• Наши партнеры:
    Vclinica.ru - http://vclinica.ru/ медицинский центр на курской. Abc медицина на курской.
  • Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 4, страница 5)

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Глава IV. Сестра моя - жизнь
    1917-1924
    29

    Летом Борис Пастернак познакомился с Евгенией Владимировной Лурье.

    В то время она училась во ВХУТЕМАСе у Давида Штеренберга и Петра Петровича Кончаловского, брала на дом графить приходно-расходные книги, давала уроки дочери одного из актеров МХАТа. Ее родители и старшие сестры жили в Петрограде, иногда приезжал брат и помогал в ее трудном полуголодном существовании.

    Главным в ее характере было стремление к самостоятельности и вера в свои силы. Она была очень способна к живописи, владела сильным рисунком и мечтала стать профессиональным художником. После окончания гимназии она решила продолжить образование и, поссорившись с отцом, который не соглашался ее отпустить, уехала из Могилева, где выросла, в Москву на Высшие женские курсы. После года занятий на физико-математическом отделении она заболела туберкулезом. Виноградный сезон в Крыму поставил ее на ноги, и мать перевезла ее в Петроград, куда перебралась к тому времени семья. Она вспоминала, как работала там курьером, а в свободное время занималась рисунком в училище Штиглица. Приехав в Москву, она поступила во ВХУТЕМАС, организованный после слияния Училища живописи и Строгановского училища.

    В начале 1921 года ее разыскал Михаил Штих, только что приехавший в Москву после двухлетних мытарств по Крыму, охваченному гражданской войной.

    "Мы очень быстро и крепко подружились, - вспоминал он в своих записках. - Я стал бывать по вечерам в ее комнате в большом доме на Рождественском бульваре. Подолгу говорили о жизни, об искусстве, я читал ей стихи, которые помнил в великом множестве, - Блока, Ахматову и, конечно, Пастернака".

    С помощью своего дяди, знаменитого врача Залманова, ему удалось поместить Женю на месяц в подмосковный санаторий в Пушкине.

    "И однажды, когда мы с Женей сидели на скамейке в санаторном лесу, я прочитал ей два моих стихотворения, увы, далеко не блестящих, которые были посвящены ей... Когда я кончил, Женя как-то погрустнела и сказала ласково и непреклонно:

    "Миша, мы с вами останемся друзьями. Вы меня поняли?.. "

    И мы остались друзьями. Только теперь наши встречи происходили чаще у нас, в Банковском. Женя очень подружилась с Шурой. А еще ей очень хотелось познакомиться с Борей, но их посещения все как-то не совпадали по времени".

    Как вспоминала Евгения Владимировна, они увиделись впервые на каком-то семейном вечере у Штихов.

    И вот однажды, продолжал свои записи Штих, "когда мы с ней были по какому-то делу на Никитской, я сообразил, что в соседнем переулке, он, кажется, тогда назывался Георгиевским, живет Боря. И мы решили наугад, экспромтом заглянуть к нему. Он был дома, был очень приветлив, мы долго и хорошо говорили с ним. Он пригласил еще заходить. И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то машинально попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: "Как это у тебя хорошо получилось".

    Как-то потом встретились на улице, это было уже осенью, она бежала на занятия балетом, которым тогда увлекалась. Она вспоминала, как поразили ее огромные и нескладные разъезжающиеся калоши Пастернака.

    "Ну и калоши, точно с людоеда", - смеялся он потом над ними в "Спекторском".

    Он сказал ей, чтобы она приходила к нему за красками, оставшимися после отъезда отца. Она пришла на Волхонку и набрала в передник недовыжатые тюбики. В ее приходы он стал читать ей вслух роман о девочке Жене Люверс, которая как бы предсказала ему встречу с Женей Лурье, и загадывал по книге, будет ли она его женой.

    "Я принимала все абсолютно, - вспоминала она впоследствии. - Я доверчиво приходила к нему в мастерскую, там стоял огромный подиум. Борис Леонидович ставил самовар".

    Принеся ее однажды на плечах на общую кухню, он познакомил с нею всех соседей.

    Как-то застал его в гостях у сестры приехавший из Петрограда брат Жени - Семен Владимирович и, испуганный странным видом и поведением Жениного поклонника, читавшего ей непонятные стихи, рассказал матери. Женю срочно вызвали в Петроград.

    Вслед за ней туда полетели письма:

    "Среда 22 декабря 21.

    Женичка, я из твоего отсутствия не создам культа, мне кажется, что я не думаю о тебе, сегодня первый "спокойный" день у меня за последний месяц, - но - весь этот день у меня, со вчерашнего, - безостановочно колеблющееся сердцебиенье, точно эти пульсации имитируют что-то твое, дорогое и тихое, может быть, ту золотую, рыбковую уклончивость, с которой начинаешь ты: "Ах попалась..." Такова и погода, таковы и встречи. То есть я без шума и без драматизма, звуковым и душевным образом, полон и болен тобою..."

    "23 декабря 21.

    ...Женичка, душа и радость моя и мое будущее, Женичка, скажи мне что-нибудь, чтобы я не помешался от быстрот, внезапно меня задевающих и срывающих с места. Женичка, мир так переменился с тех дней, которые когда-то нежились на страницах наших учебников, когда некоторых из нас снимали - куколкой с куклою на руках! И не попадались тогда эти птички, а щебет их срисовывал ветром по лазури уже нарисованные весною в поддень побеги распускавшихся лип, и журчанье этой рисовальной резвости ручьями лилось через окошко в некоторые дневники и ручьями - под карандаш, срисовывающий маму с тихой фотографии на тихую бумагу..."

    В этом письме упоминается детская фотография шестилетней Жени с куклою в руках, которая была подарена Пастернаку перед отъездом. И другая подробность: Евгения Владимировна, скучая в разлуке по матери, с которой была связана глубокой и нежной любовью, нарисовала для себя ее портрет. Здесь речь идет также о детском Женином дневнике, непосредственность и чистота записей которого трогала и восхищала Пастернака.

    Вслед за письмами, 13 января 1922 года Пастернак приехал в Петроград и сам. В периоды грустно складывавшихся обстоятельств их дальнейшей жизни он часто возвращался мыслью к первому времени их близости, ища опоры в этих воспоминаниях:

    "В разлуке я ее постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, то есть пока я не узнал ее родни, а она - моей. Тогда то, чем был полон до того воздух, и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признанье двигалось и жило рядом со мной в ней, как в изображеньи, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не любить. Душевное значенье рассталось со своими вседневными играющими формами. Стало нужно его воплощать и осуществлять"72.


    О как она была смела,
    Когда едва из-под крыла
    Любимой матери, шутя,
    Свой детский смех мне отдала
    Без прекословии и помех -
    Свой детский мир и детский смех, -
    Обид не знавшее дитя,
    Свои заботы и дела.
    
    30

    Высокая оценка, которой удостоил "Темы и вариации" Вячеслав Полонский и завязавшееся вскоре знакомство с ним расширили возможности печататься. Этому способствовало и общее оживление литературной жизни. С легкой руки Полонского "Детство Люверс" взял художественный альманах "Наши дни", издававшийся под редакцией В. Вересаева и А. Веронского. Пастернак вошел в число сотрудников "Красной нови" (где в 1921-1922 годах были опубликованы пять его стихотворений и перевод "Фюзингенского конокрада" Ганса Сакса), вхутемасовского журнала "Маковец" и еженедельной газеты "Новости. Московский понедельник". Там были опубликованы "Три главы из повести", где впервые появляется Сергей Спекторский - главный герой будущего романа Пастернака. Стихотворение "Кремль в буран конца 1918 года" было послано в сборник "Помощь", издававшийся в Симферополе в пользу голодающим Поволжья. 15 марта 1922 года "Известия" опубликовали два стихотворения "Голод", написанные по заказу газеты.

    Марина Цветаева, перечисляя свои случайные встречи с Пастернаком, вспоминала, как на похоронах вдовы Скрябина Татьяны Федоровны 24 апреля 1922 года она завела разговор об этих стихах про голод. Пастернак оборвал:

    "Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете - бывает так: над головой - сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет..."73.

    Полонский был основателем Дома печати и привлек Пастернака к участию в литературных вечерах. Такой вечер весной 1922 года вспоминает Евгения Кунина. Пастернак читал стихи из книги "Темы и вариации":

    "Этот непередаваемо особенный голос, глубокий, уходящий, полный какого-то морского гула. Завыванье? Пение? Нет, совсем не то. Но столь музыкальная фразировка, такая напевная и нимало не нарочитая интонация, так органически текущие ритмы, такая полная и захватывающая взволнованность! Чувство, мысль, картины природы, душевных переживаний - все это слитно переливалось через край".

    Кунины с друзьями попросили Пастернака повторить этот вечер в Тургеневской читальне. Вечер состоялся 22 июня 1922 года, и зал был переполнен.

    "Борис Леонидович, - вспоминает она, - выступал тогда крайне редко, а имя его среди молодежи уже имело громадную притягательную силу. Стихи из напечатанных и ненапечатанных сборников ходили по рукам, переписываемые друг у друга"74.

    Весной Пастернака видел в Доме печати Лев Горнунг:

    "По-видимому, он тогда только что женился и приходил уже с женой. Оба были очень молоды. Постоянно их окружали близкие друзья... Он был какой-то особенный, ни на кого не похожий, в разговоре сумбурный, сыпал метафорами, перескакивал с одного образа на другой, что-то бубнил, гудел и всегда улыбался. Помню, как сейчас, его сидящим на диване рядом с женой. Возле них свободные места никем не заняты, полукругом перед ними стоит молодежь, и Пастернак ведет разговор, шумно отвечает на вопросы. Сидящая рядом Женечка, с большой копной темных вьющихся волос, иногда участвует в разговоре и тоже улыбается"75.

    Рита Райт вспоминала, как Пастернак пригласил ее в Дом печати встречать Новый год, как в апреле и мае читал стихи в "Кафе поэтов":

    "Народу было совсем мало. Пришел Маяковский - Лиля была за границей; Борис Леонидович читал, как никогда. После вечера он с кем-то уехал, а Маяковский вышел из кафе со мной и шестнадцатилетней ученицей ВХУТЕМАСа, Марийкой Р. ...Потом вдруг проговорил таким голосом, какого я никогда раньше не слышала: особенно тихо и очень грустно: - Счастливый Пастернак. Вон какую лирику пишет. А я, наверно, больше никогда..."76.

