Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 3, страница 5)

Глава 1: 1 2 3 4 5
Глава 2: 1 2 3 4 5
Глава 3: 1 2 3 4 5
Глава 4: 1 2 3 4 5
Глава 5: 1 2 3 4 5
Глава 6: 1 2 3 4 5
Глава 7: 1 2 3 4 5
Глава 8: 1 2 3 4 5
Глава 9: 1 2 3 4 5
Глава III. Поверх барьеров
1913-1917
24

Он уезжал на неопределенно долгий срок в далекие места, известные только по описаниям и рассказам, к незнакомым людям. Уезжал больной, несмотря на уговоры родителей, не стал дальше откладывать и уехал, не пойдя к врачу.

Путь скорым поездом до Перми, видимо, не оставил ярких впечатлений. После пересадки, ночью, в движении шедшего с натугой и остановками пассажирского стало наблюдаться что-то необычное. Повороты, туннели, хвойный лес то с одной, то с другой стороны, проносившийся мимо окон. Зимний рассвет медлил, но внезапно из-за гор, со стороны Азии, граница которой была где-то рядом, хлынули солнечные лучи и, как лыжники, заскользили между стволов высоких, царственных сосен, поочередно золотя их вершины и озаряя снежный склон. Этот рассвет стал темой стихотворения "Урал впервые".


Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,
На ночь натыкаясь руками, Урала
Твердыня орала и, падая замертво,
В мученьях ослепшая, утро рожала.

Гремя, опрокидывались нечаянно задетые
Громады и бронзы массивов каких-то,
Пыхтел пассажирский. И где-то от этого
Шарахаясь, падали призраки пихты...

Очнулись в огне. С горизонта пунцового
К лесам подползал океан коронаций,
Лизал им подошвы и соснам подсовывал
Короны и звал их на царство венчаться!

Открытки, посланные родителям с дороги, не сохранились. Вероятно, 16 января он сошел с поезда на станции Всеволодо-Вильва Пермской железной дороги, где находилась контора имения и заводов Зинаиды Григорьевны Резвой. "Продажа уксусно-кислой извести, ацетона, спирта древесного разных градусов, хлороформа и древесного угля" - значилось на конторских бланках. В конце XIX века имение и заводы принадлежали Савве Тимофеевичу Морозову, который, как известно, в 1894 году на несколько дней привозил туда Антона Чехова. Теперешней, жившей в Москве, владелицей была его вдова, во втором браке - за Рейнботом, после начала войны сменившим фамилию на Резвый.

Пастернак поселился в одной из комнат небольшого одноэтажного деревянного дома, в котором с женой Фанни Николаевной и маленьким сыном Эли помещался управляющий заводами Борис Ильич Збарский. Ему предстояло быть помощником Збарского по деловой переписке и торгово-финансовой отчетности.

"Збарский (ему только 30 лет), настоящий, ультра настоящий еврей и не думающий никогда перестать быть им, за познания свои и особенные способности, - писал Пастернак родителям спустя несколько дней по приезде, - поставлен здесь над трехсотчисленным штатом служащих, под его ведением целый уезд, верст шестьдесят в окружности, два завода, хозяйство и административная часть, громадная почта, масса телеграмм, поездки к губернатору, председателям управ и т.д. и т.д. Провинциальная местная "интеллигенция" держится в должном страхе и почете. Здесь есть и симпатичный молодой ученый из Москвы, его лаборант, - а Збарский здесь хозяин..."

Ученик и впоследствии сотрудник знаменитого биохимика академика Алексея Баха Б. И. Збарский (1885-1954) в результате активной революционной деятельности был вынужден эмигрировать в Швейцарию, где окончил Женевский университет в 1911 году как химик. Во Всеволодо-Вильве он был управляющим заводами и усовершенствовал технологию производства хлороформа. В советские годы был ведущим ученым и стал руководителем работ по бальзамированию тела Ленина. Его младший брат, Яков Ильич, тоже работал с ним вместе в Вильве. Эскизные зарисовки двух братьев неоднократно возникали в прозе, связанной с замыслом "Спекторского", где они фигурируют под именем братьев Лемохов.


Он наблюдал их, трогаясь игрой
Двух крайностей, но из того же теста.
Во младшем крылся будущий герой.
А старший был мятежник, то есть деспот.

Упоминая революционное прошлое старшего из братьев Лемохов, то есть Бориса Збарского, в "Трех главах из повести" (1922), Пастернак воспроизводит настроение вечерних разговоров с ним в Вильве:

"Прошлое Лемоха было связано с революцией чище, чем связывал себя с нею Шютц. Знаете ли вы украинскую ночь? Такой именно развертывалась в его воображении чуткая речонка, врезавшаяся в мозг политических глубже, нежели ее темные воды в Подольский ил, и контрабандисты, подставы, пограничники, телеги и звезды звучали в его устах речитативом, более романтическим, чем музыка, под которую идет Кармен".

По приезде в Вильву Пастернак был встречен с большим радушием. Для него все было новым и интересным. Он писал родителям: "Тут чудно хорошо. Удобства (электрическое освещение, телефон, ванны, баня и т.д. ) с одной стороны, - своеобразные, нехарактерные для России красоты местности, дикость климата, расстояний, пустынности, с другой". И далее:

"Сегодня утром я, Збарский, его жена, лаборант-поляк и Егор объездчик ездили расставлять капканы на рысей. Весь день из кадок каких-то бездонных льется белизна и рядом с ней как уголь черная масса кедровых и еловых лесов, туманных, дымом обволакиваемых гор, - свежесть, свет, крупные масштабы, целый день меняют лошадей, шагу пешком не ступят, быстро спускается ночь, сразу везде зажигается само собой электричество, так день проходит за днем". Евгений Лундберг возлагал большие надежды на прозу Пастернака. Ему очень нравилась "Апеллесова черта". У Збарских ждали его приезда. Вечерами Пастернак импровизировал на пианино, стоявшем в гостиной. Ему вновь открылась глубина музыкального самовыражения и его целительная сила. Он стал мечтать о том, что возобновит серьезные занятия.

"Госпожа Збарская смеется, - сообщал он отцу 30 января 1916 года, - а что будет, Боря, если ваша музыка Евгению Германовичу еще больше, чем ваша литература, понравится?" И далее:

"Я написал новую новеллу, - сообщал он отцу 30 января 1916 года. - Я заметил теперь и примирился с этим как со стилем, прямо вытекающим из остальных моих качеств и задержанных склонностей, что и прозу я пишу как-то так, как пишут симфонии. Сюжет, манера изложения, стороны некоторые описаний, вообще то обстоятельство: на чем мое внимание останавливается и на чем оно не останавливается, все это разнообразные полифонические средства, и как оркестром этим надо пользоваться, особенно все это смешивая, и исполняя свой вымысел так, чтобы это получалась вещь с тоном, с неуклонным движением, увлекательная и т.д.".

Несмотря на оконченную в первые дни новеллу, ему не сразу удалось начать сосредоточенно работать.

При заводе был свой любительский театр, а в Соликамске - уездном городе - профессиональный, и ему хотелось попробовать играть самому или сделать инсценировку. Наконец, он просил достать ему заказ на перевод:

"Может быть ты позвонишь, папа, хотя это неважно, Энгелю или Балтрушайтису, может быть, есть случайно переводная работа; если стихотворная я бы взял и тогда просил бы переслать мне то с чего переводить".

Он отходил от нервного переутомления последнего московского года. Первым делом он возобновил свои занятия музыкой. Он писал 3 февраля, что после семилетнего перерыва ежедневно стал играть фортепианные упражнения, просит прислать этюды Черни и ноты для чтения, "один том Бетховена или Шуберта, - или всего лучше Моцарта. А нет, то тогда из гостиной, из черного шкафика сонаты Шубертовские и Вагнера Парсифаль или что там есть Вагнера".

Попутно сообщалось: "Занимаюсь, значит, сейчас и пишу в духе той первой новеллы, думаю на днях кончить и начну переписывать".

В первых числах февраля приехал Лундберг. Дни стали длиннее, светило солнце. Ездили на лыжах и верхом, стреляли из винтовки по мишени. Все это у Пастернака хорошо получалось, несмотря на отсутствие какого-либо спортивного опыта. Он даже звал отца приехать и пожить в специальной "приезжей" - отдельном доме вроде гостиницы при заводе. С успехом справлялся с обязанностями кассира (тот был в отпуске) и продолжал музыкальные упражнения.

"Лундберга это огорчает, и он сердит на мою музыку. Он говорит, что литературные мои способности налицо и они чрезвычайно редкостны и ценны сейчас. А что музыка только личное мое дело, - писал Пастернак отцу в середине февраля. - Нервы, говоришь ты, папа, и недостойный молодого человека тон? Что ж, у меня есть причины и на то и на другое. Как трудно и горько поступаться чем-нибудь, а совместить почти невозможно".

Прошла масленица (14-20 февраля), веселились, ужинали с вином, катались на лыжах. В бумагах Фанни Николаевны Збарской сохранилось написанное тогда спокойное, прозрачное стихотворение.


Улыбаясь, убывала
Ясность масленой недели,
Были снегом до отвала
Сыты сани, очи, ели...

Мы смеялись, оттого что
Снег смешил глаза и брови,
Что лазурь, как голубь с почтой,
В клюве нам несла здоровье.

В письмах родителям февраль и март выглядят радостным временем, полным ненапряженных занятий.

В апреле исполнялось 300 лет со дня смерти Шекспира и Сервантеса. Евгений Лундберг заинтересовал Пастернака тем, чтобы "написать статьи, или лекции в Перми и Екатеринбурге устроить". "Кому же и писать о них, как не вам", - говорил он ему. Пастернак просил Иду Высоцкую и родителей прислать подробные биографии, хронологию, фактические справки.

4 марта 1916 года:

"Мне, например, кажется: вот месяц как следует музыкой заняться, и в результате чуть что не концерт. И я занимаюсь как следует месяц, но, разумеется, картина результатов далеко не так заманчива, как это в намерении рисовалось. Прежде бывало, это разочаровывало меня и я тогда все бросал. Теперь же я научился радоваться тому, что картина результатов вообще есть... и дальше больше, как говорится. Вот я и не унываю...

Раскидываю так: на новеллу неделю, положим, значит четыре в месяц, таким образом - книгу можно будет до весны написать. Но на деле контраст тут получается еще больший. Я сейчас кончаю тут вещь, которая тут же у меня зародилась и была мной начата, - ну, скажем, вторая новелла. И что же! Я бьюсь с этим проклятым концом, да так и нужно, а иначе не стоит - и тут, тоже не унываю я".

Лундберг настоял на том, чтобы "Апеллесова черта" была отправлена в "Русскую мысль", напоминал о статье к юбилею Шекспира. В том же письме читаем:

"А тороплюсь я в работе сейчас с тем, чтобы, новеллу закончив, за Шекспира взяться и тут мне тоже хочется показать, как неожиданно оригинален, свеж и часто парадоксален естественный, непринужденный и простой подход к теме.

А вторую новеллу я тоже, написав, куда-нибудь пошлю (список, копию, разумеется) и забуду о земной ее судьбе, пока не получу ответа от редакций. Потому что настоящая судьба этих писаний заключается в том, чтобы книгу образовать, а не в чем ином".

В марте предстоял пересмотр освобождений от воинской службы и новый призыв. Во Всеволодо-Вильве был получен номер "Русских ведомостей" с объявлением о предстоявшем 28 марта 1916 года переосвидетельствовании отставных. О том же с волнением писали родители. Збарский решил отложить намечавшуюся поездку в

Москву, чтобы вместе с Пастернаком съездить на призывную комиссию в Соликамск. Через две недели военное министерство распорядилось отложить призыв до октября.

Надежда Синякова писала из Ташкента, куда она уехала к сестре Зинаиде, звала на весну к себе в туркестанскую экзотику. 19 марта родителям сообщалось:

"Желания и намерения мои таковы: май провести в Туркестане, куда я, по всей вероятности, в конце апреля отправлюсь отсюда; остальное лето у вас, - если это возможно и не в тягость вам и если - не сердитесь, не сердитесь, не сердитесь, - если в Молодях по примеру прошлых лет будет пианино. А в сентябре - октябре сюда, если Збарский здесь останется и выразит желание снова видеть меня здесь. Впрочем, до того времени еще все может измениться".

