне нас и наших усилий"2.

    2

    В очерке "Люди и положения" обстоятельства последних лет жизни Маяковского мрачно охарактеризованы как время, "когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература, потому что ведь и начало "Тихого Дона" было поэзией, и начало деятельности Пильняка и Бабеля, Федина и Всеволода Иванова".

    Конкретной историко-литературной причиной такого слома Пастернак считал несправедливое отношение к писателям, называемым "попутчиками", которое перешло в прямую травлю, открывшуюся в декабре 1928 года докладами В. М. Фриче и П. М. Керженцева "О буржуазных тенденциях в литературе и задачах критики".

    "...Меня очень нервируют и почти до физического заболевания удручают недавно начавшиеся и все разрастающиеся толки о "правой опасности" в литературе, - писал Пастернак Сергею Спасскому 22 декабря 1928 года. - Было бы легче, если бы с официальной стороны были предприняты какие-нибудь определенные шаги, на которые можно было бы отозваться так или иначе. Но не только их не делают, но кажется они и не предвидятся, и только атмосфера, ставшая с годами сносной благодаря привычке, с обновленной свежестью напоминает о своей несносности"3.

    Говоря далее, что совестливому человеку естественно в ответ на критику признавать свои ошибки, заключающиеся в том, "что подделывали нас, а не мы фальшивили", Пастернак констатирует, что в данном случае это по существу бессмысленно, в силу абсурдной несправедливости официальной критики и делает вывод:

    "Все, что хоть несколько отдает действительным достижением, идет насмарку, и в первую голову: Леонов, Федин, Всеволод Иванов".

    Константин Федин летом 1928 года послал Пастернаку свою повесть "Братья", которая поразила его близостью художественных установок. Он писал автору 6 декабря 1928 года, желая поддержать его и защитить от несправедливых нападок:

    "Мне казалось, что если Вы, как все мы, или многие из нас добровольно ограничили свой живописующий дар, свою остроту и разность, свою частную судьбу в эпоху, стершую частности и заставившую нас жить не непреложными кругами и группами, а полуреальным хаосом однородной смеси, то подобно очень немногим из нас и может быть лучше и выше всей этой небольшой горсти, Вы это (все равно вынужденное) самоограниченье нравственно осмыслили и оправдали"4.

    Через три дня после этого письма, 9 декабря, Пастернак сделал официальное заявление в печати в поддержку Федина. Оно было опубликовано в журнале "Читатель и писатель" (1928, N 50-52):

    "Я не знаю, как называется в смысле общественной градации тот раздел литературы, в котором Константину Федину принадлежит первое место, и не знаю, есть ли у меня на то право, но любым местом в этом ряду я был бы доволен, как положеньем, отвечающим моим истинным идеологическим посылкам и устремленьям. Я назвал автора, а не группу потому, что определяющим считаю в нашей работе дела, а не намерения.

    Борис Пастернак".

    Мысли о "невольном самоограничении "попутчиков", ставшем их второй природой, и об искажении, которому подвергается оценка их исторической роли в самое последнее время" отразились во многих письмах Пастернака."Мы гибнем от собственной готовности", - повторял он, как вспоминает Тамара Иванова, жена Всеволода Иванова. Прежде всего, конечно, он относил эти упреки и сожаления к себе самому, памятуя свой собственный недавний опыт:

    "Когда я писал 905-й год, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем", - писал он в том же письме Константину Федину, а Владимиру Познеру объяснял биографические причины этого компромисса:

    "Я был свидетелем незаслуженного своего признанья. Я не тщеславен, но сердцу моему это должно было что-то сказать. Я должен был отвести этой безымянной любви место в жизни. И вдруг я стал узнавать, что оно для нее неудобно. Что эта любовь желала бы меня видеть другим; что она лучше моего понимает, кем мне надо быть и как отблагодарить ее за ее издержки в вере...

    Наимягчайшие сожаления о "непонятности" (при непрекращающихся знаках расположения) действуют на меня, как неосновательная ревность человека, всем для тебя пожертвовавшего. И я не зверь, надо наконец внять столь милым людям, ну ее к черту, истину, если с нею в доме так трудно"5.