    Николай Вильям-Вильмонт описывает литературную вечеринку, устроенную Пастернаком по случаю аванса от Гржебина, на которой он читал "Разрыв" и "Болезнь" - благодарные для декламации:

    "Читал он тогда не так, как позднее, начиная со "Второго рождения", а, впрочем, уже с "Высокой болезни" и со "Спекторского", не просто и неторопливо-раздумчиво, а стремительно-страстно, поражая слух яростно-гудящим словесным потоком... даже его мычание было напоено патетической полнозвучностью. Начал он с "Разрыва", и словно грозно взревевший водопад, обрушились на нас и на меня его стихи. Подбор гостей: Штихи - трое, Бобров - в роли весельчака, Юлиан Анисимов и Вера Оскаровна, Локс, читавший тогда курс теории прозы, потом Александр Леонидович и совсем поздно Маяковский и Большаков"77.

    Такого рода вечера собирались у Пастернаков достаточно регулярно, угощение было самое скромное - бутерброды; главным был чай из самовара, который собственноручно ставил хозяин. Жена Дмитрия Петровского Мария Павловна Гонта вспоминает прекрасную музыку, которую играл Пастернак своим друзьям. Одному такому вечеру Петровский посвятил свое стихотворение "Бетховен".

    31

    В апреле 1922 года в издательстве Гржебина в Москве тиражом 1000 экземпляров вышла "Сестра моя жизнь". Второе издание предполагалось вскоре выпустить в Берлине, куда уже перебрался Гржебин. Пастернак с особенным удовольствием надписывал дарственные экземпляры. Один из первых был подарен Луначарскому 1 мая 1922 года при встрече с ним у Маяковского. Пастернак обращался к нему "как строю мыслей, обезоруживающих своей родственностью и правотой, широте слишком всеобъемлющей, чтобы на нее всякий раз в частях не ополчаться, дружбе предложенной и не принятой от признательного и любящего непризнанного и теперь уже не притязающего на признание автора". Здесь отголоски критических оценок Луначарского, обвинявшего Пастернака в "непонятности", то есть отсутствии в его стихах "объективного состояния понятия и эмоции", другими словами "простоты", - как писал ему Луначарский78.

    В надписи поэту Михаилу Кузмину автор сопоставлял "Сестру мою жизнь" с Четвертой балладой Шопена. В пространном тексте дарственной надписи Ахматовой автор защищал ее от критики, "не умеющей чувствовать и пытающейся быть сочувственной", "замыкающей осужденных выражать себя и себя в этом выражении складывать" в узкие рамки "непрошеных и никогда не своевременных итогов и схем"79.

    Книга была подарена также Осипу Мандельштаму, с которым Пастернак завел знакомство зимой, когда тот приехал в Москву и поселился в маленькой комнате на Тверском бульваре. Были подарены книги Асееву и Маяковскому. С волнением первых встреч после долгой разлуки, во имя старой дружбы и любви, Пастернак писал Асееву:

    "Дорогой и драгоценный друг мой! Однажды и раз навсегда узурпировал ты слово "брат" и однажды раз навсегда зажал им мне рот. И оттого моя любовь к тебе - без преувеличения и с точностью почти докучной - смешана постоянно с болью, что без этого слова, предвосхищенного тобой, ты так, наверное, и не узнаешь, сколько бы обстоятельства ни говорили тебе о том, другими словами, - что ты составил в моей жизни и что ты представляешь для меня. С этой-то болью, с болью об отнятости этого слова передаю я тебе эту сестру твою, твою столько же, сколько и мою. Это не "третья моя" книга: она посвящена тени, духу, покойнику, несуществующему; я одно время серьезно думал выпустить ее анонимно; она лучше и выше меня. Так вот, знай же: этой-то затронутой стихии поэзии, этой "по ту сторону" книге, этой абракадабре поэтической действительности ты - в большей, конечно, степени, нежели я, - родной брат. И не в каламбуре возвращаю я тебе это собственное твое золотое слово. Нет. Но ты должен знать, что когда слышу я его от тебя, то горжусь и радуюсь, что только ей брат ты, жизни и поэзии, не ниже и не меньше"80.

    В стихотворении, следующем за этими словами, новый тон, взятый автором в "Сестре моей жизни", сопоставлен с наступающим рассветом, который относит в прошлое бессилие и беспомощность предыдущих литературных опытов. Книга с надписью не сохранилась.

    Также не сохранилась книга, подаренная Маяковскому. Стихотворение, к нему обращенное, отражало трагическое недоумение, которое вызывал у Пастернака отказ Маяковского от возможностей лирического поэта, разменявшего себя на поденную мелочь случайных задач. Сопоставляя бесстрашие раннего Маяковского, силу его гневного вызова обществу - с пиратским кораблем "Летучего голландца", Пастернак сожалеет, что нет врача, который вернул бы гнев его теперешним неуклюже зарифмованным общим местам:


    И Вы с прописями о нефти!
    Теряясь и оторопев,
    Я думаю о терапевте,
    Который вернул бы Вам гнев.
    
    Я знаю, Ваш путь неподделен,
    Но как вас могло занести
    Под своды таких богаделен
    На искреннем Вашем пути.
    

    В "Охранной грамоте" после рассказа о чтении и разборе "нетворческих" "150 миллионов" Пастернак писал:

    "Я никогда не пойму, какой ему был прок в размагничиваньи магнита, когда, в сохраненьи всей внешности, ни песчинки не двигала подкова, вздыбливавшая перед тем любое воображенье и притягивавшая какие угодно тяжести ножками строк. Едва ли найдется в истории другой пример того, чтобы человек, так далеко ушедший в новом опыте, в час, им самим предсказанный, когда этот опыт, пусть и ценой неудобств, стал бы так насущно нужен, так полно бы от него отказался".

    В рукописи слова "ценой неудобств" написаны поверх более понятных и откровенных: "ценой притеснений", - то есть, за возможность остаться самим собой Маяковскому пришлось бы терпеть неудобства, или притеснения, и он от этого отказался.

    В N 3 "Красной нови" появилась рецензия Асеева на "Сестру мою жизнь", оценивавшая книгу как "новый трамплин песен, новый повод отыскивать, как будто уже найденное, сокровище общения людского через слово..."

    "Книга органически цельна. Она выросла под новым небом преображенного мира. Ее главное значение в новом, сделанном поэзией шаге от замызганного, разъятого на части версификаторами размера метрического к живому языку речи".

    В этих словах слышатся отголоски совместных разговоров рецензента с автором книги, считавшего своей удачей непроизвольность разговорной речи, охватывающей по нескольку строф единым оборотом фразы и не рвущейся на ритмические отрезки строк.

    В отзывах и разговорах вокруг "Сестры моей жизни" был начат спор, сопровождавший с тех пор каждое выступление Пастернака в печати: современен ли он или устарел, несет ли его поэзия в себе новые открытия или это перепевы старых, отживших мотивов литературы 10-х годов. Асеев страстно отстаивал новаторские достижения Пастернака, предупреждая упреки противоположного лагеря:

    "Если поэт тебе труден и все же с ним жалко расстаться, если эта трудность утомляет, но не отталкивает, перед тобой твой, за тебя запевающий современник".

    Этот разговор был подхвачен в последующих отзывах. Яков Черняк в "Печати и революции" N 6 писал:

    "Современность живет в этой книге, как запах, как ритм, как неожиданный эпитет, как меткое определение, как построение", - но в то же время рецензент особо отмечал культурную традицию, которая "крепкой тканью соединяет лирические стихи книги в твердый культурный факт". "И прежде всего, - считал он, - бьет этот факт по односторонности, по антикультурным настроениям футуристов".

    Такого рода оценки вызывали у Пастернака опасения, что он не сможет в дальнейшем оправдать надежд и быть достойным излившегося на него доверия. Евгения Филипповна Кунина записала свой разговор с ним по этому поводу:

    "Меня хвалят, даже как-то в центр ставят (он сказал это почти грустно), а у меня странное чувство. Будто я их загипнотизировал меня хвалить, и вот когда-нибудь обнаружится, что все это не так. Словно доверили кучу денег и вдруг - страх банкротства. Понимаете, чувство какой-то ответственности огромной..."81

    В своей рецензии Черняк сумел оценить работу Пастернака, которая была совершена им по "очищению одних и совершенному устранению других приемов", уделив особенное значение "пристальности внимания" автора, увидевшего "прелесть деталей, объединенных живой творческой волей" и пришедшего наконец "к просветленной, а в отдельных стихах отчетной книжке, к пушкинской ясности и простоте формы".

    Пастернак познакомился с Черняком в редакции журнала, пригласил его к себе в гости. Елизавета Борисовна Черняк вспоминала, как они с мужем впервые пришли на Волхонку, в большую, темноватую и полупустую комнату, с роялем у входа.

    "В течение вечера Борис Леонидович вдруг сел за рояль и начал импровизировать... Мы с Яшей пришли вместе с поэтом Дмитрием Петровским и его женой Марийкой... О чем шел тогда у Пастернака разговор, я не помню, но помню, что Б. Л. позвали к телефону и он, вернувшись, сообщил, что сейчас придут Маяковский и Асеев. Действительно, вскоре приехали Асеев с женой и еще кто-то. Маяковский не приехал. Б. Л. стал готовить чай и только успел разлить его в чашки, как в открытое окно его окликнул женский голос. Б. Л. подошел к окну и стал уговаривать собеседницу подняться и не обращать внимания на то, что она "в тапочках". Из разговора стало понятно, что она приехала из-за города. Она пришла, окинула комнату ревнивым взглядом и сказала: "А вы уже без меня устроились". Так мы познакомились с женой Б. Л. - Женей. Что мне сказать о Жене? Гордое лицо с довольно крупными смелыми чертами, тонкий нос со своеобразным вырезом ноздрей, огромный, открытый, умный лоб. Женя одна из самых умных, тонких и обаятельных женщин, которых мне пришлось встретить"82.

    Среди гостей Е. Б. Черняк вспоминала Константина Локса и Сергея Боброва.

    В очерке "Люди и положения" Пастернак писал, как весною 1922 года купил "Версты", издания "Костры" (1921). Марина Цветаева потом очень не любила эту книжку в противовес "Верстам" Госиздата 1922 года. Пастернак много хорошего слышал о Цветаевой от Эренбурга и сам на похоронах Скрябиной передавал ей похвалы Маяковского по поводу ее "Верст", но, как писал ей в письме, не стыдясь признаться "в своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить"83.

    По словам Нины Завадской, жены Локса, она, купив весной эту книжечку и влюбившись в нее, подсунула ее Борису Пастернаку. Вечерами они бродили вместе с ним по улицам и читали друг другу сразу запоминавшиеся стихи.

    "В нее надо было вчитаться, - писал Пастернак в очерке "Люди и положения". - Когда же я это сделал, я ахнул от открывшейся бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха надушу, если скажу. За вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском".

