• Наши партнеры
    ВикиГриб: Как размножаются грибы.
  • Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 5, страница 1)

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Глава V. Поэмы
    1924-1930

    1

    В феврале 1924 года была написана повесть "Воздушные пути", 12 марта Пастернак читал ее в кружке у Петра Зайцева, его слушали София Парнок, Александр Ромм, Сергей Заяицкий, братья Борис и Лев Горнунги.

    Тема "Воздушных путей" - трагическая непоправимость и противоестественность насильственной смерти. Поднятая еще в "Детстве Люверс" как изображение случайной гибели постороннего человека, здесь эта тема получила развитие на материале современности, страшным повседневным обиходом которой были аресты и расстрелы. Чужая фамилия, под которой скрывался и был расстрелян мальчик, сделала его "посторонним", одним из сотен для отца, измученного и "съеденного острым недосыпаньем", который подписал ему приговор.

    Так неожиданно преломился сюжет "Истории одной контроктавы" - губительная страсть художника обернулась в новой повести самозабвенной посвященностью революционному долгу.

    Черты этого характера были намечены еще в "Безлюбье", главе из повести 1918 года, где мысли о революции для главного героя были "дороже шубы и дороже клади, дороже жены и ребенка, дороже собственной жизни и дороже чужой и которых он ни за что бы не выпустил и во сне, раз за них уцепившись и их на себе отогрев".

    С другой стороны, возможно, что непосредственным толчком к написанию повести послужил арест в феврале 1923 года двадцатилетнего Иосифа Кунина, учившегося в Литературном институте. Брат и сестра Кунины были инициаторами выступления Пастернака в Тургеневской читальне и горячими поклонниками его поэзии. Иосиф был арестован как участник социал-демократического кружка и после трех месяцев тюремного заключения приговорен к ссылке. Заступничество Пастернака, который в своих хлопотах дошел до Кремля, помогло Кунину вернуться домой осенью 1924 года и чудесным образом освободило от повторных арестов.

    В Ленинграде зимой 1924 года образовался новый литературно-критический журнал "Русский современник", редакция, в которую входили Максим Горький, Евгений Замятин, Александр Тихонов, Корней Чуковский и Абрам Эфрос, стала набирать материал. Вероятно, к Пастернаку обратился с просьбой Замятин, игравший ведущую роль в журнале, и он отдал туда не напечатанный в "ЛЕФе" цикл стихов 1923 года и только что оконченную повесть "Воздушные пути".

    В середине апреля 1924 года сотрудники журнала "Русский современник" приезжали в Москву для участия в вечере, организованном в Консерватории 17 апреля. Название вечера "Литературное сегодня" стало названием статьи Юрия Тынянова, печатавшейся в первом номере журнала. В общем разборе современной прозы Тынянов отметил в "Детстве Люверс" "очень редкое, со времени Льва Толстого не попадавшееся, ощущение, почти запах новой вещи".

    Пастернаку были предложены суровые условия публикации повести. Под давлением цензуры текст "Воздушных путей" был отредактирован. Позже Пастернак вспоминал, что повесть сократили на треть за счет конца, который был самым существенным. Рукопись не сохранилась, и понять характер переделки не представляется возможным.

    Одновременно, в апреле 1924 года полный текст был послан Горькому для издававшегося им в Берлине журнала "Беседа", задачей которого было восстановление разорванных войной и революцией литературных связей. В журнале печатались переводы Ромена Роллана и Джона Голсуорси наряду с произведениями молодых советских прозаиков.

    Повесть была открытым протестом против смертной казни. Это должно было быть близко Горькому, боровшемуся за ее отмену своими статьями и письмами. В соответствии с установками журнала Пастернак в "Воздушных путях" писал о единстве европейской общественной мысли, преодолевающей барьеры и границы человеческих установлений. Парадоксальную судьбу этого единства он выразил метафорой, ставшей названием повести. Метафора основывалась на описании неба, которое подымалось над грязными проходными дворами русского провинциального города, заваленными грудами кирпича и давно не свозившегося мусора. Апокалиптическая новизна этого неба поражала взгляд. Окончательно "утрамбовав" слух запойной канонадой, оно "безмолвно хмурилось и не двигаясь куда-то уводило, как это зимою свойственно всякой ленте однообразно разматывающейся рельсовой колеи". Оно "валило с ног сонливых и подымало на ноги мечтателей", - писал Пастернак.