    В том же плане сознательного ограничения своих возможностей Пастернак воспринимал трагедию Маяковского и Асеева. Объяснение с ними на квартире у Асеева в первых числах апреля 1928 года описано в "Людях и положениях". Пастернак вспоминал слова Маяковского: "Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я - в электрическом утюге". По мнению Василия Катаняна, метафора родилась при взгляде на прожженный след от утюга на туалетном столике жены Асеева.

    Оставляя в стороне неудачу и неизбежную хромоту этого красивого сравнения, - ибо молния в утюге означает его непригодность, - и опираясь на преимущество последующего знания, которое дает возможность оценить со стороны обстоятельства старого спора, можно сказать, что, несмотря на твердую убежденность Маяковского и Асеева в правоте своих позиций, Пастернак отчетливо чувствовал в их словах и стихах внутренний разлад и ограничение, которому они себя подвергали.

    Вероятно, на следующий день после встречи у Асеева, 4 апреля 1928 года, Пастернак написал Маяковскому письмо:

    "Наш разговор не был обиден ни для Вас, ни для меня, но он удручающе бесплоден в жизни, которая нас не балует ни временем, ни безграничностью средств. Печально. Вы все время делаете ошибку (и ее за Вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход <из Лефа> - переход, и я кого-то кому-то предпочел... Может быть я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившейся позиции... Покидая Леф, я расстался с последним из этих бесполезных объединений не затем, чтобы начать весь ряд сначала. И Вы пока стараетесь этого не понять. Б. П."6.

    Не хотел понимать этого и Николай Асеев. Пастернак считал Асеева замечательным лириком с "редкой формой поэтического дара в его словесно-первичной классической форме". Он вспоминал, что среди молодежи начала 20-х годов, "не умевшей изъясняться осмысленно, возводившей косноязычие в добродетель и оригинальной поневоле, только двое, Асеев и Цветаева, выражались по-человечески и писали классическим языком и стилем"7.

    Он восхищался "Оксаной" в 1917 году, хвалил "Стального соловья" в 1922-м. В Берлине в 1922 году, как уже говорилось, он поссорился с Ходасевичем, защищая Асеева, в 1929 году отстаивал его место в истории русской литературы в письмах к Владимиру Познеру, не заметившему Асеева в своем обзоре новейшей поэзии. Но при этом он считал нужным отметить "трагедию" Асеева, который в угоду духу времени изменил своему природному лирическому дару, "перелегкомысленничал" в решении дилеммы: "страдать ли без иллюзий или преуспевать, обманываясь и обманывая других"8.

    Отношение Пастернака к Асееву, насилующему свое дарование в угоду временным и призрачным задачам, можно определить словом "жалость". Когда же к этому добавлялась прямая тревога за его жизнь, в периоды обострения туберкулеза, то Пастернак, забывая обидные слова, которые говорились по его адресу, и прощая обвинения в предательстве, бежал мириться.

    "Меня, естественно, эта новость ошеломила, я с ним видался, помногу и так, как когда-то, то есть лет 10 или 15 тому назад", - писал он Николаю Тихонову 14 июля 1929 года9.

    Празднование Нового, 1930 года было официально отменено как буржуазный пережиток. Запретили колокольный звон в церквях и елки, любимый образ поэзии Пастернака. Маяковский подчинился, и праздник на квартире у Бриков в Гендриковом переулке был устроен на день раньше, 30 декабря, и официально именовался двадцатилетием литературной работы Маяковского. Пастернак, как в прошлом году, пришел уже под утро, одновременно со Шкловским. Всем было уже не до разговоров, гости расходились. Он пробыл несколько минут.

    С Маяковским они встретились на первой неделе января в гостях у Мейерхольда. Евгений Долматовский вспоминает, как Маяковский накинулся на него за "ахматовскую" направленность его полудетских стихов, но Пастернак вступился за мальчика10.

    Травлю своих друзей, быстро сдававших позиции, Пастернак ощущал тем тяжелее и болезненнее, что его самого критика пока не затрагивала, часто называя в числе "крупнейших поэтов современности". Присущая ему строгая нота по отношению к себе становилась при этом особенно суровой, если речь заходила о его революционных поэмах.