    Цветаева недавно - 20 мая, уехала в Берлин. Пастернак написал ей восторженное письмо 14 июня 1922 года:

    "Дорогая Марина Ивановна! Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше - "Знаю умру на заре, на которой из двух", и был как чужим, перебит волною подкатывавшегося, и когда я перевел свои попытки с этого стихотворения на "Я расскажу тебе про великий обман", я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенес их на "Версты и версты и черствый хлеб" - случилось тоже самое...

    Как странно и глупо кроится жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов и существовали уже "Версты", и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта!..

    Итак - простите, простите!"84

    Вскоре после получения этого письма Цветаева прочла "Сестру мою жизнь". Осенью в берлинском журнале "Эпопея" (1922, N 3) появилась ее статья "Световой ливень. Поэзия вечной мужественности", вызванная чтением этой книги, статью она посвятила Эренбургу. Пастернак был в это время в Берлине.

    Дело в том, что сразу по восстановлении дипломатических отношений России с Германией в апреле 1922 года Пастернак начал хлопоты, чтобы поехать в Берлин к родителям, познакомить их со своей молодой женой. Его подгоняла мучительная невозможность работать, чувство, что он выдохся. Из письма в письмо он повторял, что пятый год уже ничего не делает, не умеет жить, "ибо умение жить (в лучшем смысле этого слова) в том и заключается, как писал он Валерию Брюсову, - чтобы уметь делить время между важным и неважным, существенным и насущным, важного и существенного этим дележом не ущербляя и не профанируя"85.

    О том же он писал, посылая "Детство Люверс" и "Сестру мою жизнь" Юрию Юркуну и Михаилу Кузмину:

    "Для того, чтобы снять с себя горб этого закоснелого безделья и выпрямиться для дела, задумал я в близком будущем месяцев на 6 съездить за границу, верно, поселюсь где-нибудь в Марбурге или Геттингене, да я, быть может, об этом Вам и говорил. От берлинской литературной шумихи, в которую я уже без моего ведома и против воли отчасти втянут, буду, разумеется, держаться в стороне"86.

    Так как Пастернак ехал работать, то оказалось нужным взять с собой несколько ящиков книг, в частности, и те, которые купила ему Евгения Владимировна в январе 1922 года, в ожидании его приезда в Петроград. Это были главным образом классики, так как она заметила их отсутствие на полках квартиры на Волхонке, - книги семейного собрания частично были увезены родителями и сестрами, большая часть собственных - распродана в голодные годы. В числе купленных в Петрограде книг были смирновское издание Пушкина, Жуковского и Диккенса в переводах Иринарха Введенского.

    Большой багаж вызвал необходимость морского пути, как более дешевого. 11 августа 1922 года Пастернаки выехали в Петроград. Накануне был устроен прощальный вечер с друзьями. Чтобы несколько развеять похоронное настроение собравшихся, Пастернак, как вспоминает Николай Вильям-Вильмонт, сел за рояль и сыграл свою юношескую "Поэму в нонах".

    На следующий день Пастернак был внезапно вызван к Троцкому для разговора.

    "Он более получаса беседовал со мною о предметах литературных, - писал Пастернак через четыре дня в письме к Валерию Брюсову, - жалко, что пришлось говорить главным образом мне, хотелось больше его послушать, а надобность в такой декларативности явилась не только от двух-трех его вопросов, о которых ниже; потребность в таких изъяснениях вытекала прямо из перспектив заграничных, чреватых кривотолками, искаженьями истины, разочарованьями в совести уехавшего. Он спросил меня (ссылаясь на Сестру и еще кое-что, ему известное) - отчего я "воздерживаюсь" от откликов на общественные темы... Ответы и разъясненья мои сводились к защите индивидуализма истинного, как новой социальной клеточки нового социального организма"87.

    Перед отъездом из Москвы Пастернак не успел отнести Брюсову давно надписанную ему "Сестру мою жизнь" и увез ее в Петроград. За день до отплытия, 15 августа 1922 года, он послал ему ее по почте, сопроводив письмом с извинениями. Объясняя свою невозможность "запросто" собраться и занести книгу чувством глубокой признательности и благодарности к Брюсову, как "к поэтической силе глубокой заразительности, к родной и вместе с тем старшей стихии", Пастернак писал:

    "Встреча с Вами должна была, по мысли моей и по чувству, быть отчетной и исчерпывающей, ей должен был быть посвящен целый день, - в том смысле, - что часу, который бы Вы разрешили мне провести с Вами, не должно было предшествовать ничего отвлекающего и ничто постороннее и озабочивающее за ним не должно было следовать".

    Именно сейчас, когда успех "Сестры моей жизни" дал Пастернаку почувствовать себя профессиональным поэтом в полном смысле слова, радость и гордость за свое призвание он торопился приписать высокому примеру старшего поэта:

    "Больше всего я Вам благодарен зато, что, кажется, не подражав Вам - иногда чувствую Брюсова в себе - это тогда, когда я чувствую над собой, за собою и в себе - поэта".

    Через год Пастернак выразил это в стихах, посвященных Брюсову:


    ...Что вы дисциплинировали взмах
    Взбешенных рифм, тянувшихся за глиной.
    И были домовым у нас в домах
    И дьяволом недетской дисциплины?
    
    Что я затем, быть может, не умру,
    Что до смерти теперь устав от гили,
    Вы сами, было время, поутру
    Линейкой нас не умирать учили?
    

    "Я знаю, - писал Пастернак, - что внешне - порчу себе, так как несомненно меня в мое отсутствие так же быстро покатят вниз, как вкатили, меня не спрашиваясь, наверх, - на высоту вполне условную, и еще не заслуженную и малопонятную. Сделают это "молодые", то есть те, из которых (представьте себе!) некоторые пишут кровным моим тоном, вовсе этого за собой не зная и не видав "Сестры", благодаря вторичным горизонтально-круговым заимствованьям друг у друга"88.

    В письме к Брюсову, как и в написанном месяц назад письме к Юркуну, Пастернак вступал в поднятый критикой спор о современности или несовременности "Сестры". Но он ставил этот вопрос глубже, чем наличие или отсутствие в ней прямых откликов на общественные темы. Он писал Юркуну:

    "К примеру, вот мои две вещи, которые я Вам посылаю <"Детство Люверс" и "Сестра моя жизнь">. Найдите в них хоть что-нибудь "революционное" в ходовом смысле. Просто смешно, до чего "Сестре" посчастливилось, мало сказать аполитическая книга, в которой при известной натяжке можно выудить политическое словцо, да и то это оказывается - Керенский. Книга эта должна была вызвать самые ходячие и самые натуральные нападки, а между тем, - и эту терминологию можно простить - она признается "революционнейшею"89.

    Отталкиваясь и вышучивая распространенный критический шаблон, отмечающий лежащие на поверхности политические словечки как отклики на современность, Пастернак писал Брюсову, что и французские символисты современны, "как современники упадка буржуазии", который они остро чувствовали и творчески выражали. Свои мысли о революционности "Сестры" "в лучшем смысле этого слова" он собирался оформить и записать позднее.

    Брюсов работал в это время над большим обзором поэзии пятилетия, напечатанном в "Печати и революции" 1922 года N 7 под названием "Вчера, сегодня и завтра русской поэзии". Его слова, посвященные Пастернаку, продолжают начатый в критике разговор, опираясь в то же время на авторские свидетельства:

    "У Пастернака нет отдельных стихотворений о революции, но его стихи, может быть, без ведома автора, пропитаны духом современности; психология Пастернака не заимствована из старых книг, она выражает существо самого поэта и могла сложиться только в условиях нашей жизни".

    Эти слова можно считать достойным ответом на все последующие обвинения Пастернака в отрыве от действительности и приверженности буржуазной идеологии, которые делались неизменно на основании иронического автопортрета из стихотворения "Про эти стихи". Эта цитата в течение последующих сорока лет переходила из одной критической статьи в другую:


    В кашне, ладонью заслонясь,
    Сквозь фортку крикну детворе:
    Какое, милые, у нас
    Тысячелетье на дворе?
    

    В этом ряду, вероятно, приоритет принадлежит Валериану Правдухину и его статье "В борьбе за новое искусство" в журнале "Сибирские огни", 1925, N 5. Он увидел в стихах "Сестры моей жизни" ужас перед жизнью человека, закрывшегося в своей комнате. И удивительно, что эта трактовка, единственная среди множества хвалебных отзывов на книгу, стала трафаретом будущего критического чтения Пастернака.

    Говоря в "Охранной грамоте" об открывшихся ему революционным летом "несовременных сторонах поэзии", которые нашли свое выражение в "Сестре моей жизни", Пастернак широко перешагивал критические рубрики обоих толков, применяя к своему искусству иные мерила и требования.

    Разговор шел о переходе от задач современного искусства и приемов импрессионистической живописи, стремящейся закрепить мгновенной зарисовкой неповторимую картину или промелькнувшее впечатление, - к жанру лирики как таковой, передающей душевное движение во всей его непосредственности.

    "Единственное, что в нашей власти, это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас", - писал он, желая определить понятие лирики, в "Нескольких положениях".

    В истории литературы лирика стала особым этапом познания мира, новой после эпоса ступенью сознания. Как токование глухаря или весеннее пение птиц есть забота природы о продолжении рода пернатых, так лирика, то есть выражение радости человека, наделенного даром разумной речи, есть забота о продолжении духовного рода.

    Очень важно в этом отношении стихотворение "Давай ронять слова...", где говорится о непреднамеренности лирики, не задающейся вопросами устройства мира, об извечной древности ее родословной, ведущейся от книги Экклезиаста.

    "Все сделал Он прекрасным в свое время, и вложил мир в сердце их, хотя человек не может постигнуть дел, которые Бог делает, от начала до конца".


    Ты спросишь, кто велит,
    Чтоб губы астр и далий
    Сентябрьские страдали?
    
    Чтоб мелкий лист ракит
    С седых кариатид
    Слетал на сырость плит
    Осенних госпиталей?
    
    Ты спросишь, кто велит? -
    Всесильный Бог деталей,
    Всесильный Бог любви
    Ягайлов и Ядвиг.
    

    В Петрограде Пастернак с женой пробыли неделю. Основное время заняли хлопоты по оформлению багажа:

    "Таможенный округ (две инстанции), внешторг - художественные матерьялы и Женины работы - два разных отдела, Военная цензура, портовая таможня. - Все это вместе взятое, - писал Пастернак брату 16 сентября 1922 года, не только не дало мне возможности выступить тут, но лишило удовольствия посетить двух-трех людей (Ахматову, Чуковского и др.). - Побывал только у Кузмина, с которым пошел познакомиться".