    "Это были воздушные пути, по которым, как поезда, ежедневно отходили прямолинейные мысли Либкнехта, Ленина и немногих умов их полета. Это были пути, установленные на уровне, достаточном для прохождения всяческих границ, как бы они ни назывались".

    "Это было небо Третьего Интернационала", - добавлял Пастернак, называя его в честь учредительного конгресса Коминтерна, который был создан для восстановления межнациональных связей трудящихся в марте 1919 года, вскоре после гибели Карла Лиокнехта и Розы Люксембург.

    Развивая высказанную в стихотворении "Русская революция" мысль о европейском зарождении революционных идей ("иностранка", нашедшая "приют" в России), - Пастернак вновь отмечал разрушительную тенденцию бескомпромиссной прямолинейности ленинского эксперимента в России.

    Утрата окончания повести, испугавшего своей откровенностью цензуру, позволяет считать подчеркнуто бесчеловечные определения "далекости назначения" и "угнетающей громоздкости" этих путей подготовкой к заключительному их осуждению.

    "Не правда ли, как фатальна эта двойственность нашего времени? Все оно пришло к нам с Запада, им внушено и подсказано, а между тем никогда не бывал так взрыт до основания наш восток, как в результате этого западного события", - писал Пастернак Константину Федину 6 декабря 1928 года.

    В начале мая Пастернак отправил свою жену с маленьким сыном в Ленинград к ее родителям на поправку и отдых. Евгения Владимировна была истощена до крайности. Письма к ней полны волнений по поводу "первоочередной задачи" восстановления ее здоровья.

    В письме от 12 мая он извещал ее о выходе первого номера "Русского современника" с названной работой Тынянова и статьей Софии Парнок, посвященной поэзии Пастернака на фоне поколения: "Б. Пастернак и другие":

    "Я думаю, что изо всех моих сверстников подлинно современен нашим дням - Пастернак... Пастернак - чистейший лирик, он думает о наших днях, счастлив или несчастлив ими, поет их постольку, поскольку поет себя. Кто знает, какие сюрпризы готовит Пастернак идеологам и пророкам "сегодняшнего дня" в искусстве".

    В списке вещей, которые предполагались к изданию в "Русском современнике", опубликованном на последней странице первого номера журнала, стоит повесть Пастернака "Воздушные пути".

    В этом же номере было напечатано стихотворение Анны Ахматовой "...И праведник шел за посланником бога", известное под поздним названием "Лотова жена". Стихотворение появилось после большого перерыва и соответствовало настроению, которое переживала тогда лирическая поэзия. В письме к Осипу Мандельштаму Пастернак определял подобные состояния как "финальный стиль (конец века, конец революции, конец молодости, гибель Европы)"1.

    "Ах, не сберегло меня ничто, и все, что я отдал, уже не вернется ко мне, - писал Пастернак родителям. - Нет музыки и не будет, может еще быть поэзия (Люверс), но не должно быть и ее, потому что надо существовать, а никак не ее требует современность, и придется мне импровизацию словесную так же оставить, как и фортепьянную. Это печально. Это та печаль, которою была окаймлена долголетняя нежность, все сохранившая, и вот выразить ее на деле, в судьбе, пришлось мне. Но не думайте, что я тут в каком-то особо плохом положении или терзаюсь миражем, призрачными страданьями. В таком положении и Андрей Белый, и многие еще, и веку не до того, что называлось литературой..."