    В 40-х годах он приравнивал работу над "Лейтенантом Шмидтом" к переводу трагедий Шекспира, в очерке "Люди и положения" припоминал, что Маяковский "не любил "Девятьсот пятого года" и "Лейтенанта Шмидта" и писание их считал ошибкою". Сравнительно с восторженным признанием "Сестры моей жизни", которое Пастернак называл преувеличенным, отклик на поэмы казался ему двусмысленным, не затрагивающим содержательной стороны.

    В печати постепенно выработался определенный штамп, по которому следовало писать, что Пастернак, покинув "переставшую звучать" лирику, спустился с философских высот к исторической действительности и поднялся до социальной темы."Ни разу не изменив своей художественной совести, он одолел тему и встал лицом к современности", - как писал И. Сергиевский в "Молодой гвардии" (1928, N 2).

    "По его последним письмам вижу, - сообщала Марина Цветаева 5 февраля 1928 года Леониду Пастернаку, - что он очень одинок в своем труде. Похвалы большинства ведь относятся к теме 1905 года, то есть нечто вроде похвальных листов за благонравие"11.

    В этих "похвальных листах" Пастернак стал видеть оскорбительную для себя индульгенцию на фоне развернувшейся политической травли писателей, чьи работы казались ему серьезными, а судьба вызывала сочувствие. Его мучило сознание двойственности своего положения и терпимости к нему критики при общем догматизме и разнузданно-проработочном характере полемики.

    Литературная общественность с восторженным энтузиазмом включилась в кампанию по разоблачению скрытых врагов, провоцируя и поддерживая истерические потоки самобичевания и самооговаривания. Для обеспечения писательской инициативы в этой области с конца апреля 1929 года начала выходить псевдонезависимая еженедельная "Литературная газета". На ее страницах разворачивались многочисленные разоблачения антисоветской деятельности Бориса Пильняка и Евгения Замятина, печаталось покаянное письмо Андрея Платонова в ответ на критику "Усомнившегося Макара", обвинения по адресу Осипа Мандельштама, Николая Асеева, Самуила Маршака, Абрама Эфроса и прочих, многочисленные письма ратующих за советскую литературу собратьев по перу и возмущенных читателей.

    Пастернак чувствовал, что живет наперекор себе, винил себя в дурной покладистости, "безличной уступчивости", как он называл это, и видел необходимость любой ценой выйти из ложного положения. Тем же чувством недовольства собой объяснял он "усиленный автобиографизм" своих последних вещей, где он отчитывался как бы в ответ на обвинение в двойственности. С резким вызовом человека, доведенного до крайности, 27 февраля 1930 года он отвечал Виссариону Саянову, бывшему тогда редактором журнала "Звезда", на искреннее выражение симпатии:

    "Ваши слова, что редакция считает меня "одним из наиболее близких и нужных сотрудников "Звезды", лишний раз напоминают мне о ложности моего положенья, угнетающего меня год от году все больше, и в котором я не повинен. Ведь я не вредитель. Книги мои выходят не под крепом, не за слоем матовой кальки. В них все прозрачно. Что же Вы в них нашли актуального и полезного? Разве я не индивидуальность? Мне никогда это не казалось попутной случайностью, от которой можно отвлечься, что-нибудь сохранив в остатке. Но разве это не то, с чем теперь борются с таким воодушевленьем? И как можно признавать меня, если и Британская энциклопедия относится ко мне незаслуженно лестно, в статье о русской литературе12. Если бы у меня не было семьи и в нравственном плане я не был средним человеком, то, глядя, что творится кругом, я должен был бы выступить в печати с возраженьями против благожелательной критики. Все это скверная и мучительная загадка"13.

    3

    К объективным причинам присоединялись "личные и, отчасти, семейные", о которых часто упоминается в письмах того времени. Немыслимо тяжелый быт был тогда общим уделом, и Пастернак старался удерживаться от жалоб и усилий, направленных к тому, чтобы в виде исключения добиться для себя сносных условий жизни, в которых безропотно и безнадежно нуждались окружающие. В те времена такие усилия считались недостойными. Но в конце 1928 года он не выдержал и в трудную минуту вспомнил о присланной ему за год до этого анкете Правления Всероссийского Союза писателей, где 7-м пунктом стоял вопрос: "Жилищные условия?" Пастернак написал против него:

    "Очень тяжелые. Старая отцовская казенная квартира переуплотнена до крайности. 20 человек (6 семейств) постоянно живущих. К этому надо прибавить частые посещения родных и знакомых по 6-ти самостоятельным магистралям. Перегородкой разделена сравнительно большая (50, 87 кв. м) комната, бывшая отцовская мастерская, оставшаяся, в результате уплотнений истекших лет, мне. Комната, для передела, по устройству печей и пр., податливости не представляла: по установке перегородки получилось два узких, коридорообразных помещения. Столовая помещается в комнате, где работаю, и тут весь день шум и толчея. Перегородки не штукатурили, так что смотрел год из года на пребывание в данных условиях, как на временное; обстоятельства же и заработок из этих условий выйти не позволяли... Отовсюду обложен звуками, сосредоточиться удается лишь временами в результате крайнего, сублимированного отчаяния, похожего на самозабвенье. Настоятельно нуждаюсь в перемене квартиры... Жена - художница, оканчивает в нынешнем году ВХУТЕМАС и будет нуждаться в рабочей комнате...

    Материальные затраты, с которыми могут быть сопряжены высказанные минимальные пожелания, думаю, легко покрою и осилю, переместясь в более сносные для работы условия"14.

    На анкете стоит дата поступления в Союз писателей: 4 января 1929 года, входящий номер и резолюция: "Отказать".

    Комната отделялась перегородкой от неотапливаемого коридора. Оттуда тянуло холодом, вода в ведре покрывалась корочкой льда. Выходя, простужались.

    Квартира утихала только к ночи. Он, как правило, допоздна сидел за письменным столом, стоявшим наискось у окна, и работал, подбадривая себя папиросами и крепким чаем из постоянно кипевшего самовара."Охранная грамота", "Спекторский", "Повесть" писались с ощущением нарастающей усталости и тревожным сознанием, что под ними не чувствуется счастья, без которого, как он считал, искусство теряет оправдание и смысл.

    Евгения Пастернак после трехлетнего перерыва возобновила занятия в институте. Однокурсники отличались сильным характером: Ромадин, Чуйков, Малеина, Нисский, Соколов-Скаля стали в последующие годы ведущими советскими художниками. К концу 1929 года надо было сдать дипломную работу. Ее брат и сестра перевезли в Москву из Ленинграда больную мать. Длительная болезнь началась с того, что летом 1924 года она полезла на высокий платяной шкаф, чтобы достать из стоявшей на нем корзины какую-то игрушку для внука Жени. Потеряв равновесие, упала на спину и тяжко ушиблась. В романе "Доктор Живаго" этот эпизод нашел косвенное отражение в сцене с гардеробом как причине смерти Анны Ивановны Громеко. Александра Вениаминовна Лурье очень полюбила своего зятя, каждый его приход был для нее праздником.

    На первой неделе ноября 1928 года Пастернаков вызвали тревожным телефонным звонком. Евгения Владимировна поехала сразу, а Борис Леонидович немного задержался. Больная была в ясном сознании и спокойно разговаривала с дочерьми и сыном. Пульс уже не прощупывался. Вошел Пастернак, она улыбнулась, попыталась приподняться ему навстречу и скончалась. 14 ноября он писал сестре Жозефине:

    "Ты верно уже слышала о смерти Жениной мамы. Характер ее смерти, ее последние слова и прочее выдвинули и укрепили в последний момент то сходство, которое всегда было между ней и Женей, а долгодневные слезы последней, особенно в первые сутки, подхватили и еще усилили эту неуловимую связь. Она плакала, гладила и обнимала тело, оправляла под ним подушку и украдкой, сквозь слезы и между разговорами с посетителями, ее рисовала. Все это было бегло, изменчиво, по-детски - полно и непосредственно, все это было сплавлено в одно - смерть и горе, конец и продолженье, рок и заложенная возможность, все это было, по ускользающему благородству невыразимо словом".

    Черты этих наблюдений Пастернак внес в картины болезни Анны Ивановны Громеко и неутешного горя Тони после смерти матери в третьей части "Доктора Живаго", ставшие одним из самых запоминающихся мест романа.

    Смерть матери подкосила Евгению Владимировну. Она никак не могла прийти в себя. Вернувшись после разговора со знаменитым тогда психиатром, профессором Ю. В. Каннабихом, она счистила с палитры засохшие краски и с жадностью начала работать. В конце апреля ее направили в Крым, в санаторий в Гаспре, откуда она вернулась поправившейся и посвежевшей.