    Утром 17 августа 1922 года перед отплытием Пастернаку все-таки удалось повидаться с Ахматовой, на том же пароходе "Гакен" уезжал ее друг композитор Артур Лурье. Евгения Владимировна всегда вспоминала, как удивительно красиво смотрелась ее фигура у поручней причала на фоне залива. Моменту отплытия Пастернак посвятил свое стихотворение, помеченное: "1922, Финский залив".


    Слышен лепет соли каплющей.
    Гул колес едва показан.
    Тихо взявши гавань за плечи,
    Мы отходим за пакгаузы.
    

    Вероятно, дописано оно было уже в Берлине, где он в письме к брату вспоминал во всех подробностях первые минуты на пароходе, когда мимо проплывали Гутуевский остров, Морской канал, Кронштадт:

    "...и слева вдали Эстония, справа изредка - Финляндия, и пока еще видны берега, - сплошное наслажденье - читай, играй в шахматы и карты, бегай по палубе, переходи на нос, где как на гигантских качелях, вверх вниз, грозно газированный гейзер, при таянии замывающий дурную черноту внезапно обнажающей зубы зеленью... А потом - открытое море, уже окончательно приковывающее тебя к бортам или к носу, так неестественны и беспричинно тошнотворны ходящие под тобой ковры, вздыхающие линолеумы и ускользающие из-под рук диваны".

    В этом же письме Пастернак рассказывал, какое сильное впечатление произвела на него поездка в Веймар, дом Гете, где они с женой недавно побывали:

    "В эти полтора дня я прожил больше, чем за целый месяц своего переезда, и впервые за долгий срок, вобрав воздуха безотносительно прекрасного, абсолютно действительного, вспомнил об искусстве, о книгах, о молодости, о существовании мысли на земле и так далее. - В этом тоне и ритме, который удалось мне удержать и по возвращении в Берлин, хотелось бы мне повести свою жизнь теперь и свою работу".

    32

    Пастернак повез в Берлин "Темы и вариации", которые не удавалось напечатать в Москве, там же в декабре готовилось выйти второе издание "Сестры моей жизни" у Гржебина. "Темы и вариации" Пастернак продал А. Г. Вишняку, издателю "Геликона", с правом распространения книги в России. Об этом извещала "Новая Русская книга" (1922, N 8), добавляя также, что в намерения автора входило напечатать в том же издательстве "Детство Люверс" и перевод "Принца Гамбургского" в "Скифах"..."Работает над продолжением "Детства Люверс", - заключала заметка.

    Пастернак не любил подобных оповещений о своих планах, никогда не оправдывающихся. Его просили дать материал для следующего номера журнала, девятого, в котором были собраны автобиографии писателей, но он "отказался наотрез участвовать в этой сборной телефонной книге", как он писал 10 января 1923 года Вячеславу Полонскому90.

    Евгения Владимировна собиралась ехать учиться в Париж, но это не удавалось. В первом же письме из Берлина 19 сентября 1922 года она писала А. Пастернаку:

    "В Париж я не еду; учиться мне не у кого. Одна надежда и желание найти ателье, жить и работать одной".

    Она действительно хорошо работала эту зиму. Леонид Пастернак считал ее очень способной, среди ее работ того времени сохранился портрет Бориса Пастернака, интерьер берлинской квартиры родителей и несколько других этюдов.

    Цветаева уехала в Прагу в последних числах июля.

    "Я был очень огорчен и обескуражен, - писал ей Пастернак, - не застав Вас в Берлине. Расставаясь с Маяковским, Асеевым, Кузминым и некоторыми другими, я в той же линии и в том же духе рассчитывал на встречу с Вами и Белым"91.

    В середине октября приехал в Берлин Маяковский. Эренбург описывает их встречу с Пастернаком и примирение, "столь же бурное и страстное, как разрыв": "Я провел с ними весь день: мы пошли в кафе, потом обедали, снова сидели в кафе, Борис Леонидович читал свои стихи. Вечером Маяковский выступал в Доме искусств, читал он "Флейту-позвоночник", повернувшись к Пастернаку"92.

    Домом искусств в Берлине называли кафе "Леон" на Нолендорфплаце, где устраивались литературные вечера. Вероятно, Эренбург имеет в виду вечер 20 октября 1922 года, на котором выступали вместе Маяковский и Пастернак.

    По воспоминаниям Вадима Андреева, Маяковский читал тогда "Необыкновенное приключение" и, не забывая, что перед ним эмигранты, бежавшие из Советского Союза, прочел им "Рассказ про то, как кума о Врангеле толковала без всякого ума". После нарастающих просьб прочесть "Облако в штанах" или "Флейту-позвоночник" он, уступив, начал читать "Флейту", но как-то неожиданно оборвал себя, сказав, что он не любит "своих ранних стихов", прочел "Прозаседавшихся" и перешел к поэме "150 миллионов".

    Пастернак читал из "Сестры моей жизни".

    "Он, - пишет Вадим Андреев, произносил слова стихов ритмично и глухо. Почти без жестов, в крайнем напряжении и абсолютной уверенности в музыкальной точности произносимого слова... По мере того, как я слушал Пастернака, все становилось стихами. Как Орфей, он превращал в поэзию окружающий мир: сутулая спина Эренбурга, красные, возбужденные глаза Шкловского; новый смокинг Дули Кубрика, фигура официанта в заношенной белой тужурке, мраморные столики кафе...

    Глуховатый голос зажигал произносимые слова, и строка вспыхивала, как цепочка уличных фонарей. Лицо Пастернака было сосредоточенно, замкнуто в самом себе. Я подумал, что таким было лицо Бетховена, сквозь глухоту вслушивающегося в свою музыку...

    В один и тот же вечер я услышал - в первый раз! - Маяковского и Пастернака; Маяковский потряс, возвысил и уничтожил меня: уничтожил нечто казавшееся незыблемым; в стихи Пастернака я влюбился без памяти"93.

    Маяковский пробыл в Берлине до середины декабря, на неделю ездил оттуда в Париж по приглашению Сергея Дягилева. Они часто виделись с Пастернаком, об их совместной прогулке по Берлину вспоминал Игорь Северянин, встретивший их на Unter den Linden и затащивший в ресторан. Маяковский был особенно мрачен в этот приезд, Пастернак старался рассеять его мрак. Он писал Боброву 15 декабря 1922 года, через два дня после отъезда Маяковского:

    "...Несмотря на несчастную надутость Маяка, нигде его не покидающую и везде ему предшествующую (он, например, заказывал обнищалым, другими вовсе вещами озабоченным немцам пива на двоих: "Fur mich und mein Genie"), он был догола, как малый ребенок, обезоружен, растроган и восхищен живою огромностью города, романтической подоплекой истинно немецкой (и до него дошедшей) стихии, больше же всего теми штуками, которые ныряя под землю или летя поверх крыш железнодорожных вокзалов etc. etc. отпускает подземная железная дорога. Такой, чудный и трогательный, ходил он больше недели"94.

    Здесь описана совместная прогулка на станцию берлинского метро "Глайздрайек", где скрещиваются линии городских железных дорог и метро. Это была пересадочная станция, - надземные поезда с грохотом проносились на уровне пятых этажей и затем низвергались в тоннель. Сюда Пастернак часто приходил один или вместе с секретаршей издательства Гржебина Надеждой Залшупиной, любил взбираться вверх по высоким лестницам, смотреть на закат солнца или на скрещивающиеся внизу железнодорожные пути. Свое восхищение он передал Маяковскому. В альбом Надежде Залшупиной 30 января 1923 года Пастернак вписал стихотворение под названием "Gleisdreieck".


    Чем в жизни пробавляется чудак,
    Что каждый день за небольшую плату
    Сдает над ревом пропасти чердак
    Из Потсдама спешащему закату?
    

    "Любопытное наблюдение, - писал он Сергею Боброву 17 января 1923 года. - У нас там стерты все геральдические бородавки. Всех стригли под один номер. Тут всех величают "господами", и машинистка в Геликоне, при всем демократизме, есть лицо подчиненное"95.

    Он познакомился и с нею, ее звали Елена Каннак, она недавно кончила немецкую гимназию и заменяла заболевшую секретаршу. Когда было отпечатано второе издание "Сестры моей жизни", Пастернак подарил его ей с благожелательной надписью.

    На следующий день после совместного выступления Пастернака и Маяковского в кафе "Леон" Вадим Андреев встретил Пастернака в гостях у Бориса Зайцева, с которым Пастернак был знаком еще по Москве. Весной 1921 года он по рекомендации Б. Пильняка приносил Зайцеву "Детство Люверс", которое тот высоко оценил. Теперь в Берлине Зайцев на прощанье пожелал ему "написать что-нибудь такое, что он бы полюбил" и эта счастливая по простоте формулировка потребности в художестве, - как сообщал Пастернак 10 января 1923 года Полонскому, - подтолкнула его к работе96.

    Но это пришло позже, а первые месяцы в Берлине, когда, как писал Пастернак брату, он не знал, для чего ему "подниматься с постели по утрам и куда деваться от всех этих удач", были полны "недовольства собою, окружающим, всяческими данными всех порядков и прочая и прочая". В это время Пастернака часто видели в кафе "Прагердиле", в издательстве Гржебина или Вишняка, в кафе "Леон", на литературных собраниях в кафе "Ландграф", по воскресеньям в обществе Эренбурга и Виктора Шкловского, Павла Муратова и Бориса Зайцева, Романа Якобсона и Петра Богатырева, Андрея Белого и Ходасевича.

    Нина Берберова сообщает о частых встречах Ходасевича с Пастернаком в сентябре-ноябре, вспоминает о совместном хождении в театр 26 сентября на "Покрывало Пьеретты" с замечательным мимом А. Подгаецким-Чабровым в роли Арлекина и знакомым Пастернака по "Центрифуге" Самуилом Вермелем в роли Пьеро97.

    Об отношениях с берлинской литературной средой и в частности с Ходасевичем Пастернак писал в письме Сергею Боброву 17 января 1923 года:

    "Но сосвежу, из Петербурга, от Кузмина приехал я без предвзятых приязней и неприязней. Без предубежденья заговорил со всеми. Послушать их, так они всем скопом на редкость как хорошо ко мне относятся. Но Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью "равного", вдруг, по прочтеньи Колина отзыва в "Нови" стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте"98.

    Здесь речь идет об отрицательной рецензии Николая Асеева на "Счастливый домик" Ходасевича, напечатанной в "Красной нови" (1922, N 4).