    В письме от 21 мая 1924 года Пастернак сообщал жене:

    "Сегодня пишет Эренбург, что в "Беседе" (Заграничный журнал Горького) рассказ пойдет мой (тот же, что и в "Современнике" и с тем кончиком, который...)". Авторское многоточие заменяет слова: "был снят цензурой".

    Но издание в "Беседе" не состоялось. Владислав Ходасевич как сотрудник литературного отдела журнала 9 июня 1924 года в письме к Горькому высказался против публикации повести, якобы напечатанной уже в "ЛЕФе". Горький срочно вынул ее из уже собранного 6-го номера. Возможно, здесь сказалась задержанная инерция берлинского эпизода, когда Пастернак выступил защитником Асеева (то есть "ЛЕФ") перед лицом оскорбленного Ходасевича. Этот поступок нельзя объяснить просто плохой информированностью, поскольку Ходасевич находился тогда с Пастернаком в регулярной переписке, и его письмо к Горькому 27 июня 1924 года содержит ссылку на недавние известия от Пастернака, "очень мрачные", с жалобами на трудности печатания и редакционные зверства. При этом Ходасевич особо оговаривает множество вычеркиваний в письме Пастернака.

    В своих письмах к Горькому, опубликованных в "Новом журнале" (1952, XXXI), Ходасевич четко дает ему понять, что если "Беседа" издается вне советской цензуры, то петербургская печать под нее попадает. И если он не понял этого по поводу прозы Пастернака, то, вероятно, потому, что так же плохо понимал содержание его писем, как и его стихи, и не хотел "трудиться", чтобы их понять.

    2

    В летних письмах к жене лирика и переливающаяся через край нежность чередуются с фрагментами картин повседневного обихода. Пастернак писал об обедах в Доме ученых Цекубу, которые должны будут им в будущем году облегчить жизнь и снять домашние заботы, о совместном с Асеевым вечере в том же Цекубу, где он читал "Высокую болезнь", о переводах немецких новых поэтов для сборника, составлявшегося Григорием Петниковым в Харькове, о прекрасных стихах, которые он получил от Марины Цветаевой и будет печатать в "Русском современнике" со статьей Николая Вильяма. Перечисляются друзья, которые к нему приходили - Дмитрий Петровский, Матвей Горбунков, Асеев со своей новой любовью. Вместе с Марийкой Гонтой он ходил к Осипу Брику "насчет денег и видов всяческих на будущее журнала", потом к японскому писателю Тамизи Найто. Он занимался укладыванием зимних вещей в нафталин, перестановками в комнате, улаживанием квартирных ссор, расчетами с прислугой, отстаиванием квартиры и осмотром предлагавшихся жилищных вариантов. Издательства не выплачивали денег, приходилось неделями ходить и добиваться. Необходимость регулярных посылок в Ленинград не давала возможности вовремя вносить квартплату и подоходный налог.

    В тоске разлуки он заполнял часы одиночества музыкальными и словесными лирическими импровизациями. В ответ получал грустные письма о неудающемся отдыхе и не возвращающемся здоровье, о чувстве близкой смерти.

    27 мая 1924. "Нежно любимая моя, я прямо головой мотаю от мучительного действия этих трех слов - я часто так живо вижу тебя, ну точно ты тут за спиной и страшно-страшно люблю тебя, до побледнения порывисто. Ах какое счастье, что это ты у меня есть! Какой был бы ужас, если бы это было у другого, я бы в муках изошел и скончался. Твой особый неповторимый перелив голоса, грудной, мой, милый, милый. И когда ты улыбаешься и дуешься в одно время, - у тебя чудно щурятся глаза и непередаваемо как-то округляется подбородок..."

    Этими же словами потом, в 1931 году, прощаясь с ней, он рисовал стихотворный портрет


    Художницы робкой, как сон, крутолобость,
    С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,
    Улыбкой, огромной и светлой, как глобус...
    