    Сыну Жене шел шестой год. Пора было заняться его образованием. Советовались со знакомыми, наводили справки. В один из ближайших дней после приезда из Крыма втроем с сыном родители отправились в большой доходный дом N 10 по Мертвому переулку, где в угловой комнате, которой оканчивался длиннейший коридор огромной, забитой людьми и вещами коммунальной квартиры, жила Елизавета Михайловна Стеценко. Она давала детям уроки французского языка.

    Седая, пятидесяти с лишним лет, она казалась высокого роста. Была неизменно одета в темное, длинное, до полу, платье, стянутое в запястьях и застегнутое до подбородка стоячим воротничком на маленьких пуговках, обтянутых материей. Легкая и ненапряженная прямота ее посадки на стуле, - она сидела не горбясь и не прислоняясь к спинке, - сказывалась во всем ее облике, - в разговоре, умении смотреть, думать и терпеть. Такая ничем не подчеркнутая, естественная легкость бросалась в глаза у людей близкой ей судьбы, которых тогда еще можно было встретить в Москве."Недобитые" - уже беззлобно говорили о них. Все, что она могла назвать своим, было в прошлом, надо было жить под знаком величия этих утрат, оставаясь непринужденно достойной своей любви и воспоминаний.

    В начале войны единственный ее сын Георгий из студентов Петербургского университета пошел добровольцем на фронт и был убит, когда в Восточной Пруссии русская конная гвардия в пешем строю брала по приказу генерала Безобразова немецкие укрепления с тяжелой артиллерией и пулеметами. Муж, светлейший князь Дмитрий Александрович Лопухин, командовавший дивизией, в которой служил сын, с незаживающим чувством утраты и собственной вины в ней прошел всю войну, проявляя отчаянную храбрость, не соответствовавшую возрасту и положению. Он был смертельно ранен в конце войны и мучительно умирал.

    Сама Елизавета Михайловна учредила, оборудовала, всю войну содержала большой полевой госпиталь и безотлучно работала в нем старшей операционной сестрой милосердия. Деньги на это она по поручению мужа выручила, продав их Орловское имение, которое в свое время за образцовое ведение сельского хозяйства было удостоено большой бронзовой медали Всемирной выставки в Париже.

    Узнав о гибели отца и сына Лопухиных, Ипполит Васильевич Стеценко, кавалерийский офицер, с молодых лет рыцарски влюбленный в жену своего полкового командира, нашел Елизавету Михайловну на Кавказе, где прошли когда-то ее детство и юность. Она была дочерью крымского султана Менгли Гирея. Она отказалась от предложений уехать за границу вместе с семьей брата и согласилась стать женой И. В. Стеценко. Ипполит Васильевич выхлопотал у С. М. Кирова разрешение на их проезд в Москву.

    Она всегда говорила спокойным и ровным голосом, никогда не повышая тона, чем внушала доверие и желание беспрекословно ее слушаться. Начав с уроков французского, она вскоре взяла на себя все воспитание Жени. До той весны Пастернак часто писал, как его беспокоит, что мальчик предоставлен самому себе и целыми днями пропадает у соседей. Теперь он мог быть спокоен на этот счет. Впоследствии он удивлялся и радовался "аристократическим", как он называл, чертам характера сына, который был избавлен от психологических комплексов, мучивших в молодости его отца.

    В начале лета 1929 года Пастернаку объяснили, что затянувшаяся на несколько месяцев томящая боль в челюсти требует операционного вмешательства. Рентген обнаружил под подбородком кисту, уничтожившую часть челюстной кости. Операцию делали на третьей неделе июня, она длилась полтора часа и была предельно мучительна. Пастернак писал сестре 9 июля 1929:

    "...Я за нею терял сознанье, потому что местная анестезия не удалась... а общую побоялись делать, чтобы не перерезать центрального лицевого нерва... А Женя, бедная, за дверью стояла, и к ней бегали и без успеха пробовали увести. Но теперь, слава богу, все это уже за плечами, и только думается еще временами: ведь это были врачи, старавшиеся, насколько можно, не причинять боли; что же тогда выносили люди на пытках? И как хорошо, что наше воображение притуплено и не обо всем имеет живое представление".

    Рана зарубцовывалась около месяца. На это время ему запретили говорить.