    Письмо Боброву писалось вскоре после выхода "Тем и вариаций", когда, в качестве отзыва на новую книгу, вероятно полученную от автора с надписью, Пастернаку стало известно, что Белый и Ходасевич, а затем и Горький ""трудились" над "Темами и вариациями" и отступили перед абсолютной их непонятностью". Передавая Боброву это мнение, высказанное Ходасевичем, Пастернак выделил кавычками слово "трудились" как цитату. Через три года в газете "Дни" (13 июня 1926) Ходасевич, вспоминая о своем совместном с Андреем Белым чтении Пастернака, употребил вновь слово "трудились", добавив, что они "весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под бесчисленными капустными одежками пастернаковских метафор и метонимий - крошечную кочерыжку смысла".

    Книга, в которой отразился пахнущий смертью воздух первых послереволюционных лет, казалась самому автору слишком откровенной и элементарной. Его недовольство ею выражалось словами:

    "Лично я книжки не люблю, ее кажется доехало стремление к понятности", - писал он Боброву 9 января 1923 года99.

    Вспоминая в октябре 1929 года свои отношения с Ходасевичем, Пастернак писал Владимиру Познеру, с которым познакомился тогда же в Берлине:

    "Вы думаете, не обязывал меня Ходасевич, когда уступал, когда допускал меня, когда... тема родства пробегала (творческая же любовь есть ответная любовь)? И вот, выходит, я его обманул. Он прогадал, оказывается; он передал мне в доверьи, и я не оправдал его.

    Вы думаете, я не бросился бы его оправдывать? Простите, - я так устроен... Но Ходасевичем "но" в отношеньи меня разрослось в оговорку, ничего от меня не оставляющую. Этого романа не поправить. К тому же до Ходасевича и далеко. Свободой, взятой в отношеньи меня, он меня освобождает: вина перед ним с меня снимается"100.

    В Берлине Пастернак столкнулся с удивлявшей его всю жизнь формулой признания в любви и, одновременно, свидетельством откровенного непонимания его стихов.

    "...Все тут, словно сговорившись, покончили со мной, сошедшись на моей "полной непонятности", - писал он Боброву 9 января 1923 года101.

    Выработалось мнение, что для того, чтобы любить Пастернака, вовсе не нужно его понимать, что он в этом не нуждается и не для этого пишет. Подобный разговор хорошо запомнил В. Андреев, провожавший его после вечера у Зайцевых, где хозяин говорил о его "высокоизобразительной и неподдельной непонятности". Притиснутый в метро вплотную к нему, В. Андреев, смущенный и взволнованный признался, что "полюбил невнятность" его стихов, "что именно кажущаяся непонятность - прекрасна, что трудность их восприятия оправдана и даже необходима, что автор имеет право ждать от читателя встречного усилия..."

    "Но я хочу, - сказал Пастернак, - чтобы мои стихи были понятны зырянам", и что "здесь, в Берлине, у него появилось чувство, что ему все надо начинать сызнова... Я пишу, а мне все кажется, что вода льется мимо рукомойника"102.

    Такие встречи и разговоры способствовали желанию замкнуться и разобраться в самом себе, что иной раз оборачивалось для него "побужденьем к деятельности", - преддверием творческого пробуждения.

    "Я, как и все эти пять лет, ничего пока не пишу. Но лишь в этот последний месяц я бездеятелен в том смысле, в каком бездельничал до 14-го года, что резко отличает это бездействие от пятилетнего безделья, - писал он 24 ноября 1922 года брату Александру. - Нам очень хорошо тут живется, и я доволен Берлином, как местом, где я опять так могу проводить время, и, может быть, стану снова собой. И единственное живое место, допускающее дотрагиванье, это та мысль, которая другого могла бы испугать, мысль, что неужели нужен колоссальный город, чуждый, сложный, с тысячью улиц, сношений, удобств, красот, возможностей и развлечений, неужели нужна жизнь в нем, сопряженная со множеством затрат и условностей, только для того, чтобы сидеть в комнате битые дни за Диккенсом в русском переводе или ни за чем вообще, и для этого ли ездят за границу. Этой мысли я как раз и не боюсь. И это недоуменье уверенно и радостно разрешаю".

    С этого времени началась переписка с Москвой, с друзьями, в письмах формулировалось отношение к русским кругам в Берлине, отмечались особенности среды, где демократизм, десятки партий и свобода индивидуальности стираются до неразличимости фиктивностью и обреченностью положения эмиграции в чужой стране.

    "Здесь все перессорились, - писал Пастернак Марине Цветаевой 12 ноября 1922 года, - найдя в пресечении произвольно полемических копий фикцию, заменяющую отсутствующий предмет. Казалось бы, надо уважать друг друга всем членам этой артели, довольствуясь взаимным недовольством, - без которого фикции бы не было. Последовательности этой я не встретил даже в Белом"103.

    О причине своего удаления от недавних знакомств Пастернак вскользь упоминал в сохранившемся письме Николаю Вильяму:

    "...в результате длинного ряда "гражданских" свар и потасовок, без которых эмиграции, очевидно, не жизнь, я, по всеми молчаливо прощенной мне детскости и жизненной незначительности, этой стихией пощаженный и оставленный в стороне, был внезапно ею замечен, потревожен и воззван к деятельности. Еле-еле отделался ценою ухода в одиночество, уже полное и, боюсь, окончательное. Это ускорит мой приезд"104.

    Пастернак вступил в интенсивную переписку с Вячеславом Полонским, перед которым чувствовал себя виноватым. Уезжая в Германию, он взял в "Известиях" и "Печати и революции" авансы под "корреспонденцию из Берлина", чего, конечно, не сделал. Он вскоре вернул долги по обоим адресам.

    В частых письмах Сергею Боброву велись переговоры об издании в Берлине его авантюрного романа "Спецификация идитола" со всеми подробностями гонорарных проблем. Письма полны заинтересованных вопросов об Асееве, Локсе, Большакове и Буданцеве, их делах и намерениях. С Маяковским шли разговоры, чтобы прислать в Берлин Асеева. Пастернак рекламировал и расписывал прелести здешних магазинов, посылал всем подарки через Бриков и другие оказии. Новый год встречали в большом обществе, собравшемся в Прагердиле.

    В начале января Пастернак сел за работу, которая, по его словам, "несчастной трудностью писанья по-настоящему всегда вызывала периферическое, волнообразное и вихревое влеченье к людям в моменты настигнутости этим трудом".

    Он писал об этом 10 января 1923 года Полонскому:

    "Я оглядываюсь кругом, присматриваюсь к себе, и одновременно готов придти к двум выводам. Что никто сейчас из живущих не чувствует искусство в его специфической требовательности к автору с той остротой, что я, и никто, вероятно, не настолько, как я, - бездарен. Все что-то делают, что-то или о чем-то пишут, и за двумя-тремя исключениями, друг друга стоят. Ни труда этого (легкого и почетного), ни благополучья я разделить не в состояньи. Есть какой-то мне одному свойственный тон. Как мало дорожил я им, пока был им беснуем! Вне этого тона я не способен пользоваться даже тем небогатым кругом скромнейших ощущений, которые доступны любой современной посредственности, чаще всего мещанской. Будто исчезновеньем этой одержимости я прямо-таки выключаюсь изо всего обихода, на весь срок ее исчезновенья. На днях после пятилетнего отсутствия у меня в зрачках кажется опять забегали эти зайчики. До этой недавней радости я не раз рвался домой. Теперь же повременю. Занялся развитием одного отрывка, однако, эта проба ввела меня в тон брошенной когда-то большой работы (романа). Если за этой небольшой работой сохраню в целости эту загипнотизированность, возьмусь за продолженье романа"105.

    О чем идет речь, выясняется из написанного на день раньше письма Боброву:

    "Взялся, наконец, за работу, которая, пока что, кажется, дается мне. Продолжаю прозу, напечатанную как-то весною в Понедельнике. Если додержу тон, возьмусь за Люверс"106.

    В "Московском понедельнике" весной 1922 года печатались "Три главы из повести" о Спекторском; к сожалению, о берлинской работе над ней ничего сказать нельзя. Но известен цикл стихов, по приезде в Москву предлагавшийся в "ЛЕФ" и "Русский современник", в чьих архивах сохранилось в общей сумме 10 стихотворений. Большая их часть, вероятно, была написана в Берлине, три из них были включены в 1929 году в сборник "Поверх барьеров. Стихи разных лет", самое сложное и глубокое из них - "Бабочка-буря".

    Стихотворение передает воспоминания детства, охватившие Пастернака при встрече с родителями и жизни с ними рядом в берлинском пансионе. Из окна этого пансиона через крыши многоэтажных домов, украшенных иллюминированными столбцами ежедневно падающего денежного курса, Пастернак увидал Мясницкую начала века, ремонт и перестройку Почтамта летом 1910 года и картину грозы в городе, обернувшейся страшным ураганом 16 июня 1904 года. Образ инфанты-бабочки, легший в композицию стихотворения, раскрыл в своих работах Вяч. Вс. Иванов.


    Бывалый гул былой Мясницкой
    Вращаться стал в моем кругу.
    И, как вы на него ни цыцкай,
    Он пальцем вам - и ни гугу.
    
    Он снится мне за массой действий,
    В рядах до крыш горящих сумм,
    Он сыплет лестницы, как в детстве,
    И подымает страшный шум.
    
    33

    "Темы и вариации" вышли к новому году. Название книги пришло в самое последнее время.

    "Это не у тебя ли я, обознавшись, стащил нечаянно названье?" - спрашивал Пастернак 9 января 1922 года Сергея Боброва, напоминая ему о старой работе "Лирическая тема" в неопубликованном сборнике "Вариации на Лиру лир"107.

    Возможно, что это понятие тоже отразилось в названии, но главным был тот момент, "что книга построилась как некое музыкальное произведение, где основные мелодии разветвляются и, не теряя связи с основной темой, вступают в самостоятельную жизнь"108.

    Так объяснял он возникновение названия книги Вадиму Андрееву. Книга оформилась - Андреев запомнил слово "именно построилась", а не "я построил" - как музыкальное целое, посвященное основам творчества.

    Последними написанными для нее в 1922 году стали стихотворения "Поэзия", "Я вишу на пере у творца...", "Пей и пиши, непрерывным патрулем...", "Косых картин, летящих ливмя...", пополнившие циклы соответствующего содержания. Открывало книгу "Вдохновение".

    Но какая огромная разница между определениями поэзии в "Сестре" и "Темах"! Если в первом случае это свежесть, пение соловьев, звезды и Моцарт, то во втором упор ставился на прозаические подробности душного лета столицы и ее пригородов с вокзалами и поездами. Если в поэзии "Сестры" на первом месте стояла необходимость перенести на страницу трепет мирозданья "и звезду донести до садка на трепещущих мокрых ладонях", - то в "Темах", настойчиво отвергая позу поэта, автор до хрипоты в горле утверждал жертвенную сущность творчества, гибнущего, как Шевардинский редут, во славу своей вечной победы:


    Ты душная, как май, Ямская,
    Шевардина ночной редут,
    Где тучи стоны испускают
    И врозь по роспуске идут.
    