Занятия музыкой казались ему в то время очень существенными. Он считал, что может вернуться к ней профессионально, если одолеет технические трудности. Далее в том же письме:

"Лундберг, например, негодует, что я "по целым дням" одни экзерсисы и этюды заучиваю - что мне надо книги писать... "Что из музыки моей неизвестно что выйдет, а в литературе это с меньшею гадательностью можно предугадать". Он прав в одном только отношении: вторая, здесь написанная новелла вышла у меня неудачной, это всеми признано и мною. Он говорит: там где у меня "бывал мрамор настоящий, здесь - гипс", как будто я пересказом себя самого занялся, вообще он злился на меня (эта злоба очень благородная и неоценимо-дружественная), за то, что я ленив, что я стал лениво смотреть и лениво видеть. Он прав и в том отношении, что во многом винит он музыку..."

Неудавшаяся новелла не сохранилась; вероятно, она была уничтожена автором. В том же письме он просит уточнить даты биографии Скрябина, собираясь к годовщине его смерти написать в уездную или губернскую газету. Письмо кончается радостными восклицаниями по случаю успеха отцовской картины "Поздравление", которая была, наконец, выставлена в Петербурге.

Збарский в это время был в Москве, куда его 18 марта вызвала владелица заводов. Она решила продать имение и оба завода во Всеволодо-Вильве и Иваке за три миллиона. Покупателем в письмах Пастернака назван петербуржец Анреп. Такие изменения соответствовали уже наметившимся планам Збарского. Он не собирался дольше оставаться на Урале. Директор химических заводов Ушковых в Тихих Горах на Каме, знаменитый инженер-химик и революционер Лев Яковлевич Карпов предложил ему наладить на этих заводах выработку хлороформа по новой, предложенной Збарским технологии и взять на себя руководство производством. Пастернак просил Збарского зайти в Москве к родителям, а их, в свою очередь, предупредил о его приезде. Он заказал купить ему хороший фотоаппарат фирмы "Кодак" за деньги, оставленные им у родителей на случай непредвиденных расходов, и подробно расписал, каким образом подарить его Борису Ильичу, чтобы тот не вздумал отказаться. Все было выполнено, и 27 марта он из родительского письма уже знал, как удачно прошло их знакомство. В Вербное воскресенье, 3 апреля, из Москвы приехал младший брат Збарского, Яков Ильич, привез письма и подарки.

Родителей очень волновала предполагавшаяся поездка сына в Ташкент. Он настаивал на своем желании и писал в ответ:

"...по пути туда (я там недели две пробуду) я заеду к Феде и побуду у него несколько дней. К началу июня ждите меня к себе. Я немного нервничал здесь эти дни. Трудно совместить все на свете. Два месяца я усиленно занимался упражнениями. Сознание, что близится на днях такой большой перерыв в занятиях, меня волновало и выбило, наконец, из колеи. Тогда я окончательно бросил упражнения (неделю уже не подхожу к пианино и до самого приезда к вам больше уже не подойду). Зато я взялся за Шекспира... О Шекспире напишу пару статей и - в путь-дорогу! Я пошлю эти статьи (может быть, и в "Русские ведомости" что-нибудь) - в зависимости от того, что выйдет. От Биржевых Ведомостей имею уже заказ".

Упомянутый в письме Федор Пастернак был, как мы уже писали, в начале войны, как австрийский подданный, выслан в Уфу, где Борис его вскоре навестил.

Обширные планы работы о Шекспире ограничились двумя отрывками, которые были отделаны в форме статьи и отправлены в "Русские ведомости", где работал Юлий Энгель. Лундберг, который сотрудничал в петроградской газете "Биржевые ведомости", настаивал на том, чтобы статья была послана туда и сердился на Пастернака. Но автора это не волновало, ему хотелось, чтобы рукопись не пропала в процессе пересылок и родители смогли ее прочесть:

"Я почти уверен в том, что "Русские ведомости" этих отрывков не примут, - не умею я писать газетным языком и не хочу. Для меня будет большой радостью, когда и в ненапечатанном виде эти статьи попадут в ваши руки. А я об этом уже распорядился, рукописи поступят к вам, я Юлию Дмитриевичу написал. Справьтесь у него по телефону и напишите мне... Да, рукописи вернутся к вам. Напишите же, как они вам понравятся, только искренне. Чувствую, что не потрафил. Вот в том-то и штука. Все-таки лучшее время мое было в Лебяжьем. Одним трудолюбьем ничего не сделаешь".

Плоды вдохновенного труда в маленькой комнате в Лебяжьем переулке в 1913 и 1914 годах не сохранились, вероятно, они сгорели при майском погроме у Филиппов. Не дошли до нас также и упоминаемые отрывки о Шекспире. Можно, однако, предположить, что мысли этой работы не пропали даром, и "естественный, непринужденный и простой подход к теме", впоследствии отразился в стихах и прозе Пастернака, посвященных явлению Шекспира.

Предполагалось, что он поедет в Пермь или Екатеринбург с лекциями. Но в апреле начались хлопоты по подготовке заводов к продаже. Приехал Борис Збарский с новым "Кодаком".

"Вчера мы сделали несколько фотографических снимков, - писал Пастернак, - и тут же их проявили: очень хорошо получились; пришлем. Здесь опять наступила зима и очень скучно".

Серия из одиннадцати фотографий, сделанных в первую неделю апреля 1916 года, сохранилась в нескольких экземплярах. Пастернак - в теплом сером свитере, верхом на лошади, со Збарскими и Лундбергом. Самая выразительная из них снята на террасе, вдававшейся в середину дома, где они жили. Он сидит, спокойно, нога на ногу, на фоне обшитой тесом стены. В пятидесятые годы Алексей Крученых, раздобыв эту фотографию, принес ее Пастернаку с просьбой об аннотации и дарственной надписи.

"Всеволодо-Вильва Пермской губ. начало 1916 г. (февраль-март). Алексею Крученых на добрую память об одном из лучших времен моей жизни. К сожалению его (тебя, Алеша) тогда там не было. А потом это место стало довольно-таки трагическим и опасным и хорошо, что и я его покинул. Б. Пастернак", - написано на отпечатке, хранящемся теперь в ЦГАЛИ.

Последние слова относятся к событиям 1918 года, когда начались возмущения на заводах и рудниках, ставшие одними из самых жестоких событий начала гражданской войны.

"Он очень занят, - писал Пастернак про Збарского, - да и я ему помогаю. Летом в Молоди я наверное не приеду, а останусь со Збарскими".

Но его собственное участие в деловой суматохе казалось ему недостаточным:

"Не могу сказать, чтобы помощь моя была действительно осязательна, - писал он 17 апреля 1916 года, - хотя деловая переписка по распродаже имеющихся товаров - на мне, равно как и касса Резвой, ассигновки, выдачи и т.д. Время пропадает зря, а уезжать все же неловко - пребыванию моему здесь придана - не по моей вине и в противоречии с настоящей действительностью видимость помощи".

Похолодало, вскрылась река. Ледоход, половодье, полыхающие кровавые закаты стали темой двух стихотворений заключительной части "Поверх барьеров": "Я понял жизни цель, и чту..." и "Заря на севере" ("Ледоход").


Залив клещом впился в луга,
И с мясом только вырвешь вечер
Из десен топи. Берега,
Как уголь, точны и зловещи.

Свежо, как семга, солнце, в лед
Садясь. Как лосось, в ломти
Изрезан льдом и лоском вод
Закат на плоском горизонте.

На Фоминой неделе охотились.

"Вчера совсем не спал, - читаем в письме от 18 апреля. - Лег в 12, встал в 2 часа ночи, а в три уже с Лундбергом на реку пошел. Там нас ждали два фабричных мастера, и вот мы на паре яванских пирог (на которых одним веслом гребут) сделали 20 верст по реке, воротясь домой по полотну железной дороги с... двумя бекасами и селезнем всего. Я совсем не стрелял, предоставив свое ружье лучшим стрелкам и задумав доставить себе это удовольствие как-нибудь solo. Сегодня встал в пять и пошел берегом. Куда девались все вчерашние бекасы! А я заметив вчера, до какой степени их много, дал патроны наши все до последнего бекасинником набить и у меня патронов с крупной дробью не было. Правда, и утки, на которых я все же набрел сегодня, близко меня к себе не подпустили бы. Возможности нет по сухому камышу неслышно ступать. К чему я так подробно рассказываю? А вот к чему. Исслонявшись по болотам битых четыре часа и не выпустив ни одного заряда, я так обозлился, что готов был хоть по вороне стрелять. Вот я и избрал себе наималейшую из всех живых целей на высокой ветке. Зачем я попал в нее! Бедная, бедная птичка! Когда я ее подобрал - она была на Лидка похожа и я себя прямо людоедом чувствовал, до сих пор мне мерзко".

Хоть Пастернак и добавляет, что "бекасы, утки, зайцы и т.п. - совсем другое дело" и чужие успехи на охоте вызывали у него восхищение, сам он больше по живой цели никогда не стрелял. Но память об утиной охоте была свежа всю жизнь и пригодилась в знаменитом стихотворении 1928 года о подкрадывающейся насильственной смерти: "Рослый стрелок, осторожный охотник..." Он вспомнил летом 1958 года, как в молодости ходил на охоту. В ответ на восклицание Зои Масленниковой: "Но ведь вы не можете убить!" - он рассказал:

"В 1916 году я жил в имении Морозова на Урале. Это замечательные места, там, между прочим, Чехов бывал. Я ходил с ружьем. То ничего не встретишь, то промажешь. И вот, возвращаясь, я как-то увидел птичку. Она взнеслась высоко в небо и пела себе. Я подумал - все равно не попаду, и выстрелил. И попал. До сих пор неприятно, когда об этом вспомнишь"49.

Маленькая птичка, которая своим пением предупреждает об опасности лес, появилась тогда у Пастернака в весенних стихах 1958 года "За поворотом".

Конец апреля во Всеволодо-Вильве был во всех отношениях тревожен и тосклив. Из "Русской мысли" писала Пастернаку секретарь редакции Татаринова, а Лундбергу - Семен Франк, бывший там редактором, что "редакция-де рукописью Апеллесовой черты заинтересована, но вопрос о ней подлежит еще обсуждению".

"Знаю я, чем кончится это обсуждение", - предвосхищал Пастернак. И действительно, статью о Шекспире не стали печатать, а рукопись "Апеллесовой черты" вскоре вернули из "Русской мысли" с обидными "материалами обсуждения в редакции".

Пастернак заболел весенним гриппом и длительным воспалением десен. Вероятно, у него, подобно многим современникам, началась тогда хроническая болезнь - пиорея, или, по-нынешнему, пародонтоз, катастрофически обострившийся в голодные годы.

Он похудел и коротко остригся, может быть, в предвидении поездки в Ташкент, о которой мечтал, с грустью сознавая, как его планы огорчают родителей.

30 апреля он писал им:

"...я одной ногой уже на палубе речного парохода. К Феде, согласно последней инструкции, я заезжать не стану. Маршрут мой: Кама и Волга до Самары и затем Азия, степь, степь и степь до самых сартов, верблюдов, самаркандских мечетей, плоских крыш, плоских носов и т.д. - на ориент экспрессе. В первых числах июня буду обратным порядком нестись и очень бы хотел в Ташкент, Главный почтамт до востребования Борису Леонидовичу Пастернаку получить ваше извещение о том, когда и на какую дачу вы перебираетесь".

Он продолжал мечтать, как он возобновит фортепианные упражнения, и в ответ на переданные родителями "приветы и наставления" от Рейнгольда Глиэра рассуждал:

"Он не знает, чего мне хочется. Ведь это меня и погубило. Я не признаю тех стихотворений, которые не были бы автором написаны для собственного голоса, и не сумею писать музыкальных вещей, не предназначенных для моих собственных рук. Во всяком случае путь новаторства и самостоятельного творчества для художника не-практика - закрыт...