    "Моя история с челюстью довольно канительная, хотя уже теперь и безболезненная. Женя самоотверженно ухаживает за мной, ходит по моим делам и никого ко мне не допускает. Цветы на столе у меня не переводятся, и Юлия Бенционовна15 нас пансионирует и отхаживает меня".

    В то время Пастернак переводил реквием Рильке "По одной подруге". Он настоял, чтобы 8 июля Евгения Владимировна с сыном и Елизаветой Михайловной уехали под Можайск, где в Огневском овраге в большом деревянном доме жил Дмитрий Петрович Кончаловский, историк Рима и сын издателя. Его жена, Зинаида Ивановна (урожденная Иловайская) держала пансион, сдавая на лето комнаты знакомым. Борис Леонидович приехал туда 17 июля. Им было отдано большое помещение наверху, вроде жилого чердака или мансарды. Рабочий стол стоял в углу у входа над крутой деревянной лестницей. Проходить приходилось за спиной у сидящего за столом, и это ему мешало. Поначалу в разговорах с хозяином Пастернаку слышались ноты неодобрительного непонимания по отношению к его роду деятельности и взглядам.

    "Но не в этой среде я прожил и проработал эти десять лет, и даже так выходит, что если как-то преуспел, то значит способствовал их оттесненью с прямой дороги", - писал Пастернак родителям 24 июля 1929 года на первой неделе своего пребывания у Кончаловских.

    Но он быстро сумел полюбить и оценить это семейство, сдружился с Зинаидой Ивановной.

    "В июле месяце за стол садилось больше 20 человек, и это хозяйство, находящееся в шести верстах от ближайшего продовольственного пункта, велось силами семьи с помощью одной только девушки-судомойки. Не хочу распространяться, но тебе будет понятно, - сообщал он отцу через месяц, - как мне эта атмосфера трудовой горячей простоты, политой потом, расторопностью и очень коренной просвещенностью, была близка. В начале я их стеснялся, но очень скоро втянулся в их строй и сам принял в нем участие".

    Лед был сломлен, когда Пастернак как-то вечером почитал им свои стихи.

    Елизавета Михайловна рассказывала Пастернаку о прошлом, ее судьба определялась верой и верностью. Она была живым очевидцем дворцовой жизни начала века, принадлежала к передовой аристократии, которая видела неотложную необходимость демократических реформ и на каждом шагу убеждалась в неспособности царя понять нужды страны и с историческим тактом на них ответить. Осенью Пастернак шутливо надписал ей сборник "Поверх барьеров":

    "Дорогой, дорогой, дорогой Елизавете Михайловне проницательнейшей умнице, от бревна, отчасти, ею изученного, на память о лете 1929 г.".

    Разговоры с Елизаветой Михайловной помогли Пастернаку дать в начале третьей части "Охранной грамоты" точную в своем лаконизме характеристику обреченности государственного порядка и исторической атмосферы, которой дышало его поколение накануне мировой войны.

    Вернувшись в Москву, Евгения Владимировна с головой ушла в большую дипломную композицию на производственную тему. Пастернак писал 15 декабря 1929 года отцу:

    "У Жени теперь очень трудное и тревожное время. Ей сдавать через три дня дипломную работу по живописи. Она изобразила работу в кузнечном цехе металлургического завода, - нечто вроде Менцеля, при колористической гамме твоих первых масляных работ ("На мосту", скажем). Работала на самом заводе, но в движеньи это было трудно, и дни были темные, а дома ей негде мольберт поставить. Работа неокончена, несколько счастливых кусков среди больших порций подготовительной мазни. Увидим что будет, но дома негде повернуться, условья для работы ужасные".

    К концу 1929 года она успешно закончила институт и мечтала о самостоятельной, серьезной работе.

    4

    Еще в 1922 году из Киева переехал в Москву пианист Генрих Густавович Нейгауз, которого пригласили стать профессором консерватории, а в 1924-м - его друг историк философии Валентин Фердинандович Асмус. Они подружились домами после гражданской войны в Киеве, совместно устраивали домашние музыкальные и литературные вечера.