    И продолжая то же письмо, подыскивал ласковые слова, чтобы развеять ее грусть, утешить, может быть, немножко и рассмешить:

    "Милая, милая моя сестра, ангел и русалочка, ты всего меня пропитала собою, ты вместо крови пылаешь и кружишься во мне, и всего мне больней, когда раскинутыми руками и высокой большой грудью ты ударяешься о края сердца, пролетая сквозь обруч, о сожмись, сожмись, мучительница, ты же взорвешь меня, голубь мой, и кто тогда отстоит твою квартиру?! Красавица моя, что же ты все худенькая такая! Милое аттическое бесподобие мое, не увечь моей ширящейся, как туман, особенной, высокой, боготворящей тебя, возвеличивающей тебя страсти...

    Ты только не грусти и не скучай, лапушка. Ты знай, что я бог знает как способен закапываться в мусор повседневности, жалкий, скудный и бедственный, и тогда я про все забываю, тогда сердце затихает у меня. Ничего я тогда не помню. Я враг тогда себе и всему своему. И говорите вы, милые мои глаза, что я и ей врагом был, душе в вас светящейся, ей, неотторжимо милой моей, моей жене. Грусть моя и прелесть, скорей-скорей хочу сказать тебе, что горячо люблю и всегда любил тебя, и только часто от тебя отступался, и не верю, чтобы вовсе это не нужно было тебе, слишком большое было бы это горе..."

    Он считал, что виноват перед нею, не написав тех стихотворений, под действием которых расправились бы ее "жестко свернутые лепестки":

    "Ты была изумительным, туго скрученным бутоном... Ты убедила меня в том, что существо твое нуждается в поэтическом мире больших размеров и в полном разгаре для того, чтобы раскрыться вполне и волновать каждою своею складкой... Но если бы я просто покорился своей природе, горячо любимая моя, я бы ровным, ровным шепотом самосгорающего безумья окружил тебя, я бы недосягаемую книгу написал тогда и бережно, лепесток за лепестком раскрыл бы твое естественное совершенство, но раскрывшаяся, напоенная и взращенная зреньем и знаньем поэта, насквозь изнизанная влюбленными стихами, как роза - скрипучестью и сизыми тенями, - ты неизбежно бы досталась другому.

    О как я это знаю и вижу. У меня сердце содрогается и сейчас, словно это и случилось, от одного представленья возможности того, и я тебя к этой возможности глухо ревную. Ты неизбежно бы досталась другому прямо из моих рук, потому что с тобою в сильнейшей и болезненнейшей степени повторилось бы то, что бывало у меня раньше".

    Здесь слышится незаживающая рана случившегося с Еленой Виноград. Он писал, что вновь почувствовал в себе "настроение лета 17 года".

    "Слушай, родная сестра моя по страданью, слушай, самопожертвованье, два года делившее со мной могилу, о скажи мне, может ли этот мир мне изменить? Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами? (и музыкой). О ведь это невероятно, ведь мне кажется, что возвращается этот мир. О любимая, любимая, где слова взять, чтобы сказать тебе, какими застает нас эта, кажется согласная возродиться, стихия".

    Сказанное подтвердилось в следующем письме, где он упоминал о том, что "возился с рассказом, который начал хорошо, но едва три дня продержавшись на высоте, две недели ковырялся в ерунде, с уровня сорвавшись. Вчера опять хорошо записал".

    Возможно, что кроме рассказа писались и стихи, но авторская требовательность, а может быть, и позднейшая гибель архива не оставили следов этого порыва.