Знаю, что литература затормозится у меня в эти годы. Но это пустяки. Все дело в том, чтобы не было пробелов вялости и сонного тупоумия в собственном существовании. Энергия должна стать совестью и совесть - энергией... из их электрической работы сами собой проистекут и нравственная (в широчайшем живом смысле) чистота, и счастье и здоровье душевное и близость человечеству (сейчас или по смерти все равно, тут важно человечество как градус, как деление индивидуальной шкалы)... Ведь тех, кто делают художников знаменитостями, художники никогда не знают и не могут знать, а кучка доброжелателей и сторонников направления всегда более или менее неискренне себя настраивает на сочувственный лад. Искренним будет только потомство...

Я буду думать о том, чтобы осуществлять себя так, как сам я себе это подсказываю. Сейчас вовсе не время для живых обобщений, а современные частности таковы, что на них вообще не стоит останавливаться. Сейчас во всех сферах творчества нужно писать только этюды, для себя, с технической целью и рядом с этим накоплять такой опыт, который лишен печати эфемерности и случайности. А когда наступит время..."

Он понимал, что родители, которым он это писал, безмолвно или явно спросят о материальной самостоятельности. У него не было на это определенного ответа:

"В крайнем случае, под псевдонимом, от которого я всеми силами своей души резко отмежуюсь и никогда с ним не сольюсь, буду мастачить то легкое, среднее, посредственное и общедоступное, что "все-таки" Русская Мысль и Русские Ведомости принимают. Нет, вру. Это невозможно. Для этого надо настроиться на равнодушный лад для той работы, которой смысл весь в том, что она свидетельствует о человеке в состоянии неравнодушия".

Высказанные тогда нравственные и художественные положения всю жизнь определяли его поведение, при том, что конкретные планы часто менялись в зависимости от обстоятельств. Так случилось и на этот раз.

Получив в апреле бандероль со стихотворным сборником Александра Штиха, он поздравлял автора:

"...от этого первого дыхания веет истинною живостью. Это то поэтическое h aspirant, с которого начинается полный голос поэта, и эти прелюдии корят меня той бессердечной слепотой, с какою я отсоветовал тебе их печатать. Дай Бог тебе истинного преуспеяния на этом пути, я страшно рад за тебя...".

Значительно ближе затронул его "Второй сборник "Центрифуги", именной экземпляр которого в конце месяца прислал Сергей Бобров. Посылка сопровождалась письмами, где говорилось, что "Центрифуге", как новаторскому издательству, не ограниченному интересами определенной группы, предложил сотрудничество и денежную поддержку Самуил Вермель, талантливый актер и издатель журнала "Студии". В ответ сочувственно, в тоне давнего разговора, Пастернак подвергает разбору статьи Боброва, при этом он ни словом не обмолвился о своем "Черном бокале", тогда как обычно он очень строго оценивал собственные работы.

Относительно стихотворной части сборника, единственное, что он отметил серьезным признанием, это стихотворения Хлебникова - "Бой в лубке" до Малявинских красавиц (исключительно), - Страна Лебедия - особенно "Ах, князь и князь и конь и книга...".

Имеются в виду тексты, позднее объединенные в поэму "Война в мышеловке". Интересно сопоставить это единственное конкретное высказывание Пастернака о Хлебникове с общим положением, сформулированным в "Охранной грамоте", где работы Хлебникова выносятся за границы собственных художественных интересов:

"Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и доныне для меня недоступна, потому что поэзия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью". В рукописи "Охранной грамоты" требование чувства исторической уместности было определено еще более жестко: по мнению Пастернака, поэзия "протекает в истории и у людей, а не в описанных Свифтом государствах".

Продолжая в письме Боброву разбор альманаха, Пастернак выделил из напечатанных в сборнике три стихотворения Константина

Большакова, назвав его истинным лириком. Он отметил также лучшие из стихов Сергея Боброва, а далее перешел к рассказу о том, как изменились его собственные взгляды и намерения.

В "благодатном укладе старинной нашей юности", - рассуждал он, достаточно было изнутри, из круга собственных творческих потребностей определять лирические ценности или валентность, разбирать лирику внутри динамического диапазона "тематической склонности, метафорических приемов, ритмико-синтаксических напряжений и т.д. и т.д.". Только в самое последнее время он стал задумываться над лирической тканью, подходя к ней извне, со стороны и не может пока говорить о результатах:

"У меня ничего еще нет такого, что я бы мог непреложным назвать, и за все с той поры по сей день истекшее время у меня еще не было ни одной такой прихоти, которую я бы решился, душой не покривив, превратить в настоящее центростремительное желание...

В первую голову мне хочется что-нибудь такое сделать, от чего бы несло хозяйничающей в нем значительностью... Писать мне никто не поможет, а как напишу, тогда поговорим... Ради Создателя, что в Альманахе меняется или изменилось бы от наличности дюжины еще таких полярных вшей или от их отсутствия"50.

Пастернак ругал в себе все, что ушло в прошлое, издевательски переиначивая название своего стихотворения "Полярная швея", помещенного в сборнике. Еще раз умиротворенно похвалив альманах в целом, он в заключение сообщал, что Лундберг уехал в Вятскую губернию, и, вероятно, уже жаловался Боброву на причуды Пастернака и его малую производительность. Он не ошибся, - в письмах Лундберга к Боброву неоднократно обсуждались работы Пастернака. Собираясь в Ташкент, Пастернак просил Боброва отвечать ему туда до востребования.

От этой поездки отговаривали Пастернака также и Збарские, что было вызвано не столько собственными побуждениями, сколько просьбами обеспокоенных родителей.

25

Нужно было принимать решение, Пастернак мучился сознанием упущенного времени - обычным предвестием творческой производительности.

"Полоса тоскливого страха нашла на меня, как когда-то, - писал он отцу. - Мне страшно то, что пока я располагал свободно своими желаниями, шли годы... я не замечал, как они нагромождаются, если бы я следил за этою работой времени, я одумался бы и перестал откладывать исполнение своих желаний..."

С исключительной откровенностью он перечислял случаи преодоления желаний и отказа от них в работе, любви, человеческих отношениях. Он приравнивал душевный надлом в Марбурге к осложненному перелому ноги в Оболенском и писал о том, что постепенно стал безвольным, легко подчиняющимся, лишенным художественной смелости и непосредственности.

"Я уже не тот, что был. Но не в этом дело. Я не сделал ничего того, что мог сделать и испытать только в те годы. Потому что переносить, откладывая их, неисполненные желания из возраста в возраст, значит перекрашивать их и извращать их природу".

При этом Пастернак понимал, что нечего и пытаться рассказать о чувстве привязанности и близости, не научившись "писать так о весне, чтобы иные схватывали грипп от такой страницы или приготовляли кувшин с водой под эти свежесорванные слова".

Итог рассуждений этого рода изложен Пастернаком во второй, Марбургской части "Охранной грамоты". Там сказано, что чистота и святость обнажения и близости естественно защищены от разврата тем, что всякие рассуждения об этом, или, как теперь говорят, о сексе, нестерпимы здоровому человеку своей чудовищной пошлостью.

"И как меня всегда возня на эту тему возмущала, - писал Пастернак в письме от 14 октября 1956 года Дмитрию Максимову, вспоминая разговоры летом 1914 года. - Покойного Вячеслава Иванова, например, удивляло, как меня, человека естественного и, как он думал, сильного, мог привлекать Андрей Белый (с соответствующими намеками на тему о слабосилии). Нечего было людям делать". "Только искусство, твердя на протяжении веков о любви, не поступает в распоряжение инстинкта для пополнения средств, затрудняющих чувство. Взяв барьер нового душевного развитья, поколенье сохраняет лирическую истину, а не отбрасывает, так что с очень большого расстоянья можно вообразить, будто именно в лице лирической истины постепенно складывается человечество из поколений", - писал Пастернак в "Охранной грамоте". И делал вывод: "Нравственности учит вкус, вкусу же учит сила". Весною 1916 года ему было проще выразить эти мысли непосредственно в искусстве. Получилось стихотворение "Марбург".

Борис Збарский тогда на две недели уехал в Тихие Горы. Вечерами Пастернак в разговорах с Фанни Николаевной отстаивал свое желание поехать в Ташкент и вспоминал студенческие годы, свою юношескую любовь, объяснение в Марбурге, отказ. Беловая рукопись "Марбурга" переписана на машинке на чистых сторонах четырех заводских конторских бланков и надписана от руки:

"Из Марбургских воспоминаний - черновой фрагмент. Фанни Николаевне в память Энеева вечера возникновения сих воспоминаний. Борис Пастернак. 10 мая 1916".

Письмо к отцу несколько дней лежало неоконченным. Числа десятого он добавил несколько спокойных страниц в заключение:

"Ты знаешь, как я люблю тебя и маму, и ваши странности, ваши несходства с посредственными людьми... Страх - чувство детское. И с радостью я вспомнил о том, что мне дано еще такое счастье - рассказать тебе обо всем, что пугает меня. Этим счастьем я не могу не воспользоваться. Все это связано с тем, что я отказался от поездки в Ташкент.

Крепко целую тебя. Твой Боря".

На следующий день, 11 мая он сообщал Боброву:

"Дела задержали меня здесь и в Ташкент я не поеду. Пиши сюда"51.

26

К этому времени Борис Збарский уже вернулся из поездки в Казань и Тихие Горы, где договорился с Ушковыми и Карповым о немедленном строительстве завода для производства хлороформа по его патенту, условиях жизни и службы. Бориса Пастернака он тоже включил в свои планы, о чем 11 мая сообщал в Москву:

"Дорогие Розалия Исидоровна и Леонид Осипович!

... Здесь останемся до ликвидации дел Резвой, то есть еще недели на три или месяц. Тихие Горы (какое поэтическое название!), где будет завод хлороформа, и куда мы переедем, расположены на Каме недалеко от уездного города Елабуги и в 270 верстах от Казани. Там хуже, чем в Вильве. Здесь на первом плане имение, леса, луга, реки, виды прекрасные и т.д., заводы же стушевываются и даже представляют своими машинами, электричеством среди леса, некоторую прелесть, оригинальность. В Тихих Горах наоборот, масса заводов (около 12), шумно, природа отступила и стоит в стороне...

Боря совсем было уже собрался в Ташкент, но я пробовал (не настойчиво) убедить его не ездить. В последний момент он к общему "нашему" (понимаю и Вашему) удовольствию отложил поездку. Мы очень рады. Сейчас он в Перми, куда поехал на пару дней по моему поручению и вместе с Фанни Николаевной. Летом думает поехать к Вам, а на зиму, то есть к осени, я прошу его опять приехать к нам в Тихие Горы и прожить зиму, серьезно работая. По-видимому, он ничего против не имеет, и мы будем бесконечно рады этому. Мы стали считать его членом своей семьи. Когда я распределял квартиру в Тихих Горах, то я поймал себя на том, что назначал комнаты: это столовая, это для Эли, а это для Бори..."

17 мая Фанни Николаевна тоже написала Пастернакам:

"За отношение к Борису Леонидовичу не благодарите, пожалуйста. Мы ужасно рады, что он к нам приехал и что ему тут по душе... Мы с Борисом Леонидовичем ездили в Пермь и вместе пробыли там денек. В Перми очень хороша Кама. Вы не беспокойтесь о Б. Л. Он бодр и много и хорошо работает".

По ее воспоминаниям, она возвращалась из Перми пароходом. Пастернак задерживался. Он провожал ее, и они, ужиная, сидели в ресторане до рассвета. Удивительное по пристальности наблюдений стихотворение "На пароходе" переписано и подарено Фанни Николаевне 17 мая. В тексте, включенном осенью того же года в книгу "Поверх барьеров", автор выкинул две строфы, в которых сравнение выразительных движений рук собеседников с рукою музыканта, берущей аккорд, давало повод к двусмысленному пониманию. При переиздании в 1928 году были отредактированы строфы, передающие психологическую характеристику разговора вдвоем. Именно это стихотворение стало первым, в котором Леонид Пастернак отметил художественную удачу сына. Действительно, "На пароходе" один из сильнейших примеров живописного импрессионизма в поэзии.