    В книге "Поверх барьеров" поэзия была губкой, вбирающей в себя увиденное и пережитое, автор только выжимал ее над тетрадью. В "Темах" читаем:


    Поэзия, - когда под краном
    Пустой, как цинк ведра, трюизм,
    То и тогда струя сохранна,
    Тетрадь подставлена - струись.
    

    Отстраивается новая поэтика, объединившая и преодолевшая предыдущий творческий опыт. Но самому автору новая книга представлялась спадом после подъема предыдущей и менее цельной по чистоте лирического напора - в какой-то мере на этой оценке сказалась также первая реакция читателей.

    Посылая Цветаевой "Темы и вариации", он снабдил книгу такой надписью:

    "Несравненному поэту Марине Цветаевой, "донецкой, горючей и адской" (стр. 76) от поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося.

    Б. Пастернак, 29. I. 23. Берлин"109.

    Указанная в скобках страница книги соотносит цитату со стихотворением "Нас мало. Нас может быть трое...", тем самым причисляя Цветаеву к наиболее близким ему именам в современной поэзии. Определение "высевки и опилки" имеет в виду главным образом ту часть книги, которая была собрана из стихов, не включенных в свое время в "Сестру", отсеянных в процессе работы или написанных позже, но относящихся к ней биографически. Можно считать, что большие циклы "Болезнь" и "Разрыв" служат завершением, или эпилогом романа "Сестры моей жизни", два последних цикла - "Я их мог позабыть" и "Нескучный сад" включали стихотворения, написанные летом 1917 года, но в "Сестру" не вошедшие.

    Одно из предполагаемых названий книги было "Оборотная сторона медали", иными словами - подоплека, изнанка "Сестры моей жизни". Тот же смысл несет название "Нескучный сад". Если "Сестра" - это настоящий сад, во всей его свежести и благоухании, или сад души как богатство и щедрость человеческого духа, то Нескучный сад - это "вакханалии изнанки" души, он тоже сад, но это сад городской, увеселительный, - публичный, то есть обратная сторона настоящего сада, его противоположность, его тень.


    И окуная парк за старой
    Беседкою в заглохший пруд,
    Похож и он на тень гитары,
    С которой, тешась, струны рвут.
    

    Марина Цветаева кинулась разубеждать Пастернака в его незаслуженном отношении к книге:

    "Ваша книга - ожог. Та ливень, а эта - ожог: мне больно было, и я не дула... Ну, вот, обожглась, обожглась и загорелась, - и сна нет, и дня нет...

    Сначала наилюбимейшие цельные стихи. До страсти: "Маргарита", "Облако. Звезды. И сбоку", "Я их мог позабыть" (сплошь), и последнее. Жар (ожог) - от них.

    Вы вторую часть книги называете "второразрядной".

    - Дружочек, в людях я загораюсь и от шестого сорта, здесь я не судья, но - стихи "Я их мог позабыть", ведь это вторая часть! Я знаю, что можно не любить, ненавидеть книгу - неповинно, как человека. За то, что написано тогда-то, среди тех-то, там-то. За то, что это написано, а не то. - В полной чистоте сердца, не осмеливаясь оспаривать, не могу принять. В этой книге несколько вечных стихов, она на глазах выписывается, как змея выпрастывается из всех семи кож. Может быть, за это Вы ее и не любите"110.

    34

    В первых числах февраля Пастернак с женой поехал в Марбург. "Дорвался, наконец, попал в него, удивительный, удивительный город, - писал Пастернак 11 февраля 1923 года Сергею Боброву. - Собирался ведь именно туда, шесть месяцев проторчал в безличном этом Вавилоне, теперь перед самым отъездом домой в Россию улучил неделю и съездил в Гарц, в Кассель, в Марбург. А ради него ведь всю кашу заваривал. Два всего дня был, будто по губам - да как! - помазали. Горько, горько, ругательски досадно. А зачем домой? - обстоятельства!"111.

    Он хотел развлечь соскучившуюся по Москве жену, показать ей Гарц, картины Рембрандта в Кассельской галерее, повез ее в Марбург, но это не изменило ее желания скорее вернуться домой.

    В "Охранной грамоте" подробно рассказано, какое впечатление произвела на него Германия, увиденная по прошествии десяти лет.

    "Впоследствии мне посчастливилось еще раз наведаться в Марбург. Я провел в нем два дня в феврале 23-го года. Я ездил туда с женой, но не догадался его ей приблизить. Этим я провинился перед обоими. Однако и мне было трудно. Я видел Германию до войны и вот увидел после нее. То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период Рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях..."

    Фрау Элиза Орт и ее дочь были рады приезжим, которые остановились в той же комнате. Ореховый торт, который им послал, уезжая, Пастернак, произвел громадное впечатление.

    Вскоре по возвращении в Берлин 15 февраля 1923 года Пастернак писал брату:

    "Дорогой Шура! Мы действительно в самом непродолжительном времени собираемся ехать домой. Я сейчас основательно простужен и следовало бы полечить пришедшие в полное разрушенье зубы. За всем тем, лишь только выйду, думаю обратиться к дорожным сборам. Если расчеты меня не обманывают, надеюсь с Женею быть в Москве в начале марта.

    Я легко себе представляю, каких тебе усилий стоило отстоять квартиру и без наплыва большой тебе за это благодарности об этом предмете не думаю... Единственно о чем я тебя прошу на этот счет, это написать мне без промедленья, и хорошо бы воздушной почтой, каковы твои собственные виды и планы по дому и не изменилось ли положенье квартиры в том отношении, что его бы удалось, наконец, изменить...

    Мне с Женею, во всяком случае с осени, одной комнатой никак не обойтись. Ты, пожалуй, уже и догадался, в чем дело, однако на сей счет ни под каким видом ни перед кем не распространяйся. Надо притом сказать, что если с осени эта потребность в двух комнатах приобретет громчайшую выразительность красноречивейшей очевидности, нет никаких оснований для того, чтобы в таком расширении отказать себе с самого начала. Уж теперь-то во всяком случае мне тотчас по приезде придется уединиться в отдельной комнате".

    Но просьбы были тщетны, ни Устиновы, ни Фришманы не могли освободить занятых комнат ни теперь, ни в будущем, и в той же одной комнате Пастернаки прожили до 1931 года.

    35

    Леонид Пастернак хотел написать портрет сына и удачно начал, но тот не успевал позировать, и работа осталась незавершенной. На прощанье отец сделал быстрый рисунок итальянским карандашом. Рисунок был датирован 12 марта 1923 года и надписан "Мой сын Борис", теперь он находится в собрании Ашмолеан Мюзеум в Оксфорде. Договаривались, что Борис приедет через год и портрет будет закончен, но увидеться им больше так и не удалось никогда.

    На прощанье родители подарили сыну две книжки "Новых стихотворений" Райнера Марии Рильке. Он в свою очередь подарил и надписал в этот день две свои книги, вышедшие в Берлине, "Темы" и "Сестру", обеим сестрам. В день отъезда 21 марта 1923 года Леонид Пастернак рисовал взволнованную, заплаканную невестку. На рисунке он записал: "За два часа до отъезда". Пора было прощаться и отправляться на вокзал.

    Евгения Владимировна плохо себя чувствовала, поэтому они отказались от морского пути. Книги были оставлены представителю Наркомпроса в Берлине Зиновию Григорьевичу Гринбергу, который обещал лично проследить за их отправкой в Россию. Они восемь месяцев пролежали в подвале, и Пастернак получил их в ноябре, разбухшими и расползшимися от сырости.

    "Когда я их увидал, у меня слезы подступили к горлу, - рассказывал он Якову Черняку, - и не потому, что это мои книги, жалко и тому подобное, - нет. ...ведь это просто больно, когда так обращаются".

    Часть была задержана цензором, среди них - русский старый перевод Диккенса, современные немецкие революционные издания. Когда Пастернак пристыдил его, тот заявил:

    "Вы человек известный, Вам все будет выдано". "А что, - прибавил Пастернак, - если бы я был менее известен, не получить мне тогда книг?"112

    Лето Пастернаки провели на даче в Братовщине по Северной железной дороге. По возвращении в Москву, 23 сентября 1923 года у них родился сын Евгений.

    36

    На фоне литературной жизни Берлина Пастернак особенно остро почувствовал, как близки и дороги ему Маяковский и Асеев, что "истинные соседства у нас имеются и Бог весть когда уж подсказаны чутьем и сердцем", - как он писал 17 января 1923 года Сергею Боброву113.

    В письме Полонскому 10 января еще более откровенно:

    "Я горячо и упорно люблю Боброва, Асеева и Маяка. Для оценки их данных мне, их одноротцу, не надо было сюда забираться. Но тут мы кажемся богами"114.

    Это ощущение близости было сразу упрочено, когда в один из первых дней по возвращении он попал на чтение новой поэмы Маяковского "Про это". Лирические сцены поэмы, сознательная перекличка с ранними стихами и "Человеком" возвращали ко времени первой влюбленности в Маяковского.

    Маяковский был полон издательских планов, в начале года он получил разрешение на издание журнала "ЛЕФ" (Левый фронт искусств), первый номер которого вышел в последних числах марта. Несмотря на разногласия, вскрывшиеся при обсуждении номера, там была напечатана поэма Маяковского "Про это". Для наиболее ярых сторонников принципа производственного искусства поэма о любви представлялась изменой, возвращением к лирике, "неприемлемой вещью" для журнала, борющегося "за охват новой культуры".

    В этом же номере было перепечатано стихотворение Пастернака "Кремль в буран конца 1918 года", опубликованное два года тому назад в сборнике "Помощь" и вошедшее в недавно изданные "Темы и вариации".

    В названии стихотворения сказалось его родство с асеевским "Кремлем 1914". Выделяя в своей рецензии на "Оксану" Асеева это стихотворение, называвшееся в сборнике "Гремль 1914", в числе двух других, Пастернак видел в них "свидетельства высочайшей марки, вещи совершенно неподражаемые, насыщенные, как камеры - паром, давлением вдохновенья". Асеев рисовал в своем стихотворении картины городской весны 1914 года, последней весны мирного времени. Для Пастернака Кремль времен гражданской войны выступает олицетворением истории, несущейся напролом из былого в будущее. Сравнение с кораблем по классической традиции, идущей от элегии Феогнида, делало Кремль образом государства, "ломящегося в века", - как писал Пастернак в "Охранной грамоте", - "небывалого, невозможного государства".