    В 1928 году Нейгауз с женой Зинаидой Николаевной и двумя родившимися уже в Москве сыновьями, Адрианом и Станиславом, жил в Трубниковском переулке, а Асмус с женой Ириной Сергеевной - на Зубовском бульваре. Семейная дружба стала с годами более тесной, их объединяли широкие интересы в области литературы и философии. Асмус завязывал дружбу с писателями и выступал в печати как литературный критик. Стихи Пастернака приводили в восторг его жену. В воспоминаниях, которые Зинаида Николаевна диктовала в 1964 году Зое Маслениковой, читаем:

    "Ирина Сергеевна радостно прибежала к нам и сообщила, что познакомилась с Пастернаком. Знакомство было оригинальным: узнав по портрету Пастернака, лицо которого было не совсем обычным, она подошла к нему и представилась. Она сказала ему, что и муж и она горячие поклонники его поэзии, и тут же пригласила его к ним в гости... я была уверена, что Пастернак не придет, попросила Генриха Густавовича пойти без меня и осталась дома с детьми. Оказалось, что Пастернак все же пришел и просидел с ними всю ночь".

    По-видимому эту встречу можно датировать концом 1928 года, потому что в письме отцу 16 января 1929 года Пастернак как о недавнем событии писал, что "познакомился с одним из лучших наших пианистов здесь, Генрихом Нейгаузом", но прибавлял, что перед тем побывал на одном из его концертов. Обстоятельства возникшей дружбы, в основании которой лежало взаимное восхищение поэта и музыканта, а двигателем была удивительная энергия влюбленной в Пастернака Ирины Сергеевны Асмус, красочно реконструированы в воспоминаниях Николая Вильям-Вильмонта16.

    В мрачные будни этого года встречи с Нейгаузом вносили неожиданное сочетание высокого артистизма и легкомыслия. Их атмосфера описана в письме родителям от 6 марта 1930 года:

    "...Единственная отрада нашего существования это разнообразные выступления последнего моего друга (то есть друга последнего года) - Генр. Нейгауза, и у нас, нескольких его друзей, вошло в обычай после концерта остаток ночи проводить друг у друга. Устраиваются обильные возлияния с очень скромной закуской, которую по техническим условиям достать почти невозможно. В последний раз он играл с Кенеманом на двух роялях и любопытно было узнать, что уже и одна разница в ударах превращает рояли одной фирмы в несвязуемо различные по тембру инструменты. Ни разу не разойдясь в ритме, они все время расходились в музыке, и даже Женя и Ирина17, закрыв глаза, понимали, когда вступает Нейгауз, и в бойко текущие упражнения для пальцев вдруг вливается волна значащей звучности, с дьявольским чувством ритма и темпераментом. Потом (без Кенемана, разумеется) до 6-ти часов утра пили, ели, играли, читали и танцевали фокстрот в Шуриной и Ирининой комнате; а Федичку18 к Жене перенесли".

    Евгении Владимировне все это не нравилось, ее винили в необоснованной ревности и непонимании. К весне у нее снова ухудшилось с легкими. Врачи советовали ехать лечиться в Германию. Она уговаривала мужа похлопотать и поехать втроем. Пастернак откладывал и сомневался.

    9 апреля 1930 года он писал:

    "Я давно собираюсь на год на полтора заграницу и сам ежегодно от этой мысли отказываюсь... Но при имеющемся решеньи когда-нибудь все же поехать и при общей нашей измотанности, что всего важнее, нельзя вечно от этого вопроса отмахиваться, нельзя рано или поздно к обсужденью его не притти. И вот я дал слово Жене, что когда очередная глава Охранной грамоты будет написана, я окончательно этот замысел взвешу и примусь за его осуществленье. Кстати, писанье этой главы о Марбурге, Когене, Иде В<ысоцкой>, Венеции мне с редкой тонкостью догадалась облегчить одна знакомая, Ирина Сергеевна Асмус. Она при Жене заказала мне ее к определенному числу, дню своего рожденья и - что помогло мне еще больше, предложила Жене рисовать ее, ходила с ней гулять и пр. Так что и с Женей у меня был уговор, что - седьмого я прочту главу, а с восьмого начну хлопотать о паспорте".

    Далее он просил родителей о въездной визе для жены и сына, сам же собирался приехать на полгода позже, закончив следующую, запланированную часть "Охранной грамоты":

    "В ее исполненьи не может быть ничего случайного, ни в размере ее, ни в объеме охваченных ею предметов. Есть определенная порция, которая должна быть написана именно у нас, и разработки которой нельзя перенести за наши пределы. Это именно та часть, которая перебирает основы моих воззрений, наиболее несовременные, наиболее, на поверхностный взгляд, спорные и т.д. Писать обо всем этом в других, нетрудных условиях было бы неблагородно; и это вносило бы в текст то, чего в нем нет".

    14 апреля застрелился Маяковский. Последняя часть "Охранной грамоты", сила и убедительность которой должны были сказаться на судьбе поколения, чьим драматическим выражением был Маяковский, - теряла свою насущную необходимость. Год спустя Пастернак закончил "Охранную грамоту" своеобразным некрологом, рассказав о той из века в век повторяющейся странности, которую назвал "последним годом поэта".

    Впоследствии Пастернак говорил, что "книга вышла втрое меньше задуманного"19.

    Начав хлопоты о поездке за границу, Пастернак вскоре убедился, что разрешения ему не дают. Он обратился за поддержкой к Карлу Радеку, но тот тоже получил отказ. В крайности он решил просить помощи Горького и 31 мая написал ему. Первым делом он делился с ним своими соображениями по поводу бесчеловечия насильственной коллективизации в деревне. Постановление Секретариата Федерации объединений советских писателей (ФОСП) предусматривало создание ударных бригад писателей для посылки их в колхозы. Ужас увиденного там лишал Пастернака возможности писать:

    "...Мне туго работалось последнее время, в особенности в эту зиму, когда город попал в положенье такой дикой и ничем не оправдываемой привилегии против того, что делалось в деревне, и горожане приглашались ездить к потерпевшим и поздравлять их с их потрясеньями и бедствиями. До этой зимы у меня было положено, что как бы ни тянуло меня на запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался.

    Но теперь я чувствую, - обольщаться нечем. Ничего этого не будет, я переоценил свою выдержку, а может быть, и свои силы. Ничего стоющего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю, - когда; но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же шагах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, - вот моя просьба".

    Ответ Горького был получен 19 июня:

    "...Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде заграницу, - подождите! Дело в том, что недавно выехал сюда Анатолий Каменский и сейчас он пишет гнуснейшие статейки в "Руле", читает пошлейшие "доклады". Я уверен, что это его поведение, - в связи с таким же поведением Вл. Азова - на некоторое время затруднит отпуски литераторов за рубеж. Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались приличные люди, вот и для Вас наступила эта очередь. Желаю всего доброго!

    А. Пешков"20.

    Пастернак не стал оспаривать справедливости высказанного теоретического положения и сомневаться в его разумности. 20 июня он написал сестре Лидии:

    "Мне на всех путях отказано, и вчера я получил ответ от Г., где он очень сердечно советует мне подождать, то есть отказывается поддержать меня в моих попытках. Итак, временно на это надо махнуть рукой. Осенью я возобновлю усилья относительно Жени и Женички, так как главное препятствие, очевидно, во мне".


    1. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 131 - 132.
    2. назад "Вопросы литературы". 1969. N 9. С. 171.
    3. назад Архив В.С. Спасской.
    4. назад "Волга". 1990. N 2. С. 165.
    5. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 787.
    6. назад "Литературное обозрение". 1990. N 2. С. 44.
    7. назад "Люди и положения".
    8. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 724.
    9. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 679.
    10. назад Е. А. Долматовский. Было. Записки поэта. М., 1982. С. 284.
    11. назад Марина Цветаева. Неизданные письма. Париж. 1972. С. 252.
    12. назад Автор статьи о русской литературе в Enciklopedia Britannica - Дмитрий Святополк-Мирский.
    13. назад Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома, 1977."Наука". 1979. С. 197.
    14. назад ИМЛИ, ф. 120.
    15. назад Соседка по квартире.
    16. назад Н.Н. Вильмонт. Пастернаки Нейгауз."Музыкальная жизнь". 1987. N 12, 13.
    17. назад Ирина Николаевна Вильям - жена Александра Пастернака.
    18. назад Федя - их сын.
    19. назад Письмо к Джорджу Риви 20 ноября 1932."Литературное наследство". Т. 93. С. 733.
    20. назад Известия Академии наук. Серия языка и литературы. 1986. N 3. С. 280-281.

    ...

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    © 2000- NIV