Был утренник. Сводило челюсти,
И шелест листьев был как бред.
Синее оперенья селезня
Сверкал за Камою рассвет.

Гремели блюда у буфетчика.
Лакей зевал, сочтя судки.
В реке, на высоте подсвечника
Кишмя кишели светляки...

Седой молвой, ползущей исстари,
Ночной былиной камыша
Под Пермь, на бризе, в быстром бисере
Фонарной ряби Кама шла.

Волной захлебываясь, на волос
От затопленья, за суда
Ныряла и светильней плавала
В лампаде камских вод звезда.

Письма почти неделю шли в Москву, и волнение родителей в ответ на обмолвки Пастернака о простудах и осложнениях опоздало. Их успокаивал не только он сам, давая срочные телеграммы, но и Збарский:

"Вильва 28. V... Здоровый парень, ежедневно ездит верхом, бывает на охоте, загорел, очень хорошо поправился и... вдруг болен. Мы уже тут издеваемся над ним и зовем его "больным мальчиком", а он сердится".

И далее:

"Я думаю, что пребывание у нас очень полезно ему было во всех отношениях. Он физически окреп, обогатился новыми впечатлениями. Может быть, мало было за это время работы созидательной, но зато он отошел окончательно, по моему мнению, от многих ненужных и наносных и неподходящих ему привычек".

Речь идет о привычках одинокой жизни в Лебяжьем переулке, занятиях ночь напролет в табачном дыму, о крепком чае, случайной, скудной еде и т.п.

Шли деловые поездки, связанные с продажей заводов. Попутно Борис предлагал родителям купить им в местных лавках вещи, ставшие в Москве уже недоступными или слишком дорогими. Осматривали горнорудные окрестности:

"На днях думаем в соседние копи (24 версты отсюда) поехать. Там громадные шахты, каменноугольные, пленные австрийцы (целый городок), китайцы (несколько тысяч) - китайская полиция - прямо из Китая, ужасная, со страшными нагайками, - каторга, на 10-20 лет приговоренные, скоро прибудут выписанные персы для работ. Надо посмотреть. По быту и нравам это рабство Римской эпохи, с погонщиками и т.д. Ужасно. А шахты интересно увидеть. От Бориса Ильича получил письменное удостоверение в том, что гожусь в жокеи, боюсь, в Молодях вы меня не пустите на лошадь".

Большой кавалькадой они выехали утром 27 мая и, свернув у железнодорожной станции Копи к горе Продольной, спешившись, прошли шлагбаум и караульную будку рудника.

29 мая 1916 года.

"Дорогие!

...Как-нибудь в тихий июльский вечер, на террасе Молодинского дома, за чаем, может быть в присутствии Левиных расскажу я вам во всех подробностях о нашей недавней экскурсии в Кизеловские копи.

Бог привел меня побывать в шахтах. Это я запомню на всю свою жизнь. Вот настоящий ад! Немой, черный, бесконечный, медленно вырастающий в настоящую панику! - Но, как сказано, - ни слова пока об этом... - Это было позавчера. В этот день я отмахал 56 верст верхом".

Уральские стихи "Станция" и "Рудник" Пастернак написал в конце 1918 года, когда узнал об ужасной гибели Якова Ильича Збарского, попавшего в руки белых в тех местах, где он сам недавно находился. Крайнюю жестокость, которой отличалась гражданская война на Урале, он считал прямым следствием виденных тогда нечеловеческих условий работы на рудниках.

В 1959 году итальянский журналист спрашивал Пастернака о его отношении к современной науке, лишенной гуманности и нравственных начал. Ответ опубликован по-итальянски в еженедельнике "Visto" (6 июня 1959):

"Однажды летним утром 1916 года я побывал на угольном руднике Урала. Я спустился вниз как раз в то время, когда работа была в самом разгаре. Наше ознакомление с рудником продлилось полдня. Возвращаясь верхом по дороге, которая бесконечно вилась по лесам и долинам, уже объятым вечерними тенями, я думал. Если бы наукой, ее логикой и техникой владели этические мотивы добра и сострадания, а человеческая мысль направлялась бы теплом и любовью и не вела к антигуманным целям, человек давно бы нашел другой способ добывания угля, не прибегая к эксплуатации подневольной рабочей силы, какой были в 1916 году китайские рабочие и каторжники".

В первых числах июня Пастернак снова ездил в Пермь, совмещая ответственные финансово-хозяйственные дела с лечением разболевшихся десен. Перед тем он получил теоретическую книжку Боброва "Записки стихотворца" и читал ее в поезде, о чем спустя почти месяц писал автору на его повторные вопросы:

"Да, да, это - сеанс мучительного флюса, в купе, по дороге в Пермь, с толстыми горчичниками из чеков, квитанций Порайонного Комитета, вагонов овса и крупчатки, нарядов, английских булавок, забравшихся под самую рубашку, и чего-то вроде маленькой пушки на левой ягодице.

Записки стихотворца? Да, Да, это, кроме того, еще ряд бессовестно, вымогательски вынужденных улыбок, вырванных автором силой у больной, бедной челюсти. Улыбок одобрительного восхищения...", - далее письмо переходит в восторженный перечень запомнившихся положений книги*.

Он часто ездил за пять верст на завод в Иваке. Картина майского дождя, захватившего его в этом поселке, осталась в стихотворении, напечатанном впервые без названия. Готовя в 1928 году для переиздания книгу "Поверх барьеров", Пастернак назвал его "Ивака" и усилил конкретные детали уральского пейзажа.


Кокошник нахлобучила
Из низок ливня - паросль.
Футляр дымится тучею,
В ветвях горит стеклярус.

И на подушке плюшевой
Сверкает в переливах
Разорванное кружево
Деревьев говорливых.

Серия майских фотографий включает группу у входа в штольню рудника и три снимка, на которых Пастернак стоит или сидит на скалистом гребне у края обрыва. В письме родителям 19 мая 1916 года, при котором были посланы эти фотографии, говорится:

"Прилагаемые снимки сделаны, проявлены и отпечатаны в течение полусуток мной и Яковом Ильичом <Збарским>. В стороне от дороги на Ивакинский завод... или не так начать нужно: - берешь в сторону от дороги дремучейшим лесом, делаешь примерно полверсты и, житель равнин, бессознательно думаешь, что все будет в порядке - лес, лес или луг, в крайнем случае. Делаешь еще шагов десять, лес не редея - обрывается - ночь становится сразу тяжело облачным днем, перед тобой вырастает каменная гряда, похожая на цепь бойниц с каменной площадкой вдоль брустверов. Влезаешь, ничего еще не зная - на площадку и заглядываешь через край - гладкая каменная стена спускается отвесно, вышиной с 20-ти этажный дом, - на дне - речка и долина, видная верст на тридцать кругом, поросшая лесом - никому неведомая, как кажется, доступ к которой отсюда отрезан.

Целый мир со своими лугами и борами и горами по горизонту, и со своим небом и все это в глубокой зеленой чашке. Такие каменные срывы называют здесь шиханами".

К уральским картинам, подробностям быта и говора Пастернак возвращался всю жизнь. Героиня "Детства Люверс" (1918) родилась и выросла в Перми, затем переехала в Екатеринбург. Действие "Повести" (1929) проходит в Усольи. Начатый в середине тридцатых годов роман, уцелевшие главы которого называются "Записки Патрика", открывается сценами, в которых угадываются Соликамск и окрестности Всеволодо-Вильвы. К тому времени Пастернак еще два раза ездил на Урал - летом 1931-го и 1932 годов, много читал, разговаривал с участниками гражданской войны в тех местах, делал выписки и наброски. Военные зимы 1942 и 1943 годов он провел в Чистополе на Каме, укрепив свои давние впечатления от Тихих Гор.

Наконец, действие второго тома романа "Доктор Живаго" проходит в горнозаводском краю Урала и в Западной Сибири. Время и дополнительное чтение не заслонили первоначальных воспоминаний и не лишили их яркости.

Одна из самых страшных сцен романа - расстрел партизан в 12-й части "Рябина в сахаре" - происходит в такой обстановке:

"Другое место в лесу было еще замечательнее. Оно было на возвышенности. Возвышенность эта, род шихана, с одного края круто обрывалась. Казалось, внизу под обрывом предполагалось что-то другое, чем наверху, - река или овраг или глухой, некошенной травой поросший луг. Однако под ним было повторение того же самого, что наверху, но только на головокружительной глубине, на другом, вершинами деревьев под ноги ушедшем, опустившемся уровне".

И далее:

"Но не этим, другой особенностью была замечательна лесная возвышенность. Всю ее по краю запирали отвесные, ребром стоявшие гранитные глыбы. Они были похожи на плоские отесанные плиты доисторических дольменов. Когда Юрий Андреевич в первый раз попал на эту площадку, он готов был поклясться, что это место с камнями совсем не природного происхождения, а носит следы рук человеческих. Здесь могло быть в древности какое-нибудь языческое капище неизвестных идолопоклонников, место их священнодействий и жертвоприношений.

На этом месте холодным пасмурным утром приведен был в исполнение смертный приговор..."52

Картина, впервые упомянутая в письме 19 июня 1916 года и послужившая фоном сохранившихся фотографий, продолжала жить в памяти со всей яркостью недавнего переживания.

27

Уже в архив печали сдан
Последний вечер новожила.
Окно ему на чемодан
Ярлык кровавый наложило.

В стихотворном наброске, сохраненном Фанни Збарской, остался след дорожных сборов перед отъездом из Всеволоде-Вильвы. 18 июня 1916 года он отправил корзину со своими вещами и подарками багажом малой скорости до станции Столбовая, где надеялся сам распаковать ее, выехав вслед через Уфу и Самару. В Самаре он рассчитывал встретить возвращавшуюся из Ташкента Надежду Синякову и ехать с ней вместе на пароходе "в Казань или Нижний и по железной дороге в Москву. А может быть и нет, - добавлял он, - во всяком случае на этих днях я - в Уфу, а Збарские - в Тихие Горы".

Отъезд Збарского ускорился - его срочно вызвали в Москву. Пастернак взял на себя последний ответственный этап ликвидации дел, получив на это доверенность.

"Я здесь пробуду до тех пор (неделю, дней пять), пока не вывезут всего угля Резвой закупившему его бельгийскому заводу Сольвэ, - писал он родителям, - пока я не получу тех 17-18 тысяч, которые нам еще с них следует, пока акцизное или санитарное (еще не выяснено) ведомство не заберут остаточного спирта, пока от Резвой не придет окончательное решение ее о том, какую сумму определяет она служащим и рабочим на двух своих заводах и в имениях и я всей этой куче людей на Вильве и на Иваке этой суммы не распределю и не раздам".

24 июня 1916 года он был в Усольи, откуда послал Боброву последнее письмо с Урала. Вслед за разбором "Записок стихотворца" он сообщил, что только что получил две книжки Константина Большакова "Солнце на излете" и "Поэму событий", но не успел еще толком их прочесть. Первое впечатление было грустным. Пастернак писал о своем разочаровании в Большакове, притом, что признавал его подлинным лириком. Он отметил недостаток оригинальности новых его стихов, слишком близких к Маяковскому, чрезмерная сложность которых ничего, кроме искусственности, не достигает. Как пример целенаправленной сложности, он приводил свои ранние стихотворения 1910 года. При этом он цитировал строчки: "загорают дни, как дыни, за землистым детством с корью" и "как будто мимо захолустной станции... товарные вагоны тянутся... мертвого дождя", взятые из неизвестных нам стихотворений. Период писания своих первых стихов Пастернак определил однажды в письме к Штиху, как "время товарных вагонов".

Лишь в октябре 1916 года Пастернак, узнав, что Большаков по окончании военного училища попал на фронт, преодолел неловкость и послал ему дружеское письмо с благодарностью за книги.