    "Жажда большого искусства, льющаяся через край душевности" сменялась парализующими мыслями о возрасте, омертвелости, боязнь утраты полного голоса перерастала в отчаяние. Его страстные письма "из печки, письма из-под вольтовой дуги" внезапно наталкивались на укоры оскорбленной гордости и нетерпения. Особенно болезненны были для жены ссылки на духовную близость и понимание, которые он получал в переписке с Мариной Цветаевой:

    "Как рассказать мне тебе, что моя дружба с Цветаевой один мир, большой и необходимый, моя жизнь с тобой другой, еще больший и необходимый уже только по величине своей, и я бы просто даже не поставил их рядом, если бы не третий, по близости которого у них появляется одно сходное качество - я говорю об этих мирах во мне самом и о том, что с ними во мне делается. Друг друга этим двум мирам содрогаться не приходится... О чем твержу я тебе все это время. Чтоб не верна была ты мне, а верила в меня и мне верила. Это одухотворяет, а первое мертвит. А ты от меня требуешь обратного. Начал я это письмо тебе почти что плача. Да ведь и доведет до слез ужасное сознанье того, что в твоем лице дано мне, и что ты с лицом и дареньем делаешь. Точно вас две. Разве неправда?"

    Позже, в 1926 году, объясняя сестре Жозефине сложность ситуации, которая год за годом подтачивала его семейную жизнь, Пастернак писал о своем чувстве к Марине Цветаевой и вере в будущее, которое все выправит:

    "Я вообще люблю ее, и никак не мог бы доказать на словах, что это моей преданности Жене никак не перечит и ничем не грозит, пока не докажу на деле, пока не докажет этого, одарив меня и ее, восхитительное, чреватое открытьями и вдохновеньями время, прекрасное всегда, когда не говорят ему под руку и не встревают в его движенья".

    В первых числах июня 1924 года Евгения Владимировна с сыном переехала на дачу в Тайцы по Финской железной дороге. 30 июля Пастернак выехал к ней. В Тайцы приезжала Ольга Фрейденберг, он бывал у нее на Грибоедовском канале, они вместе ходили в издательство "Всемирная литература", где Пастернак познакомил ее с Александром Николаевичем Тихоновым, предложившим ей перевод одной из книг "Золотой ветви" Фрезера. Продолжилось знакомство с Осипом Мандельштамом, недавно переселившимся из Москвы в маленькую квартиру на Морской улице. В расчете на авторитет, которым Мандельштам пользовался в Ленинграде, и его воображаемые издательские возможности Пастернак впоследствии безрезультатно просил его помощи в "реализации" написанного и переведенного. В Ленгизе были заключены договоры на сборник прозы, куда Пастернак собирался включить и начатый летом "рассказ", и на переиздание "Сестры моей жизни". В середине сентября Пастернаки вернулись в Москву.

    3

    Радостным событием была постановка "Алхимика" Бен Джонсона в переводе Пастернака в театре имени Комиссаржевской. Премьера состоялась 14 сентября 1924 года, режиссер В. Сахновский, художник Федотов.

    Пастернак писал об этом родителям 20 сентября:

    "Теперь этому вторая неделя... Режиссер, никак не могший добиться меня в теченье месяца, бог знает что сделал с текстом, но Бен Джонсона поставил талантливо, и актеры хорошо играют".

    Он ходил в театр, познакомился с актерами, забывая среди них о хмурых лицах, которые он встречал в издательствах. Вернувшись из Ленинграда, он с новым чувством тоски и боли воспринимал тяжелый воздух московских перенаселенных квартир, холод учреждений и отчужденность друзей.

    "Интеллигенция испытывает на себе враждебность того косного слоя, который по социальному своему значенью (крестьянство) составляет часть революции, по существу же остался верен своим вкусам допетровских времен "немецкой слободы". Все это очень любопытно с точки зрения исторической. Но дышать этой путаницей в высшей степени скользкой и двойственно-условной очень тяжело", - читаем в том же письме.

    "Вероятно через месяц я поступлю на службу. Кажется, мне придется служить по статистике, и так как я ничего в ней не смыслю, то я решил достать нужные книги и подзаняться. Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху до низу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем единообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля. Итак я решил служить".

    Во вступлении к "Спекторскому", написанном летом 1930 года, Пастернак с юмором вспоминал обстоятельства и настроения этой осени:


    Привыкши выковыривать изюм
    Певучестей из жизни сладкой сайки,
    Я раз оставить должен был стезю
    Объевшегося рифмами всезнайки.
    