    И грандиозный, весь в былом,
    Как визьонера дивинация,
    Несется, грозный, напролом,
    Сквозь неистекший в девятнадцатый.
    

    Во второй номер "ЛЕФа", составлявшийся в апреле, Пастернак предложил четыре стихотворения: "Морской штиль", "Петухи", "Бабочка-буря" и "Стихотворенье". Первое из них описывает страшный сон вырвавшегося на волю человека, которому продолжает сниться его арест и заключение.


    Палящим солнцем вне времен
    В одной из лучших экономии
    Я вижу движущийся сон -
    Историю в сплошной истоме.
    
    Прохладой заряжен револьвер
    Подвалов, и густой салют
    Селитрой своды отдают
    Гостям при входе в полдень с воли.
    

    По своему содержанию "Морской штиль" близко соотносится с последним стихотворением из цикла "Сон в летнюю ночь", вошедшим в книгу "Темы и вариации". Страшная реальность тех лет, когда звуки расстрелов заглушались шумом машин или мотоциклов, отразилась в стихах:


    После в Москве мотоцикл тараторил,
    Громкий до звезд, как второе пришествие.
    Это был мор. Это был мораторий
    Страшных судов, не съезжавшихся к сессии.
    

    Стихотворения, переданные в "ЛЕФ", остались ненапечатанными, автографы сохранились в архиве Осипа Брика.

    Приурочивая выход следующего номера журнала к 1 мая, Маяковский заказал поэтам "ЛЕФа" первомайские стихи. В номер вошли семь стихотворений на эту тему, в том числе самого Маяковского, Асеева и Пастернака.

    Противоречие между схоластическими теориями "производства вещей" и лирическим талантом Маяковского, проявившееся с первых дней существования журнала, не оставляло места художественному началу, и ортодоксальная твердость лефовских программ загоняла жизнь и поэзию в логический тупик.

    В июне 1923 года в "Печати и революции" N 6 вышла статья Николая Асеева "Организация речи", посвященная "Темам и вариациям". Отмеченная ранее автором в рецензии на "Сестру мою жизнь" "изумительная способность строить строку по наиболее близкой к разговорной речи линии" теперь по свойственной ЛЕФу терминологии названа приемом организации речи. Желающим предложено пользоваться им, чтобы создавать "впечатление огромной силы ораторской речи", где "бесконечное разнообразие эпитетов и метафор" служит "подсобным средством к выплавлению нового вида речи, организованной и, прежде всего, по принципу временной аудитории, долженствующей прослушать горячий и яркий рассказ современника".

    Если в прошлом году Асеев приветствовал "Сестру мою жизнь" как "свежий и светлый ливень, пролившийся на нас со страниц книги", - предвосхищая основной образ статьи Марины Цветаевой, - то теперь он писал с позиции лефовского теоретика:

    "Тематика Б. Пастернака в "Темах и вариациях", как и в прежних книгах, слабо окрашена современностью... И ценен Б. Пастернак постольку, поскольку он, вопреки и наперекор его субъективным эмоциям, представляет огромную двигательную и организационную силу".

    Приводя неточно запомненное со слуха начало стихотворения "Поэзия" ("Поэзия, я буду клясться..."), он задавал вопрос:

    "Разве это не речевое построение агитационного характера? Строй по этому каркасу политическую речь - при соблюдении той же свежести и силы сравнений - она останется образцом синтаксического равновесия и напряженности фразы".

    В отделе "ЛЕФа" "Наша словесная работа" асеевское открытие стало основанием для формулировки деятельности Пастернака в журнале:

    "Применение динамического синтаксиса к революционному заданию".

    Абсурдность этого определения обнажена в издевке "последовательного и честного отрицателя" Сергея Третьякова, который назвал метод Пастернака "комнатным воздухоплаванием на Фоккере синтаксиса".

    Ответом на это остроумие служат слова Пастернака из очерка "Люди и положения":

    "Впоследствии, ради ненужных сближений меня с Маяковским, находили у меня задатки ораторские и интонационные. Это неправильно. Их у меня не больше, чем у всякого говорящего".

    Имеются в виду также выводы, которые делал Виктор Шкловский в своей книге "Поиски оптимизма" в 1931 году.

    Разговоры об интонации вызывали у Пастернака "неизменное недовольство и недоумение".

    "Это понятие, - писал он Симону Чиковани 6 октября 1957 года, - слишком побочное и бедное, чтобы заключить в себе что-то принципиальное и многоохватывающее, на чем можно было бы построить теорию, даже отрицательную и боевую, даже в молодые дни общественного распада и молодых потасовок"115.

    Осип Мандельштам в своих статьях, вышедших в журналах "Русское искусство" (1923, N 2) и "Россия" (1923, N 6), рассматривал стихи Пастернака в традициях русской классической поэзии, ведущей испокон веку борьбу "мирской бесписьменной речи" с "церковно-славянской враждебной византийской грамотой". При этом "Сестра моя жизнь" воспринималась как победа разговорного языка над поэтическим, над недоверием русских символистов к родной почве, - новой ступенью по пути обмирщения языка:

    "Стихи Пастернака почитать - горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза".

    Отзывы Асеева, Цветаевой и Мандельштама независимо друг от друга свидетельствовали о действенной силе поэзии Пастернака и подтверждали, что он выполнил зароки своей юности, когда летом 1914 года мечтал о книжке стихов, "свежей, что твой летний дождь".

    37

    В конце октября 1923 года Пастернак начал писать большую стихотворную вещь. После неоконченных поэм 1916-1917 годов это было, говоря его словами, "первой попыткой выйти за границы лирической миниатюры". Желая проверить результат важного для него опыта, он показал написанное Маяковскому. Тот попросил вещь для "ЛЕФа" и рекомендовал изменить начало.

    Яков Черняк записал в дневнике разговор с Пастернаком в редакции "Печати и революции", куда тот заходил 9 ноября 1923 года:

    "Он несколько дней был нездоров. Все же он успел переделать начало своей поэмы и сдал его "ЛЕФу", несмотря на все свои сомнения. Обещал на днях заглянуть ко мне. Мы с ним несколько минут поговорили".

    Запись от 18 ноября:

    "Вчера был у Локса; виделся там с Пастернаком. Боря в унынии. Говорит, что "знает теперь - вещь его неудачна" ...В "ЛЕФе" организовали "комиссию" для оценки этой вещи. (Каково! - это товарищи по группе и художественному единомыслию; это Третьяков будет судьей Пастернака, поэт, которого сами лефовцы квалифицируют, как "опытного вульгаризатора"! А роль Асеева в этом деле! Руками разведешь на эту "теплую компанию".) Жмутся насчет того, чтобы напечатать ее. Я говорил Пастернаку, что мое мнение незыблемо - на их слова в этот раз внимания не обращать никакого. Они нынче в жару охоты за деньгами и выгодными "платформами"116.

    Через пять дней, 23 ноября, Пастернак читал "Высокую болезнь" у Юлиана Анисимова. Кроме хозяев были Петр Зайцев, Лев Горнунг и Сергей Заяицкий. "Нам всем очень понравилось, - записал Лев Горнунг в своем дневнике. - Анисимов и Заяицкий высказали свои замечания"117.

    Петр Незнамов, секретарь "ЛЕФа", вспоминал шутки, ходившие в редакции по поводу поэмы Пастернака, "очень сильной, но не лишенной архаизмов", - как он писал:

    "Она начиналась так: "Ахейцы проявляют цепкость", - и эти "ахейцы" в словаре "Лефа" звучали до того чуждо и заумно, что скоро попали на язычок Маяковского. Схватывая на лету кинутую ему книжку журнала, он сказал шутливо: - Ахейцы проявляют цепкость"118.

    Для Маяковского слово "ахейцы" не могло быть ни архаичным, ни заумным, - призыв к воскрешению "мифа о героях Гомера, истории Трои" содержался еще в "150 миллионах", где он сравнивал своего гигантского Ивана с начиненным людьми троянским конем. Поэма кончалась обращением к земле:


    Это тебе
    революций кровавая Илиада!
    Голодных годов Одиссея тебе!
    

    Можно было бы таким образом в первой строфе "Высокой болезни" увидеть ссылку на "нетворческие "150 миллионов"", как рождение эпоса.


    Мелькает движущийся ребус,
    Идет осада, идут дни,
    Проходят месяцы и лета...
    Проходят годы, - все - в тени.
    Рождается троянский эпос...
    

    Подобно тому, как окна Роста Маяковского, вероятно, отразились в следующих словах:


    А сзади в зареве легенд,
    Идеалист-интеллигент
    Печатал и писал плакаты
    Про радость своего заката.
    

    Падение интереса к лирической поэзии и необходимость перехода к большим повествовательным, эпическим формам были требованием времени и ощущались всеми. Этим объясняется молчание одних поэтов и настойчивое стремление других овладеть новыми задачами.

    В кружке Бриков Пастернак познакомился с Николаем Тихоновым в конце сентября 1923 года. После двух лирических книг "Орда" и "Брага" он приступил к работе сразу над тремя поэмами; непредвиденные трудности, предъявляемые новой формой, толкнули его обратиться за советом к Пастернаку зимой 1924 года:

    "Борис Леонидович, Вы написали поэму. Больше того, Вы читали ее в Москве... Сейчас обретение целой поэмы - уже само по себе событие большой важности... Понимаете, Борис Леонидович, до чего мне хочется видеть Вашу поэму. Я знаю из нее четыре строки - 4! - Я знаю, что моя просьба громоздка - но я буду благодарен за себя и за будущее потомство (без иронии), если получу ее"119.

    "Вы спрашивали о моей поэме, - отвечал Пастернак 21 апреля 1924 года. - В начале зимы затеял я большую отчетную вещь, трезвую, сухую, и немолодую, в представлении моем носились только: тон и размер, и всего менее я стал бы звать ее поэмой, - да, затеял я, значит, ее писать и сделал глупость, показав ее кое-кому на неделе же ее первого возникновения. Теперь этого не поправить, да и целая зима прошла, утвердив мою оплошность, и потребуются слишком длинные нитки, чтобы этот на год отплывший, кусок приметать к продолженью, чем далее, тем менее терпимому и предвидимому. В той же форме, которой поспособствовали слабость воли, обстоятельства и прочая вспомогательная дребедень, порция этого многословия вскорости выйдет в "Лефе", и Вы успеете восхититься. Вчера я держал ее корректуру и должен сказать, что по скуке и тупоумию это произведенье вполне совершенное"120.

    Лидия Гинзбург записала со слов Тихонова разговор с Пастернаком, относящийся, вероятно, к июню 1924 года, когда, будучи проездом в Москве, он заходил на Волхонку. Речь шла о том, как для него и для Пастернака одновременно встал вопрос о выходе за пределы малой формы, для чего требовалось, не прибегая к фабуле, "продвигать лирический материал на большие расстояния. Он даже перечислил ровно шесть приемов этого продвижения, которые применены в "Высокой болезни", - к несчастью, я не запомнила", - пишет Гинзбург121.

    В словах, которые записала Лидия Гинзбург, четко передана основная художественная задача, решением которой Пастернак занимался всю жизнь. Николай Тихонов вовсе от нее отказался, перейдя к стихам сюжетным и описательным, что давало ему возможность легко "двигать материал на большие расстояния". От такого рода легкости и обхода трудностей настоящей лирики его предупреждал Осип Мандельштам, когда говорил, - и это отражено в тех же записях Лидии Гинзбург, - что стихотворение не может быть описанием, но должно быть событием, замкнутым четырехмерным пространством. Поэтому Пастернак радовался за Тихонова, когда, по словам Ахматовой, тот собрался "порвать навсегда с писаньем стихов "сюжетных" и "о чем-нибудь"".

    Пастернак, недавно взявший большую лирическую высоту, какой была "Сестра моя жизнь", и болезненно ощущавший спад лирики к тематизму в "Темах и вариациях", должен был найти новые возможности разговора на этом уровне, не спускаясь к повествовательной плоскости стихотворного рассказа.

    В "Высокой болезни" Пастернак писал о трудности лирического самовыражения в период, устремленный в будущее и лишенный настоящего. Метафора, употребленная в названии, обозначает лирику и свидетельствует о ее состоянии: "в век таких теней" занятие поэзией становится безнравственным. Пастернак раньше многих почувствовал, что "лирика перестала звучать":


    Что было делать? Звук исчез
    За гулом выросших небес.
    

    Через два года, 18 января 1926-го, Пастернак отвечал на анкету "Ленинградской правды":

    "Вы говорите, стихов писать не перестали, хотя их не печатают, изданных же не читают. Ценное наблюденье, хотя не оно убеждает меня в упадке поэзии - мы пишем крупные вещи, тянемся в эпос, а это определенно жанр второй руки. Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучанья была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима. Короче говоря, с поэзией дело обстоит преплачевно. Во всем этом заключен отраднейший факт. Просто счастье, что имеется область, не способная симулировать зрелость или расцвет в период до крайности условный, развивающийся в постоянном расчете на нового человека... который и сам болеет и видоизменяется и из агитационного лозунга дня становится вольным двигателем поколения... Только поэзии не безразлично, сложится ли новый человек действительно, или же только в фикции журналиста. Что она в него верит, видно из того, что она еще тлеет и теплится. Что она не довольствуется видимостью, ясно из того, что она издыхает"122.

    Пастернак с горечью констатировал справедливость лефовских деклараций, провозглашавших поэзию анахронизмом, который в скором времени должен быть изжит. Как он писал в очерке "Люди и положения", ему был понятен Сергей Третьяков, "единственный последовательный и честный в этом кружке отрицателей", "доводивший свое отрицание до естественного вывода. Вместе с Платоном Третьяков полагал, что искусству нет места в молодом социалистическом государстве или, во всяком случае, в момент его зарождения. А то испорченное поправками, сообразными времени, нетворческое, ремесленное полуискусство, которое процветало в Лефе, не стоило затрачиваемых забот и трудов, и им легко было пожертвовать".

    Но Платон в своем трактате "Государство" делал исключение для избранных mainomenoi - боговдохновенных, и Пастернак, причисляя к таковым Маяковского, видел логический тупик, в который тот добровольно себя загонял. Он знал по себе взрывную силу лирического темперамента и страшился трагических последствий его подавления.

    Публикация "Высокой болезни" стала для Пастернака последней попыткой печатания в "ЛЕФе", он вполне оценил "состав его участников и систему идей, которые в нем защищались" и не хотел иметь к этому никакого отношения.

    В письме Осипу Мандельштаму 31 января 1925 года он описывал конференцию "ЛЕФа":

    "Ничтожнее, забавнее и доказательнее зрелища я в жизни не видал. Я сидел гостем, в зрителях, и если бы не легкая обида за Маяковского и Асеева, то все бы прекрасно: я мирно, беззлобно торжествовал. Это демонстрировался вывод из ряда ложных долголетних допущений. Это был абсурд в лицах, идиллический, пастушеский абсурд. Они только что не объявили искусством чистки медных дверных ручек, но уже Маяковский произнес целую речь о пользе мела, в чаяньи возможности такого провозглашенья. Я увидел их бедными, старыми, слабыми рыцарями, катящимися от униженья к униженью во славу своей неведомой и никому не нужной дамы"123.

    Это было "Совещание Левого фронта искусств", на котором 16-го и 17 января Маяковский выступал по организационным вопросам.

    Ради Маяковского и Асеева, которых, несмотря ни на что, он жалел и по-прежнему любил, Пастернак продолжал бывать в лефовском кружке, в свою очередь Асеев и Маяковский по четвергам бывали у него на Волхонке.

    "Прошло много лет, - писал Пастернак о Маяковском в "Охранной грамоте", - в теченье которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал. Об этом периоде расскажут другие, потому что в эти годы я столкнулся с границами моего пониманья, по-видимому - непреодолимыми".

    В узком смысле, как нежелание перестраиваться, перейти границы своего понимания и взглянуть на все по-лефовски, Асеев трактовал слова из "Высокой болезни":


    Я не рожден, чтоб три раза
    Смотреть по-разному в глаза.
    

    Видя в этом косвенный упрек себе, он на основании этих строк настойчиво и с обидой обвинял Пастернака в приверженности устаревшим метафизическим взглядам.

    Пастернак неоднократно говорил о вынужденной фрагментарности "Высокой болезни", о трудностях ее доработки. Намеченное противопоставление между обреченностью своего круга и виденным на IX съезде Советов осталось невыявленным и обрывалось на описании "стягивавшейся облавы" и отречении царя.

    Вспоминая свои разговоры с Маяковским в Тифлисе в первые дни сентября 1924 года, Симон Чиковани пересказывал его мнение о "Высокой болезни":

    "Считая Пастернака проникновенным лириком, Маяковский, однако, не все принимал в его поэме"124. Но "любимые им отрывки о Ленине" Маяковский не мог читать наизусть осенью 1924 года, как пишет мемуарист и, ссылаясь на него, повторяют исследователи, - они еще не были написаны к тому времени.

    Работа над поэмой была продолжена только летом 1928 года, - тогда была заменена первая строчка с "ахейцами", вызывавшая насмешки лефовцев, сокращены некоторые характеристики и детали зимнего городского пейзажа тех лет, более суровым стало изображение чудовищного быта, дописан конец поэмы, посвященный выступлению Ленина на IX съезде Советов. Замысел подобного завершения был подсказан ходом событий: между сдачей поэмы в печать и ее публикацией - она была передвинута из январского в апрельский номер - Ленин умер, и возможно, что мысль закончить поэму живой зарисовкой мимолетного впечатления возникла во время стояния вместе с Осипом Мандельштамом в очереди на его похоронах.

    На I съезде писателей в 1934 году Николай Тихонов в своем докладе противопоставил образ Ленина у Пастернака неудачным, по его мнению, опытам Есенина и Маяковского:

    "Может быть, в "Высокой болезни" Пастернак дал пока лучшие строки о нем, беглую, как пробег шаровой молнии, зарисовку слепящего мгновения"125.


    1. назад Письмо к Цветаевой 11 июля 1926. - Р. М. Рильке. Б. Пастернак. М. Цветаева. С. 174.
    2. назад М. Цветаева. Неизданные письма. С. 268.
    3. назад "Знамя". 1992. N 2. С. 207.
    4. назад "Литературное обозрение". 1990. N 5. С. 102.
    5. назад Р. Райт. Все лучшие воспоминанья. Ученые записки Тартуского университета. Вып. 184. Труды по русской и славянской филологии. IX. 1966. С. 284.
    6. назад "Новый мир". 1987. N 7. С. 180.
    7. назад "Огонек". 1975. N 8. С. 18-20.
    8. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 654.
    9. назад Б. Пастернак. Стихотворения и поэмы. 1965. С. 702. Ошибки публикации исправлены Э. И. Левинтовой.
    10. назад "Знамя". 1990. N 2. С. 207.
    11. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 52.
    12. назад Письмо 14 июня 1922. - "Звезда". 1975. N 6. С. 162.
    13. назад "Звезда". 1975. N 6. С. 162-163.
    14. назад Письмо 15 августа 1922. - "Россия". 1977. N 3. Турин. С. 230.
    15. назад Письмо Ю. Юркуну. - "Вопросы литературы". 1981. N 7. С. 230.
    16. назад "Россия". 1977. N 3. Турин. С. 248-249.
    17. назад "Россия". 1977. N 3. С. 249.
    18. назад "Вопросы литературы". 1981. N 7. С. 229.
    19. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 692.
    20. назад "Звезда". 1975. N 6. С. 164.
    21. назад И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. С. 416-417.
    22. назад В. Андреев. История одного путешествия. Москва. 1974. С. 308-309.
    23. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    24. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    25. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 691.
    26. назад Н. Берберова. Курсив мой. Muenchen. 1972.
    27. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    28. назад Там же.
    29. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 727.
    30. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    31. назад В. Андреев. История одного путешествия. С. 316.
    32. назад "Звезда". 1975. N 6. С. 164.
    33. назад "Новый мир". 1987. N 6. С. 209-210.
    34. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 691-692.
    35. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    36. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    37. назад В. Андреев. История одного путешествия. С. 316.
    38. назад Архив Е. С. Левитина.
    39. назад М. Цветаева. Неизданные письма. С. 277, 279-290.
    40. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    41. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 35.
    42. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    43. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 692.
    44. назад "Вопросы литературы". 1966. N 1. С. 198.
    45. назад "Вопросы литературы". 1990. N 2. С. 36.
    46. назад "Литературное обозрение". 1990. N 5. С. 102.
    47. назад В. Маяковский в воспоминаниях современников. 1963. С. 370-371.
    48. назад "Литературное наследство". Т. 93. С. 668.
    49. назад Там же. С. 669.
    50. назад Л. Гинзбург. О старом и новом. 1982. С. 364.
    51. назад "Звезда". 1990. N 2. С. 3.
    52. назад "Вопросы литературы". 1972. N 9. С. 161.
    53. назад С. Чиковани. Незабываемые встречи. В. Маяковский в воспоминаниях родных и друзей. 1968. С. 164.
    54. назад Первый Всесоюзный съезд советских писателей. С. 505.

    ...

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    © 2000- NIV