В заключение письма Боброву от 24 июня Пастернак писал:

"Знаешь, в какой обстановке и при каких условиях я его строчу тебе? На так называемой "приезжей" - квартире для приезжающих по делам на завод Любимова, Соева и Ко. Перед окном - Кама - сбоку маленькая промышленная Бельгия - элеваторы, трубы, бетонные скелеты, подъездные пути, исполинские цистерны Т-ва Мазут и т.д. Завтра мне в контору к ним за получением денег - уголь мы им поставляли, невозможное число вагонов, потом мне к директору с новым предложением. Но во Всеволодо-Вильву я уже больше не поеду и после Уфы и Самары месяца на два приеду к своим... По дороге, разумеется, с тобой повидаюсь"53.

Из письма Пастернака к Збарским, написанного из Самары, следует, что, проводив Фанни Николаевну в Перми на пароход, отправлявшийся вниз по Каме в Тихие Горы, он выехал в Екатеринбург. В ожидании поезда на Уфу пробыл там 6 часов и видел "великолепный вокзал, широкие улицы, кинематографы, концерт-холлы и т.д.".

О Екатеринбурге Пастернак вспоминал в "Детстве Люверс":

"Тротуары здесь были какие-то не то мраморные, не то алебастровые, с волнистым белым глянцем. Плиты и в тени слепили, как ледяные солнца, жадно поглощая тени нарядных деревьев, которые растекались, на них растопясь и разжидившись. Здесь совсем по-иному выходилось на улицу, которая была широка и светла, с насаждениями".

Далее в письме к Збарским он излагал ход поездки и план ее будущего завершения:

"...в Уфе пробыл двое с половиной суток, узнал много свежих новостей о своих. Перегон между Челябинском и Уфою - Урал в расцвете своих размеров. Непременно потащу будущею весною отца в Златоуст. Самара - лучший, греховнейший, элегантнейший и благоустроеннейший кусок Москвы, выхваченный и пересаженный на берега Волги. Прямые асфальтированные бесконечные улицы, электричество, трамвай, Шанксовско-Бишковские витрины, кафе, лифты, отели на трех союзных языках с английской облицовкой, пятиэтажные дома, книжные магазины и т.д. Дороговизна ужасающая. Пароходы переполнены, и я, наверное, сокращу водный свой путь до Сызрани".

В первых числах июля он был в Молодях. Сергей Бобров при денежной и деловой поддержке Самуила Вермеля, а затем сменившего его военного инженера и искусствоведа Ивана Аксенова развернул широкую издательскую деятельность. Вслед за книгой Константина Большакова печатались "Елисаветинцы" Ивана Аксенова, "Золото смерти" Рюрика Ивнева, "Оксана" Асеева. Пастернака уговорили подготовить стихотворный сборник. Этим он в конце лета и занялся.

В середине сентября Бобров отправился на лечение на Кавказ, в Железноводск. Пастернак вел переговоры с Вермелем и сообщал Боброву.

16 сентября 1916 года:

"Вчера был у Вермеля, сдал ему весь подвижной состав. Что до заглавия - колеблюсь. Колеблюсь оттого, что самостоятельной ценности в отдельном стихотворении не могу сейчас видеть. Старое понятие техничности в книжке тоже не соблюдено, и если подчеркнуть заглавием этот момент, произойдет легко предвосхитимое недоразумение. Новая техничность, поскольку она у других на практике осуществляется, а у меня в теории существовала - ("Черный бокал") - тоже с очевидностью целым рядом вещей нарушена в сторону старейших даже, чем наши, - привычек. В книжке - с десяток вещей невиннейшего и наивнейшего свойства а lа Жадовская, чтобы не сказать хуже. Войдут в хрестоматии.

Вот предположительные заглавия: Gradus ad Parnassum, 44 упражнения, Поверх барьеров, Раскованный голос, До четырех, Осатаневшим и т.д. и т.д. Раскованный голос кажется мне le moins mauvais. ...Если эти названия тебе не по душе, сообщи мне, я тебе в следующем письме предложу на выбор лучшие, их еще нет у меня, а там, за письмом, в строку и вытанцуются. (Примат начертательности над мышлением всухомятку)"54.

Самуил Вермель просил увеличить объем книжки. Бобров его поддерживал. Пастернак не хотел, отнекивался.

24 сентября:

"...спешу поставить тебя в известность, что большинство моих стихов объемисты и многочастны. Частей я не считал, а то вышло бы значительно большее число вещей. Да их и так уже около 50 (48 или 49 штук). Из них вновь перепечатанных только штук 5 или 6, все остальное - печатается впервые. Я мог бы и еще с десяток вещей предложить, да, может быть, и сделаю так, пока же их 50 штук. Если давать еще что, я бы пустил вновь в набор две вещи из "Лирики" (Февраль. Как бронзовой золой жаровень) и несколько вещей предшествующего периода. Мне почти не пришлось выбирать - весной прошлого года, как ты помнишь, вероятно, я горел, и у меня ничего не осталось... Что скажешь ты? Стоит ли старое трогать. Оно мне по-своему дорого и, наверное, многим свежей моих последних вещей. Вот и не знаю, как поступить"55.

Из предложенного списка Бобров выбрал для книги название "Поверх барьеров". Пастернак боялся, что это слишком претенциозно:

"Итак, "Поверх барьеров". Будто это осуществлено? Самоуверенно это, а по сему и наивно".

Вермель сдал рукопись в типографию. Гонорар он оценил в 150 рублей. Издательские предприятия были для него побочными, он был ведущим актером и режиссером Камерного театра. 23 сентября Пастернак был там, но в восторг от постановки не пришел, художественное оформление спектакля вызвало размышления о смысле и роли новаторства в искусстве. На следующий день он писал Боброву:

"Был вчера в Камерном на "Виндзорских проказницах"... Слабо как играют! Работы Экстер очень мне понравились. Хороши Лентуловские ширмы. Но театр "как таковой"! О, ужас! А может быть, и мы таковы. Сколько таланта надо, чтобы хоть крупицу нового в оборот ввести. Тогда оно действительно ново. Если есть природа первая и есть вторая натура - привычка, то гениальность - натура третья. И в одной из этих природ - должен найти человек свою природу соответственно своей собственной"56.

В ту осень Пастернак виделся с Еленой Виноград. Недавно приезжал в отпуск из армии ее жених Сергей Листопад. Она глубоко прятала свое волнение за его судьбу. Воспоминания о разговорах с нею, возможно, отразились в написанной через год главе из повести под названием "Безлюбье". Театральная обстановка для Пастернака необъяснимым образом ассоциировалась всегда с ощущением гибели:

"В антракте (он затянулся) они прогуливались, косясь по зеркалам и не зная, куда им девать руки, свои и чужие, одинаково красные и разгоряченные. "И вот, перебирая все это, - она хлебнула сельтерской, - я и не знаю, что выбрать и как поступить. А потому и не удивляйтесь, пожалуйста, если услышите, что поехала сестрой. На днях запишусь в общину". - "Лучше поедемте со мной на Каму", - сказал он. Она рассмеялась".

Пастернак обещал Елене, что напишет ей. Но что-то мешало. В письме к Александру Штиху 7 февраля 1917 года он каялся:

"Виноват я перед Леной. Когда я смотрю на нее и говорю с ней, я на прощанье не могу не пообещать ей писать. Я и вообразить себе не могу иначе. Мне так ясно тогда, о чем и как я ей буду писать: круг тем и тон. И я уехал, заручившись ее словом отвечать мне на письма. - Расскажи это ей, это ведь смешно. Она будет смеяться".

О гибели Сергея Листопада "в первом из боев по возвращении на позиции" Пастернак, видимо, узнал только весной, уже в Москве.

Кончался сентябрь. Пастернак, как и прошлой зимой, думал о переводной работе, искал подходящих заказов. Его постоянный в эти годы интерес к английской поэзии выразился в увлечении творчеством Чарлза Адджернона Суинберна.

"Его стоит перевести, - писал он Боброву, - хотя страшно он труден, Бальмонт пытался его переводить, да кажется неудачно. Есть у него лирика прекрасная, есть и драмы. "Аталанта в Калидоне" несовременная вещь и распространения широкого не получит; есть трилогия из времен Марии Стюарт, оригинальная трактовка этого не раз трактовавшегося сюжета могла бы, в удачном переводе попасть на императорскую сцену. За перевод еще не брался, присматривался только..."57

Следы увлеченного чтения Суинберна есть в сборнике "Поверх барьеров". Ему предпослан эпиграф из стихотворения "I last least voice of her voices...":


To the soul in my soul that rejoices
For the song that is over my song.

В непосредственной связи с эпиграфом находится первое стихотворение сборника - "Посвящение". Его тема - аскетически суровый уклад духовной вселенной, созданной усилиями тех, "чья песня выше моей" и начало которой положено Откровением Святого Иоанна Богослова. Чтобы этот необходимый для него мир существовал, человечество облагается ответною податью тепла и участья.


С улиц взимает зима, как баскак,
Шубы и печи и комнат убранство,
Знайте же - зимнего ига очаг
Там, у поэтов, в их нищенском ханстве...

И без задержек, и без полуслов,
Но от души заказной бандеролью
Вина, меха, освещенье и кров
Шлите туда, в департаменты голи.

В редакции 1928 года Пастернак назвал это стихотворение "Двор" и связал его содержание с тем, как он переводил Суинберна в октябре 1916 года в Тихих Горах.

Он собрался туда в первых числах октября, торопясь, пока по Каме еще ходили пароходы. Ему предстояло работать в конторе и заниматься предметами с сыном Карпова Володей. Кроме того, надвигалось переосвидетельствование и новый призыв ранее освобожденных от военной службы.

28

Тихие Горы или маленький Манчестер на Каме, как тогда называли этот заводской городок, сообщался с внешним миром пароходами. Пристань Бондюга переставала действовать с осеннего ледостава до конца весеннего ледохода, и в эти месяцы заводы и уездный город Елабуга оказывались отрезанными от внешнего мира. Почту возили лошадьми из Казани. Так путешествовали и жители. В Елабугу, где помещались уездные, государственные, земские учреждения и главная контора Ушковых, с трудом можно было обернуться за день. Чаще ездили с ночевкой.

Директором заводов был Лев Яковлевич Карпов - "английский, сероглазый Джек с проседью, широкие плечи, высокий, окутанный дымом, приятно-глухим грассированием, - два-три взмаха футболь-

ных штиблет: столовая - кабинет, два тех же взмаха: кабинет - столовая и, на ходу, какая-нибудь мальчишески недоконченная мысль, размашисто и косолапо созданная за столом, донесенная до кабинета и принесенная потом обратно", - таким он выглядел, по словам Пастернака, во время общих обедов и ужинов, на которые и уходило все его свободное время, остававшееся от 12-часовой работы. "Пока что погоды здесь на редкость теплые, солнечные, мягкие, - писал он в первые дни по приезде Марии Ивановне Бобровой. - Даже ненормально. Настолько, что тихим помешательством отдает тишина и тупым полоумьем - тепло"58.

Главной достопримечательностью была огромная река. Ей пора было бы уже замерзнуть, и этого ждали как события первостепенной важности.

"...Здесь так спокойно и ясно, что страшно просто! А Кама какая, - писал Пастернак 13 октября 1916 года. - Со дня приезда в Казань, до нынешнего - ясные солнечные погоды, ровная, теплая безоблачность".

К концу месяца похолодало.

"Я видел, как коченеет Кама. Этого не опишешь. Лучше и не пытаться", - сообщал он Константину Локсу 31 октября.

Эти осенние картины стали темой двух стихотворений. Они датированы 1916 годом, и были напечатаны лишь через пять лет в журнале "Жизнь" 1922 года под общим названием "Над Камой":


И стынула кровь. Но, казалось, не стынут
Пруды, и - казалось с последних погод
Не движутся дни, и казалося - вынут
Из мира прозрачный, как звук, небосвод.

Общее их содержание - мучительное ожидание назревших перемен.


И день сгорал, давно остановив
Часы и кровь, в мучительно великом
Просторе долго, без конца горев
На остриях скворешниц и дерев,
В осколках тонких ледяных пластинок,
По пустырям и на ковре в гостиной.