    Я бедствовал. У нас родился сын.
    Ребячества пришлось на время бросить.
    Свой возраст взглядом смеривши косым,
    Я первую на нем заметил проседь.
    
    Но я не засиделся на мели.
    Нашелся друг отзывчивый и рьяный.
    Меня без отлагательств привлекли
    К подбору иностранной лениньяны.
    

    "Отзывчивым и рьяным" другом оказался Яков Черняк, который участвовал в составлении библиографии по Ленину, готовившейся к изданию под редакцией И. В. Владиславлева в Институте Ленина при ЦК. Он уговорил Пастернака вместо того, чтобы заниматься статистикой, чем соблазнял его Сергей Бобров, который сам зарабатывал таким способом, - взять на себя просмотр иностранной прессы о Ленине. Был выписан пропуск в библиотеку Наркоминдела и разрешение пользоваться журналами и газетами на немецком, французском и английском языках. Пастернак так характеризовал свою работу в письме к Жозефине 31 октября 1924 года:

    "По роду моей работы (я участвую в составлении библиографии по Ленину и взял на себя библиографию иностранную) мне приходится читать целыми комплектами лучшие из журналов, выходящие на трех языках. Ты даже не представляешь себе, как их много. Там подчас попадаются любопытные вещи. Я врежу себе, на них задерживаясь, так как я подряжен по количеству и скорости требуемых от меня находок".

    Просматривая журналы, Пастернак встретился с новейшей английской и французской литературой, на него произвели сильное впечатление Томас Харди, Джозеф Конрад, Джеймс Джойс и Марсель Пруст.

    Вступление к "Спекторскому", которое мы цитировали выше, в точности передает настроение тех месяцев, о котором он 25 января 1925 года писал сестре Лидии:

    "Архивами называются такие учрежденья, где становятся документами и достопримечательностями последние пустяки. Какой ни на есть хлам, на который бы ты и не взглянула, в архиве величается материалом, хранится под ключом и описывается в регистре. Таков уже и мой возраст. Это звучит невероятно глупо. Для других, объективно, я очень еще от него далек. Но у меня хорошее чутье, и я чувствую его издали. Вот в чем его отличие. Что все становится материалом. Что начинаешь видеть свои чувства, которые дают на себя глядеть, потому что почти не движутся и волнуют тебя разом и одной только своей стороной: своей удаленностью, своим стояньем в пространстве. Ты открываешь, что они подвержены перспективе".

    Заработок не мог покрыть необходимых расходов. Времени для собственной работы не оставалось. Пастернак хотел было бросить "лениньяну", но расторгнутые договоры с Ленгизом на переиздание "Сестры моей жизни" и сборника прозы, несбывшиеся расчеты на издание "Алхимика" в Харькове заставили его снова продлить работу над библиографией. Получив пропуск в читальню сроком до 1 марта 1925 года, он вдруг почувствовал себя как никогда хорошо.

    "Спокойно, уверенно, - писал он Осипу Мандельштаму 31 января. - Даже что-то стал марать. Ей богу, - и кажется, во что-то оформлю. Но совсем недавно, и знаете: раньше роса очи выест и прочее... Если заставит необходимость, то кусок помещу в "Современнике", хотя страшно бы не хотелось, пока не увижу целого. Это возвращение на старые поэтические рельсы поезда, сошедшего с рельс и шесть лет валявшегося под откосом. Таковыми были для меня "Сестра", "Люверс" и кое-что из "Тем". Я назвал и "Детство Люверс", то есть не сказал Вам, проза ли это или стихи. С начала января пишу урывками, исподволь. Трудно неимоверно. Все проржавлено, разбито, развинчено, на всем закаляневшие слои наносной бесчувственности, глухоты, насевшей рутины. Гадко. Но работа лежит в стороне от дня, точь-в-точь как было в свое время с нашими первыми поползновениями и счастливейшими работами"2.