Оба стихотворения были включены в цикл "Осень" книги "Темы и вариации".

Установилась зимняя изолированная жизнь, образ которой передан в письме Штиху 1 февраля 1917 года:

"Против Урала и прошлогоднего житья моего - мое нынешнее местопребывание скучнее могилы... Лысые холмы, дюжины с полторы фабричных труб, люди, проведшие "всю жизнь в газу", безлесные татарские деревни. Словом, все располагает к работе. Я и работаю".

В октябре он еще не служил в конторе, потом недели две разбирался в делах, примерно по 5 часов в день. Полтора часа ежедневно занимался с Володей Карповым - "очень славным, типа среднего между Юрой Серовым (в детские годы) и Жоржем Балтрушайтисом (северные дети Тенишевско-Врубельского типа, лохматые, сообразительные, детский сад, лепка, наглядное обучение, курточки)".

За этот месяц была переведена пятиактная трагедия Суинберна "Пьер де Шателяр", первая в его трилогии "Мария Стюарт", рисующая жизнь Марии в Париже при дворе французского короля. Кроме технических трудностей, о которых он писал Боброву и Локсу, в этой работе были принципиально интересные задачи. В письме родителям 25 октября 1916 года читаем:

"Завтра примусь за 3-ий акт Суинберна. Хочу, чтоб перевод был безукоризненный, но этого еще не достиг. Многое такое, что в лирике иностранной над сентиментом и сладостностью возвышается, по-русски приобретает какой-то салонно расслабленный тон. Это потому, что рыцарство там было историей настолько же конкретной, рыжей и грубой, как у нас казнокрадство и обжорство, - для нас же рыцарство настолько же светло-синяя и отвлеченная идея, как для Запада сальные свечи и белые медведи на Невском".

Перевод был вчерне окончен к 16 ноября. Ему хотелось уточнить детали, он доставал на месте и выписывал из Москвы книги по истории Англии и жизнеописания Марии Стюарт.

Письма из Москвы приходили через 10 дней, газеты доставлялись на восьмые сутки, и они становились темой общего интереса и обсуждения. Волновали исторические перспективы. Вначале это занимало Пастернака, потом стало вызывать нарастающее раздражение. Он делился им с Борисом Ильичом Збарским и в середине декабря писал родителям:

"Не идеализируйте жизни техников, механиков и химиков, работающих на оборону. Они "творят" из-под палки обстоятельств. Следовательно, это животные. Не животные они только потому - что они безжизненны, а не дохнут, как случилось бы с безжизненным животным. Серый этот сброд рассуждает о политике, хмурит брови и страдает изжогой пучащейся порядочности. Среди этого навоза сверкают и тускнеют глаза известного вам Пепы <3барского>. Он себя не знает. И он порой "обсуждает создавшееся положение". Как ему не стыдно. Он не знает себя, и когда я раз сказал ему, чтобы он не воображал, что и он, как они - интеллигент, то лишь к концу моих заверений он с хохотом признал парадоксальную их справедливость.

Как чудно это вышло у Вильсона: "обе воюющие стороны воюют приблизительно за те же идеалы". Прелестно. Лучшего мороженого ко всему утомительному обеду и не придумать. Но Мануйлов и Родичев возмущены. Как, и те, немцы, так же благородны, как Родичев и Мануйлов? И весь мир сплошное благородство Родичевых и Мануйловых? И их так много? И Вильсон не хочет видеть оттенков серизны? Здесь этого не понимают. Здесь тоже рассуждают и возмущаются".

Интеллигентское прекраснодушие того времени, нежелание доморощенных политиков понять реальный ход событий и сломить их гибельную инерцию на всю жизнь остались для Пастернака символом трагической судьбы России и ее грядущего падения. В романе "Доктор Живаго" оценку этой деятельности с подчеркнуто-карикатурной язвительностью высказывает лавочница Ольга Галузина:

"Муж Власушка вдоль по тракту пустился новобранцам речи произносить, напутствовать призванных на ратный подвиг. А лучше бы, дурак, о родном сыне позаботился, выгородил от смертельной опасности".

И далее - сравнение России начала века с нынешней:

"И Россия тоже была в девушках, и были у нее настоящие поклонники, настоящие защитники, не чета нынешним. А теперь сошел со всего лоск, одна шваль адвокатская, да жидова день и ночь без устали слова жует, словами давится. Власушка со приятели думает замануть назад золотое старое времячко шампанским и добрыми пожеланиями. Да разве так потерянной любви добиваются? Камни надо ворочать для этого, горы двигать, землю рыть!"59.

Из отцовского письма Пастернак узнал, что покровитель "Центрифуги", знаток искусства и английской литературы Иван Аксенов прислал ему с лестной надписью свою недавно вышедшую антологию "Елисаветинцы". В ответ Пастернак, едва закончив перевод трагедии, перевел сонет Суинберна о Джоне Форде, послешекспировском драматурге, о котором писал в свой книге Аксенов.

16 ноября перевод был послан Сергею Боброву с просьбой напечатать сонет в журнале "Московские мастера" с посвящением Ивану Аксенову. Журнал издавался при активной поддержке Вермеля, но публикация не удалась, и так и не напечатанный перевод сонета без малого 70 лет хранился в бумагах Боброва.

С середины ноября 1916-го до 7 января 1917 года Пастернак вел в конторе заводов "военный стол". Работа была трудной и по тем временам животрепещуще ответственной. Дела освобожденных от военной службы были запутаны. Призыв следовал за призывом. Елабужский комитет заседал два раза в неделю.

"И если из трех или четырех тысяч числящихся в нашем уезде и двух или трех в соседних уездах Казанской и Уфимской губернии пропустишь или ко времени не подашь ходатайства в Комитет хоть на одного, - писал Пастернак, - то именно этот один и будет взят в солдаты, и винить будешь в этом себя самого - и к тому же будет это бесчеловечно и несправедливо. Вот сегодня, хотя бы, брякнулся один из таких Миннибаев в ноги, чтоб я его на смерть не посылал. Не беспокойтесь, на смерть ему идти не придется. Все, что можно, делаю я, в пределах "законности", как меня просил тот же Миннибай. Но Л. Я. Карпов, директор, щепетилен и мнителен до крайности, что трудно вяжется с его умом, добрым сердцем и способностями недюжинного интеллигента. Жертвой этих двух черт его сделался было и чуть не остался и я: списка именного на собственную мою персону не провели; в отсрочке мне отказали".

Пастернаку пришлось в первых числах декабря ехать на призывную комиссию в Елабугу. С ним поехал Збарский в поддержку и ободрение. Приехали с вечера, ночевали в конторе Ушковых. Процедура призывного медицинского освидетельствования исконно - источник ярких и юмористических воспоминаний граждан мужского пола в России, Пастернак тоже надолго запомнил Елабужскую комиссию.

13 сентября 1956 года он говорил по телефону с журналисткой Любовью Андреевной Воронцовой и в ответ на слова о его литературной простоте, которую многие не понимают, заметил:

"Я и сам простой. Знаете, когда меня брали в армию и я стоял раздетый, меня даже спросили, - грамотный ли я? Вот какой я простой"60.

Дополнительные подробности того, как Пастернак вновь был полностью освобожден от военной службы и снят с учета, приведены в его новогоднем письме отцу:

"Когда я голый стоял перед приемочной комиссией, некоторые из членов ее стали бормотать: "Пастернак, Пастернак... ?" Резкий конец этому бормотанью положил молодой военный врач в форме, бросив в сторону всех этих усов, эполетов и гражданских воротников сухо и отрывисто - "это знаменитый русский художник"... этот военный мною завладел окончательно, стал меня класть, мерить, находить какие-то атрофии и т.д. и очень торопился, потому что городской врач... к крайнему моему изумлению и ужасу стал протестовать, говорить о каких-то уничтоженных статьях, о неправильности и т.д. А этот военный врач, даже на врача и не похожий... - вселивший в меня немало опасений в тот миг, как я его за столом увидал, офицер этот, ничего обо мне не знавший, меня все-таки отстоял... я ощутил в себе поток самой нервной какой-то признательности к этому молодому офицеру с таким открытым лицом, за то, что он знает тебя. Мне хотелось познакомиться с ним потом: но лошади были поданы и надо было до темноты выехать из Елабуги. Я узнал, что его зовут Морев".

Разбор дел военного учета отнимал весь день.

"С 8-ми утра до 12 часов дня занят в конторе, перерыв дневной уходит у меня на обед и на занятия с маленьким Карповым; отзанимавшись с ним, еду тут же снова в контору и там до 8-ми, а по средам и четвергам (перед заседаниями Елабужского комитета) и до ночи", - писал Пастернак.

Поначалу он не терял присутствия духа:

"Вечером, шагом... отдающим спокойной и безмятежной надменностью - прохожу к себе в комнату и набрасываюсь на то, что только и заслуживает в моих глазах названия работы".

К началу декабря накопившаяся усталость сделала собственные занятия невозможными. Пастернак затосковал и даже собирался уехать. Борис Кушнер звал его в Петербург. Дополнительным поводом были семейные нелады у Збарских, чему поначалу он счел себя причиной. Впоследствии этот эпизод нашел косвенное отражение в "Спекторском" и упомянут в "Повести". Сестра Сергея Спекторского трактует его по шаблонам, свойственным литературе того времени, как "право сильного, здорового чувства", вступающего в "коллизию с житейскими цепями брака". Подобно Спекторскому в романе, такое понимание было в высшей степени чуждо Пастернаку: "слово драма... было не из братнина словаря".

Откровенный разговор со Збарским рассеял возникшую было неловкость их отношений.

"Если до вас дошло уже сумасшедшее мое письмо одно, в котором я пишу о желании моем уехать отсюда и отдаленно касаюсь мотивов этого желания - прочтите его и предайте забвению, - писал он родителям 9 декабря. - В тот день, как пришла посылка ваша, события, достигнув кризиса, быстро покатились под гору и "развертывание" их прошло сплошь на светлой солнечной стороне межчеловеческих сношений... Наконец, - в ходе событий некоторых - нет это слово здесь не подходит - скажу - в ходе некоторых насущных бесед и разговоров я пожелал устранить эту ложь, которая заключается в склонности нашей людской называть именем "житейских драм" праздную порчу жизни, которая проистекает из книг, когда они в руках читателя, книги не производящего. - Поскольку это было в моих силах, я достиг и этого".

К Рождеству запутанные дела "военного стола" были разобраны и приведены в порядок. Очередная мобилизация кончилась, и Карпов предложил Пастернаку к 7 января 1917 года сдать свои обязанности одному из местных служащих.

"Буду переводить Мэри Стюарт, - писал он в предвидении относительного освобождения. - В течение тех 5-ти - 6-ти недель, которые займет эта работа при наивысшей интенсивности - создам себе привычку к такому труду (то есть к систематичности и усидчивости). Этого мне недостает. А тогда таким же порядком займусь и чем-нибудь своим".

Речь шла о третьей трагедии трилогии Суинберна, которую он собирался перевести вслед за первой.

29

Сергей Бобров готовил "Третий альманах Центрифуги". В критическом отделе по-прежнему предполагалась полемика с кубофутуристами, с одной стороны, и антропософско-религиозным символизмом - с другой. Пастернаку последовательно были сделаны предложения написать в нужном духе о Маяковском и Андрее Белом.

Вслед за письмом он получил и экземпляр сборника Маяковского "Простое как мычание", изданного в 1916 году в Петербурге, с надписью:

"Милому Боре по уже изложенным основаниям. Не Маяковский, а Сергей Бобров".

Его не на шутку рассердил этот намек, - 26 ноября он отвечал:

"...Зачем ты сделал такую надпись, не дождавшись ответа моего на твое предложение... Я органически не способен искать у Маяковского неловкостей стиля. Это было бы возможно, если бы у Маяковского то, что ты называешь уклоном в сторону извозчичьего language'a не было явным намеренным исканием и нахождением собственного стиля... А раз это так, то ни о какой чистке его фразеологии говорить я не возьмусь; и браться за это не стану по той единственной причине, что это претило бы моей душе и расходилось бы с тем чувством восхищения перед М<аяковским>, которое, как тебе небезызвестно - неискоренимая и основательная моя слабость... Надо радоваться тому, что есть один такой и нет другого, а не коверкать этого последнего. Меня, было, обидело даже твое письмо с этой стороны, и в сердцах я чуть не наговорил тебе лишнего... Дня через три отправлю тебе стихи для альманаха. Не грызись там слишком. Боюсь, подведешь ты меня там чем-нибудь таким, что для меня участие в альманахе сделаешь невозможным. Ну, вот к примеру хоть - травлей Маяковского"61.

В следующем письме протест выражен с большей обстоятельностью:

"...к чему тогда было... зря меня волновать такими чистыми перспективами "ЦФГ'и" - которые не могли не вызвать во мне энтузиазма сильнейшего! Чтобы потом тем больней дать мне ощутить прежний, "Руконогом" отдающий, дух затхлой и узкой партийности... Я понимаю фаворитизм символистов. Лукавые авгуры, не имевшие к тому же и гроша за душой, они не могли ходить без камертона в одном и кукиша в другом кармане и нуждались в еженедельной спевке. На что, скажи мне на милость, на что можешь пожаловаться ты, с твоей проницательностью, прямотой натиска и изощренностью непритупленного аппетита, что поддаешься соблазну кружковщины"62.

В альманах были отданы стихи, названные "Два посвящения" (Надежде Синяковой). Пастернаку не хотелось их печатать, и 11 декабря он телеграфировал:

"Выпускай альманах без моего участия, посланное тебе ниже критики. Живу в условиях невозможных для настоящей работы"63.

Бобров настаивал. "Апеллесову черту" вернули в очередной раз, не напечатав, из Петроградской "Летописи". Пастернак предложил Боброву включить в альманах эту новеллу с посвящением Борису

Збарскому и "Сказку о Карпе" с посвящением Ксении Михайловне Синяковой.

В рождественские свободные дни им овладело радостное предчувствие нового. Обещание конца сидения в конторе. Праздничные дни. Для изголодавшегося по работе этого было достаточно. В первом письме 1917 года (3 января) он писал родителям, что ждет от этого едва наступившего года новых работ и изданий, и сообщал свою программу:

"а) 2 переводных (стихами) драмы Суинберна (одна уже готова; к другой приступлю) - издам не в ЦФГ, ибо неловко, они заработные и денежно-спекулятивные.

b) После войны переиздам "Разбитый кувшин", может быть в ЦФГ, отдельной книжкой со вступительной статьей.

c) Книга художественной прозы, подобной "Апеллесовой черте" (ЦФГ). 3 вещи: сказка, Ап<еллесова> черта и новая вещь, которую начал и бросил, отвлеченный конторой, уже готовы".

В составе книги художественной прозы перед "Апеллесовой чертой", как нечто уже известное родителям, упоминается "Сказка". Это не стихотворная "Сказка о Карпе", поскольку сборник - прозаический, вероятно, это та, которую Пастернак назвал в очерке "Люди и положения", перечисляя пропавшие работы, "Сказкой для детей в прозе". Об этой вещи, возможно написанной в "особенно плодотворный", по словам автора, 1913 год, ничего не известно.

Кроме сказки, здесь содержится упоминание о новелле, которую Пастернак бросил, "отвлеченный конторой". В следующем письме 11 января 1917 года рассказывается о том, как он ее писал:

"Это было на Рождестве 26-го и 27 числа, вернее с ночи на 26-е. Я вскочил ночью, увидел всю ту вещь от начала до конца и не в состоянии будучи заснуть встал и начал писать: писал двое суток, засыпая по ночам на пару часов и просыпаясь с продолжением этой вещи. Но 28-го числа надо было в контору идти (праздники кончились) и вещь пришлось бросить. 7-го я служить перестал, в три дня вещь обработал и переписал. Я не дал еще ей названия. Она оригинальнее "Ап<еллесовой> черты" и по сюжету и по письму и сильнее по вложенному в нее темпераменту. 9-го вечером, позавчера, я читал ее Пепе <3барскому>, которому она очень понравилась и который ее страшно выгодно для меня раскритиковал; недостатки ее (пустяковые), на которые он указывал - сплошь отступления от моего собственного стиля".

Аналогичное создание новеллы было описано в письме к Константину Локсу 12 января 1917 года и заканчивалось обещанием:

"Я посвящу Вам эту вещь, если не напишу лучшей".

Нам представляется, что речь идет о той новелле, которая при переписывании получила название "Истории одной контроктавы". Бумага и почерк, которым она написана, определенно датируют ее этим временем и не позволяют отнести к 1913 году, как предполагают, исходя из содержания, некоторые исследователи, и как считали мы сами при первой публикации этой новеллы в 1974 году.

По счастливой случайности сохранились беловая рукопись первой части повести и носящий следы последующей правки, законченный черновик второй. Стиль Пастернака, определенность и единство которого уже тогда отмечали слушатели и критики, проявляется в ней определенней, чем в стихах этого времени. Писание целыми сценами и положениями как неделимыми единицами содержания позволяет почти пластически передать в слове тот образ мира, который он увидел и духовно пережил. При редактировании Пастернак занят не отделкой фраз, а уточнением картины в целом. Это определяет читательское восприятие. Напряжением глаз ощущается выход из темного и прохладного собора на площадь, залитую жарким полдневным солнцем, физический озноб вызывает рассвет в сцене у тела погибшего мальчика. Диалоги во второй части производят впечатление подслушанных и позволяют почувствовать ритм шагов и остановок собеседников.

Сюжет новеллы не свободен от канонов романтизма и литературно-эстетической моды. Органист Кнауер во время вдохновенной импровизации становится невольным убийцей своего маленького сына, который незаметно забрался через дверь, оставленную по недосмотру открытой, в механизм органа. В ужасе отец бежит из города, чтобы навсегда отказаться от искусства, но через много лет "чудаковатым стариком", случайно оказавшись в этом городе, подает просьбу о том, чтобы вновь занять место органиста, и с трагическим недоумением встречает отказ общества и моральное осуждение.

Романтический герой, - писал Пастернак в "Охранной грамоте", "всегда нуждается в филистерстве", которое бы его оттеняло, как фон, и придавало бы его очертаниям большую наглядность. Здравый смысл, который олицетворяет собой бюргерство немецкого города, создает требующееся в новелле "зло посредственности".

Тема власти призвания, греховной одержимости искусством представлена здесь в зрелищной концепции. Гибель мальчика от руки отца приобретает символический смысл требующего жертв служения искусству. Такая открыто романтическая трактовка темы была преодолена в "Письмах из Тулы" 1918 года, где другой "чудной старик", в прошлом - профессиональный актер, один в номере гостиницы разыгрывает сцену, в которой воскрешает давно прошедшие дни, слышит и воочию видит себя и свою покойную подругу в молодости. Оправданием искусства становится способность художника возвращать к жизни увиденное и пережитое. Искусство, свободно направленное к этой цели и в идеале способное ее достичь, Пастернак называл реалистическим и считал необходимым условием исторического сознания и духовной жизни людей.

Вслед за "Историей одной контроктавы" Пастернак занялся переводом трагедии "Мэри Стюарт". 27 января он написал Локсу:

"Я по уши зарылся опять в работу по переводу Суинберна III-ей драмы: она до крайности длинна и велеречива; один лишь первый акт растянут на 60 без малого страниц, и, исключая немногие эпизоды, довольно, надо таки признаться, скучноват этот 1-ый акт.

А я, как это всегда у меня водится (заставить себя работать каким-нибудь другим способом не могу и не умею), пошел на пари с моей же собственной суеверностью, что если, дескать, переведу я 60 страниц в 10 дней сроком, то будет то-то и то-то; а если нет, то мне будет так плохо, что род этой недоли и злосчастья уже и в предвкушении его просится в сказку. Мне оставалось еще два дня работы и всего 8 непереведенных страниц. И тут во мне что-то прямо-таки по кобыльи уперлось и - ни с места... Это до такой степени тоскливо было и глупо (я не шучу), что бежать от самого себя хотелось!"

Больше упоминаний о продолжении перевода нет. В очерке "Люди и положения" Пастернак вспоминал о потере "Шателяра", пропавшего в типографии в 1920 году, но о второй трагедии он не упомянул.

Среди заметок на полях маленького стихотворного томика Суинберна издания Таухниц 1901 года, который стоял у Пастернака на книжной полке в переделкинском доме, можно обнаружить полустертые следы перевода третьего стихотворения цикла "Adieux a Marie Stuart", названного в подзаголовке эпилогом трагедии.


Налет столетий густ уже,
А вас не занести.
Никто не скажет госпоже
Моей
    Прости!

В первой строчке стихотворения "Царица шоттов встарь, моя сейчас" дословно передается английская калька классической латинской конструкции. Это объясняет появление аналогичной формы, обозначающей Марию Стюарт, в стихотворении 1957 года "Вакханалия": "Королева шотландцев появляется вдруг". Крепкие нити пожизненного интереса и любви связывают у Пастернака темы и сюжеты раннего увлечения английской литературой с последовавшими в 40-50-х годах серьезными занятиями и переводами Шекспира, "Марии Стюарт" Шиллера, в которых нашло выражение прекрасное знание и понимание духа елизаветинской Англии.

А тогда, зимой 1917 года, Пастернак, подгоняемый Бобровым, быстро переключился на современные сюжеты: 3 января он написал рецензию на книгу Николая Асеева "Оксана".

"Сколько в нем настоящей сладостности, романтической, невменяемой, сколько упорства и мечтательности, неослабной и неусыпной. Замечательное дарование!" - читаем в письме к Боброву от конца октября 1916 года, посланном в ответ на присылку сборника64.

Предпринятый в рецензии подробный разбор первых стихотворных книг Асеева говорит о широком диапазоне его поэтических возможностей.

Вслед за ней Пастернак стал работать над статьей о Маяковском. Рецензия, сохраняя тон восхищения, приобретала серьезный критический характер, становясь наброском очерка о "естественной истории" современного художественного дарования и условий его развития. Закончив эту рецензию, Пастернак 13 февраля 1917 года отослал ее Боброву.

Из анкеты 1919 года известно, что Пастернак написал статью под названием "К естественной истории дарования", которую он включал в свой "идеологический" сборник. Возможно, эта утерянная впоследствии работа была развитием сказанного в рецензии на "Простое как мычание".

Одновременно с рецензиями в его планах определялось содержание "идеологической" книги, в которую должны были бы войти продуманные мысли и кое-что из уже написанных вещей:

"Знаешь, вроде таких бесед, какие я иногда веду - об искусстве, о большом человеке, о том, например, что чувства живые и также осязательно проникающие межчеловеческую среду, как воздушные испарения садовую заросль и тучи летом, в полдень, после грозы, - что такие чувства, которые каждый носит в себе и биографически осуществляет - находятся на содержании у человечества, - писал Пастернак матери 7 февраля 1917 года. - Отсюда - о "податном сословье". Об искусстве - казенной палате. И об его чиновниках. И т.д. и т.д. и т.д.".

Эти мысли о сущности искусства Пастернак уже пытался изложить в своих стихах, когда писал в "Посвящении" о дани, взимаемой "игом" поэтов с человечества, и соответственно, о "податном сословии" читателей. В стихотворении "Как казначей последней из планет..." поэт называется "казначеем человечества", подсчитывающим затраты, пошедшие "на содержанье трагедий, царств и химер".

Следующая новелла, которую написал тогда Пастернак, была уже упоминавшаяся "Карета герцогини". Он думал к апрелю кончить книгу прозы и разрешил Боброву поместить анонс на обложке альманаха Центрифуги. Но внезапно 7 февраля, вероятно под впечатлением разговоров у Збарских и вызванных этим собственных воспоминаний, возник замысел лирической поэмы.

"Вчера вечером не по расписанию и вопреки ему бросил писать прозу, которой был занят, и начал нечто поэтическое (на живом побуждении). Утром телеграфировал тебе об этом отрывке, - читаем в письме Боброву 8 февраля, - вышлю эти наброски для III сборника. Ввиду того, что они еще не застыли и шлифовать их рано, придется послать их тебе в сыром виде"65.

Так возникли "Наброски к фантазии "Поэма о ближнем"", ранняя авторская характеристика которых была дана в письме к сестре Лидии 11 февраля 1917 года:

"...пишучи по расписанию следующую по счету новеллу (третью: "Карета герцогини") - должен был бросить эту прозу... Словом, начал я в стихах набрасывать широкую вещь; местами вроде "Петербурга" и "Метели" (в начале) - вроде "Марбурга" в некоторых местах, и по строению - вроде "Паганини" и "Баллады"... Третьи сутки сучу эту нить; завтра верно будет телеграмма от Боброва, завтра же или послезавтра вышлю ему то, за чем застанет меня его депеша, и буду продолжать. Совместить писание стихов (как я это понимаю) с писанием прозы - нет возможности, разные два человека пишут во мне: один одно, другой другое".

Бобров согласился заменить "Два посвящения" набросками новой поэмы. Пастернак отправил их в Москву. Революция изменила издательские возможности "Центрифуги". Третий сборник не увидел света. "Наброски" сохранились у Боброва. Рукописи "Сказки о Карпе" он, по-видимому, не сохранил.

Судя по письму к Константину Локсу, "Поэма о ближнем" уже 13 февраля была "в черновике вдвое против посланного Сергею - больше".

"...Это первая попытка выйти за тесные границы лирической миниатюры, - писал Пастернак. - Затем, приводит меня за этой работой в хорошее возбуждение то, что в этот на всей моей бытности первый обширный у меня загон врывается все жизнеспособное..."

В списке "лирических миниатюр", приведенных выше в письме к Лидии, с которыми сопоставляются отрывки из поэмы, не случайно упомянут "Марбург". Недавняя встреча Нового года ("шампанское, 80 человек народу обоего пола, ужин после первых, чай после вторых петухов; разъезд в восьмом часу утра") пробудил в памяти недавние объяснения со Збарским.

"Был слушатель холост, рассказчик женат" - повторяющийся с ритмическим сдвигом мотив первого из "Набросков". Такой же прием использован в стихотворении "Метель". История, рассказанная "ближним", снова, как весной 1916 года, вызвала воспоминания о событиях в Марбурге. В "Набросках к фантазии" появились картины лета 1912 года, Марбургская площадь, "резкий день" объяснения с Высоцкой, ночные освещенные кафе.

Рукопись поэмы не сохранилась, на основании "Набросков", посланных Боброву, мы не можем достоверно судить о ее тексте, композиционной структуре и степени завершения.

Два отрывка из поэмы были напечатаны в "Новом мире" в NN 1 и 12 за 1929 год, в одном из них под названием "Из неоконченной поэмы" ("Я тоже любил и дыханье...") с датировкой 1916-1928, встречаются некоторые смысловые и даже буквальные совпадения с "Набросками" февраля 1917 года, например, начальная фраза "Я тоже любил", которая играет в отрывке 1928 года важную композиционно роль, сдвигаясь по ритму, как в "Метели". При этом отрывок посвящен тому самому рассвету, который Пастернак зарисовывал в 1912 году в Марбурге ("Он слышал жалобу бруска..."). Содержанием второго "Отрывка из неизданной поэмы" ("Я спал. В ту ночь мой дух дежурил..."), датированного по публикации 1916 годом, стало пробуждение среди ночи от творческого замысла, внезапно возникшего в сознании.

В письме 13 февраля 1917 года Пастернак описывал Локсу подобный момент начала работы над "Поэмой о ближнем":

"Были неприятности, меланхолия нахлынула страшная, потом взялся за продолжение начатых "проз", - потом вдруг налетело что-то такое, в чем я и сейчас себе ясного отчета дать не могу, и под гонением этого последнего я стал без передышки писать какую-то крупную вещь в стихах".

В 1920 году Пастернак напечатал в сборнике "Лирень" большое стихотворение "Город" с подзаголовком "Отрывки целого" и датировкой "1916 г. Тихие Горы". Отрывки "Из поэмы" и "Город", относятся к самым сильным стихам молодого Пастернака. По-видимому, они восходят к текстам тех двух поэм, о пропаже которых он упомянул в очерке "Люди и положения". Их объединяет яркость воспоминаний о юности, Москве и Марбурге, встречах и разлуках прежних лет.

30

В письмах зимы 1916-17 года красной нитью проходит история печатания, чтения и первых оценок книги "Поверх барьеров". Пастернак еще в октябре ждал корректуру, волновался и просил напомнить о необходимости авторского чтения гранок. Но рукопись была задержана военной цензурой. В декабре Сергею Боброву сообщили, что на книгу собираются наложить запрет. По воспоминаниям Боброва, он с бутылкой коньяку добился свидания с цензором в чине капитана и убедил его разрешить печатание, заменив сомнительный (пацифистский или революционный) текст точками. На свою телеграмму от 19 декабря Пастернак получил ответ, что книга спешно печатается и на авторское чтение корректур времени нет.

Вышла она в последних числах декабря 1916 года. 3 января 1917 года Пастернак писал, что получил от Боброва первый, сигнальный, экземпляр и одновременно письмо от отца с отзывом, на которое сразу ответил:

"Спасибо, спасибо, спасибо. Без конца!

...Я раза три перечел твое письмо, пока решился вскрыть бандероль. Ах это письмо твое! Я им горжусь: письмом академика к футуристу. Кому-то Гюго писал так из начинающих, и потом надежд Гюго не обманувшему, сейчас не помню кому. Ну это ли не счастье! Чудный Бобров! Как он постарался!.. И мне нравится книжка..."

Однако к первой радости примешивается огорчение, всегда затем сопровождавшее отзывы автора об этом издании: "Жаль - куча опечаток. Это огорчает меня местами до чудовищности".

Опечатки искажали смысл сказанного, и Пастернак тщательно исправлял их не только в десяти авторских экземплярах, полученных им к середине января, но и во всех, которые ему попадались в руки. Часто он вписывал и строки, выкинутые цензурой, за исключением четвертого стихотворения "Осень. Отвыкли от молний...", которое не восстанавливал.

Первый серьезный разговор о поэтике книги возник в переписке Пастернака с Локсом. Отвечая на несохранившееся письмо Локса, он писал: 27 января 1917.

"...Вы очень верно выделили в "Барьерах" существеннейшее их начало: дифирамбическое. Помнится, я уже в весенние свои беседы с Лундбергом... говорил ему о том, что уже и у символистов, а у футуристов тем более, за очень немногими исключеньями, совершенно не оправдана самая условность поэтической формы;... совершенно неизвестно, в каком смысле понимать тут метр, рифму и формальное движение стиха. А все это не только должно быть в поэзии осмыслено, но больше: оно должно иметь смысл, превалирующий надо всеми прочими смыслами стихотворения".

Останавливаясь на том, что некогда говорилось о примате формы над содержанием, он утверждал, что "эти рассуждения были полусонными выражениями прямо противоположной мысли: что если форма может быть создана... - то она может быть создана только в виде живого - иррационально осмысленного своею способностью самоподвижности организма".

Пастернак приравнивал подлинное, реально существующее вдохновение понятию осмысленности возникающей при этом формы и говорил:

"...нельзя писать в той или иной форме, но нельзя также писать и так, чтобы написанное в приливах и отливах своих формы не дало". Он определял дифирамбизм, отмеченный Локсом в "Барьерах", как требование, чтобы "диво человеческого восприятия" совершалось "на земле, то есть в форме своей указывало на начало своей жизненности и на приспособленность своего сожития со всею прочей жизнью"66.

В "Охранной грамоте" Пастернак назвал поэтику "Поверх барьеров" неромантической, видя в ней первый результат отталкивания от опыта Маяковского. В надписи, сделанной 9 декабря 1946 года, на переработанном в 1929 году сборнике Алексею Крученых, автор по его просьбе объяснил:

"С течением лет самое, так сказать, понятие "Поверх барьеров" У меня изменялось. Из названия книги оно стало названием периода или манеры, и под этим заголовком я стал впоследствии объединять вещи позднее написанные, если они подходили по характеру к этой первой книге, то есть если в них преобладали объективный тематизм и мгновенная, рисующая движение живописность"67.

В 1916 году эти цели, то есть "тематизм" и "живописность" достигались новаторскими приемами, родственными современной живописи, подчеркнутой яркостью, динамическим смещением, разложением формы. К середине двадцатых годов это стало раздражать Пастернака как претензия, не оправданная временем и в новых условиях неуместная.

Посылая 7 июня 1926 года книгу Марине Цветаевой, которая о ней до того не знала, Пастернак писал:

"О Барьерах. Не приходи в унынье. Со страницы, примерно 58-й, станут попадаться вещи поотраднее. Всего хуже середина книги. Начало: серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (глухо бунтующее предназначенье, взрывающееся каждым движеньем труда, бессознательно мятежничающее в работе, как в пантомиме) - начало, говорю я, еще может быть терпимо. Непозволительно обращение со словом. Потребуется перемещенье ударенья ради рифмы - пожалуйста: к услугам этой вольности областные отклоненья или приближенье иностранных слов к первоисточникам. Смешенье стилей. Фиакры вместо извозчиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено - из Харькова и так говорит. Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении - может быть большем, чем в следующих книгах.

Есть много людей, ошибочно считающих эту книжку моею лучшею. Это дичь и ересь, отчасти того же порядка, что и ошибки твоей творческой философии, проскользнувшие в последних письмах"68.

В последней фразе речь идет о романтических тенденциях в творчестве Цветаевой. Среди людей, высоко ценивших "Поверх барьеров", были Асеев, Бобров, Локс и Маяковский.

В 1928 году Пастернак кардинально переработал книгу. Из 49 стихотворений, в нее входивших, 18 - в основном из середины, которые он характеризовал в письме к Цветаевой как неудачные, были выкинуты, 11 появились в иной редакции. С тех пор книга "Поверх барьеров" 1917 года как целое не переиздавалась.

В пятидесятые годы Пастернак стал лучше отзываться о своих ранних стихах, сравнительно с "Сестрой моей жизнью". 31 мая 1950 года он записал на книжечке "Избранных стихов" 1926 года:

"Я всегда боялся старых своих вещей. Недавно, весною 1950 г., заглянув в "Поверх барьеров" издания 1917 г., убедился, что это еще не так страшно, кроме опечаток, которые любил Бобров и намеренно заводил их у меня и Асеева. Но это не в укоризну ему, тогда у каждого из нас были очень странные вкусы.

Б. Я"69

Это же отношение сказалось при работе над неосуществленным сборником 1957 года и в письмах и разговорах последних лет.


  1. назад Зоя Масленикова. "Портрет Бориса Пастернака". С. 24-25.
  2. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554. Письмо от 2 мая 1916 года.
  3. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
  4. назад "Доктор Живаго". С. 414-415.
  5. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
  6. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
  7. назад Там же.
  8. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
  9. назад Там же.
  10. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
  11. назад "Доктор Живаго". С. 320.
  12. назад В. Огнев. Свидетельства. Москва. 1982. С. 258.
  13. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
  14. назад Там же.
  15. назад Там же.
  16. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
  17. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
  18. назад "Вопросы литературы". 1972. N 9. С. 154.
  19. назад Архив Е. С. Левитина.
  20. назад Р. М. Рильке. Б. Пастернак. М. Цветаева. Письма 1926 года. Москва. 1990. С. 134.
  21. назад Архив Е. С. Левитина.

...

Глава 1: 1 2 3 4 5
Глава 2: 1 2 3 4 5
Глава 3: 1 2 3 4 5
Глава 4: 1 2 3 4 5
Глава 5: 1 2 3 4 5
Глава 6: 1 2 3 4 5
Глава 7: 1 2 3 4 5
Глава 8: 1 2 3 4 5
Глава 9: 1 2 3 4 5
© 2000- NIV