    4

    Это было начало "Спекторского". Роман в стихах представлял собой развитие тем и характеров, которые впервые появились в "Трех главах из повести" в 1922 году, и был в представлении автора чем-то средним между стихами и прозой. С началом работы изменилось отношение к окружающему. В том же письме Мандельштаму говорилось, как внезапно оживают в нем "запасы сил, казавшиеся отжившими", отпадает "домысел чрезвычайности эпохи" и связанный с этим "финальный стиль", - то, что вот-вот должно было погибнуть без продолжения, остается жить.

    Первым подходом к замыслу стихотворного "Спекторского" были "Двадцать строф с предисловием", опубликованные в журнале "Писатели - Крыму" в 1928 году под названием "Прощание с романтикой". Восемь строф предисловия посвящены тому же разговору о возрасте, то есть о новом восприятии жизни.


    Графленая в линейку десть!
    Вглядись в ту сторону, откуда
    Нахлынуло все то, что есть,
    Что я когда-нибудь забуду,
    

    Канун мировой войны положил конец романтическому доверию к поэзии, которое обуславливалось благоволением времени. Теперь оно недоверчиво требовало от поэта активного сотрудничества.


    Одна оглядчивость пространства
    Хотела от меня поэм,
    Одна она ко мне пристрастна,
    Я только ей не надоем.
    
    Когда, снуя на задних лапах,
    Храпел и шерсть ерошил снег.
    Я вместе с далью падал на пол
    И с нею ввязывался в грех.
    

    В последующей работе над "Спекторским" "зачаток романа", как назвал автор в подзаголовке "Двадцать строф", не нашел себе места. Аналогичным образом не вошли в композицию романа "Записки Спекторского", которые были написаны, чтобы представить себе и потенциальному читателю героя своего романа - поэта, лицо, отдельное от авторского "я". Увидев и почувствовав его изнутри, лирически, легче было продолжать писать о нем со стороны, что для Пастернака было принципиально ново. Пастернак вспомнил о них в письме к сестре 24 мая 1932 года:

    "Когда я в 25 году писал "Спекторского", я задумал вторую часть повести в виде записок героя. Он должен был вести их летом в городе, в мыслях я поселил его в нижнем этаже одного двухэтажного особнячка на Тверском бульваре".

    Это первый пример писания стихов от чужого лица - задача, позднее решавшаяся в творчестве Пастернака неоднократно. При том, что автор щедро делился со своим героем биографическими деталями, чертами характера, мыслями, - в "Записках" он создавал иную, облегченно-разговорную поэтику, свободную от усложненного синтаксиса и густой метафоричности, свойственных непосредственной ткани романа.


    Все стремятся на юг Кисловодским этапом.
    Им числа нет, но на море тянет не всех.
    Я оброс, обносился, кажусь сиволапым,
    Много занят, понятно, не чинкой прорех.
    
    Удивительно, как я держусь с раболепством
    Перед теми, к кому отношусь свысока.
    Совершенно робею пред умственным плебсом.
    Эти попросту видят во мне босяка.
    

    Спокойно текущее изложение характерно для "Записок Спекторского", при том, что в романе легкость прозаических в пушкинском смысле мест чередуется с темной глубиной философской лирики, чем достигается поэтическая напряженность текста.

    Вероятно, "Записки Спекторского" были прочитаны Маяковскому и оставлены у него в расчете на публикацию в "ЛЕФе". Однако ни классическая чистота стиля, ни правильность четырехстопного анапеста, ни реалистическая разработка значительной для Пастернака темы лета в городе не могли быть приняты в "ЛЕФе", и "Записки" с тою же легкостью, как были написаны, были забыты. Их рукопись была найдена в архиве Лили Брик в 1964 году и тогда же опубликована. Писались они, по-видимому, летом 1925 года, когда оборвалось последовательное развитие первых глав романа.


    1. назад "Вопросы литературы". 1972. N 9. С. 161.
    2. назад "Вопросы литературы". 1972. N 9. С. 162.

    ...

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Раздел сайта: