• Наши партнеры
    ВикиГриб: Скрипица.
    Hpmotors10.com - Каталог #продажа авто из кореи# от компании HP Motors.
    Pol-na-vek.ru - бетонные топпинговые полы
  • Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 2, страница 5)

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Глава II. Первые опыты
    1903-1913
    24

    Задворки училища встретили Бориса Пастернака полным разворотом строительных работ. "Многолошадный, буйный, голоштанный, двууглекислый двор кипел ключом..."

    В изображенной впоследствии в "Спекторском" фантастической обстановке сваленных вещей, среди которых он выгородил себе жилой угол, он прожил больше двух недель, озаряемый молниями ночных гроз и обдуваемый сквозняком со строительной пылью. Когда переезд стал насущной необходимостью, в Москву приехала мать. Девять лет спустя Пастернак вспоминал об этом переезде в письме Дмитрию Петровскому:

    "Перебирались мы как-то на другую квартиру. Все в отъезде были, только я да мать. Это давно было, я еще ребенком был58. Я помогал ей укладываться. Трое суток на это ушло, трое круглых суток, в обстановке вещей, сразу же ставших неузнаваемыми, лишь только их сдвинули с несмываемых квадратов, которые они отстояли за свою верную девятигодовую стойку. Трое круглых суток провели мы с мамой в чужом доме, а мне было страшно за маму больно, что она загромождена таким количеством пыльной деревянной, шерстяной и стеклянной неприязни, и никто этого не знает, но попробуй кому-нибудь об этом сказать, так тебя обличат во лжи: как же, скажут, ведь это все сплошь ваши вещи, и квартира ваша; какой же тут еще чужой дом? Но стоило среди всей этой злорадной (перебираетесь, мол, дом на слом пойдет) рухляди попасться чему-нибудь такому, о чем эстетики пишутся, то есть тому, что называют красивой хорошей вещью, изящной или еще как-нибудь, как тотчас же эти действительно красивые: ноты (жирно гравированные) или перчатки или еще что-нибудь приковывали все мое внимание вот чем, - оказалось, что куда их ни ставь и как ни клади, они врагами дома не делаются, не грозят, а утешают, помнят и знают нас и желают маме успеха и доброго пути, и обещают перевесть счет всего нашего прошлого с этой улицы на любую улицу, куда их повезут, как переводят долг с лица на лицо. Я помню, как отрывала меня мама от этих заступников и торопила".

    В первых опытах несколько отрывков, написанных в 1910-1911 годах, уделено роли этих "натурщиков натюрморта" в драме, которою художник отвечает жизни, пришедшей к нему терять самое себя и вновь находить в искусстве. Их герой зовется именем Реликвимини. В письме Александру Штиху Пастернак называет это имя своим "псевдонимом-эмблемой", которым подписывал ранние вещи. Похожее по звучанию на итальянскую фамилию, это слово представляет собой форму второго лица множественного числа страдательного залога от латинского глагола relinquo - оставляю и может быть переведено как "вы остаетесь, останетесь". Более правильная форма Релинквимини появилась позднее, в "Апеллесовой черте" 1915 года как имя осмеиваемого в повести героя. По словам Сергея Дурылина, Пастернак был особенно доволен этой фамилией:

    "У Бориса был тогда до всяких футуристов... особый вкус к заумным звучаниям и словам, и я думаю, что ему было приятно, что его герой не только страдает, но и спрягается"59.

    К началу сентября Пастернаки поселились в квартире 9, во втором этаже не существующего теперь двухэтажного дома, ограничивавшего с улицы старинную городскую усадьбу князей Голицыных, именовавшуюся в целом - Волхонка, дом 14, или Княжий двор. В том же здании, за углом в Малый Знаменский переулок, была мастерская Василия Сурикова и нечто вроде гостиницы или меблированных комнат. Большие старинные ворота Княжьего двора вели с переулка между флигелями к стоявшему за круглым сквериком со старыми деревьями дворцу Голицыных. В то время он был уже казенным и в нем помещалось несколько учреждений. Еще более таинственные и старинные сараи и постройки находились в глубине переулка. Это было владение Долгоруких с тремя дворами, садом и множеством разбросанных в беспорядке разностильных построек, которое в народе называлось Мучной городок и где когда-то жили Серовы. По другой стороне Малого Знаменского готовили к открытию Музей изящных искусств, строительству и комплектованию которого посвятил свои зрелые годы Иван Цветаев.

    Пять комнат, одиннадцатью окнами смотревших на улицу, были помимо коридора соединены между собою широкими двустворчатыми дверьми. Анфилада, получавшаяся, если их открыть, создавала ощущение огромности этой не слишком по тем временам просторной квартиры. Гостиная, где стоял рояль, мастерская отца и три жилых комнаты - родителей, дочерей и сыновей.

    Тротуар под окнами был вымощен большими светлыми каменными плитами и обсажен липами. По Волхонке шли трамваи четырех маршрутов, автобусы. Перпендикулярно к ней, против окон, вниз уходил Всехсвятский проезд, упиравшийся в набережную Москва-реки. За ней дымили трубы Поливановской трамвайной электростанции и виднелись невысокие дома Замоскворечья. Слева от проезда на высоком каменном цоколе стояла кирпичная с белокаменной отделкой церковь Похвалы Пресвятой Богородицы, которую все называли по находившейся там чудотворной иконе Нечаянной Радостью. С улицы к ней вела дорожка, огражденная белой резной балюстрадой. Вдоль нее выстраивались свадебные кортежи. Чудотворная икона считалась покровительницей семейного счастья.

    Справа в то время высился обшитый досками и обнесенный строительными лесами куб, в котором сооружали памятник Александру III. Он стоял на краю садов и скверов, окружавших храм Христа Спасителя, который, со своими белыми, покрытыми скульптурой стенами и золотыми куполами, занимал почти всю правую часть поля зрения и в солнечное утро отбрасывал жаркий отсвет в окна и на левые стены комнат.

    Прихожая, столовая и кухня выходили окнами во двор и сравнительно с южными большеоконными комнатами казались полутемными. В отличие от Мясницкой, привязывавшей Бориса Пастернака всей силой воспоминаний, Волхонка, на которой он с перерывами прожил больше четверти века, не казалась ему уютной. Жизнь в одной комнате с братом тяготила его и на Мясницкой. Здесь чувство неловкости возросло и распространилось на весь семейный быт. Сверстники, приходившие к нему в гости, это замечали.

    "Мы сидели за чайным столом, - вспоминал Константин Локс свое первое посещение, - у самовара несколько рассеянно разливала чай Розалия Исидоровна, две девочки в гимназических платьицах с косами заняли свои места. Брат Шура на этот раз отсутствовал. Боря был сдержан и являл вид воспитанного молодого человека. Разговаривали об искусстве, о литературе. Леонид Осипович говорил несколько неопределенно, иронически посматривая на сына. "Интересно, - подумал я, - знает ли он о его стихах". Потом оказалось, кое-что он знал и был не особенно доволен. Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была безликой, очень чистой и аккуратно убранной комнатой, с двумя кроватями и какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась. Она подразумевалась и у Леонида Осиповича, человека большого жизненного и художественного опыта. Но о ней я мог только догадываться. Я понял только одно, что Борису в родительском доме жить трудно. Ему не хотелось огорчать родителей, а когда-нибудь, так думал он, - их придется огорчить. Пока по внешности речь шла о профессии: философское отделение филологического факультета, стихи в будущем обещали не много. Отсюда неприятные разговоры, о которых он мне иногда передавал. Пока в этом доме я бывал не слишком часто. Мы предпочитали встречаться в университете, у Юлиана и в Cafe grec на Тверском бульваре".

    В сходных тонах описывает свои посещения Бориса в семейном кругу Сергей Бобров, с которым он вскоре познакомился. Восторженные юноши, с налетом богемы, чувствовали себя неловко в обстановке профессионального искусства с тяготением к преподаванию и основательности в самом артистизме.

    Уезжали учиться сестры Высоцкие, 2 сентября Пастернак провожал их. Младшая, Лена, относилась к нему с живым сочувствием и, вероятно, большим интересом и пониманием, чем Ида. Из Вены они послали 4 сентября телеграмму, это первая почта из сохранившегося, полученная по новому адресу: Волхонка, 14, кв. 9.

    30 октября Розалия Исидоровна Пастернак играла с Александром Могилевским в Малом зале консерватории трио c-moll Мендельсона, а 7 ноября в Большом зале вместе с Д. С. Крейном и Д. 3. Зиссерманом - траурное трио Чайковского. Это был вечер памяти Льва Толстого, приуроченный к годовщине его смерти.

    "Вряд ли понимала публика, почему партия рояля звучала особенно сильно и величественно. Вряд ли кто вообще мог это понять. Казалось, лицо самой музыки трио вдруг стало новым, более трагичным, и это ощущалось, вероятно, всеми; необычно зал замер, как будто бы опустел... ни шелеста программ, ни единого звука, кроме музыки на эстраде", - писал Александр Пастернак, который сидел в артистической, снабженный пузырьками с лекарствами на случай первой помощи. У двери в зал стоял Сергей Кусевицкий во фраке - во втором отделении он должен был дирижировать девятую симфонию Бетховена. Он "стоял неподвижно, несколько склонив голову - его обычная поза, и слушал ансамбль; музыка, видно, его захватила... вдруг он вздрогнул и тыльной стороной руки провел по глазам, смахнув помешавшую ему слезу"60.

    Ночью у Розалии Исидоровны был сильный сердечный приступ. Так закончился второй, и последний, период ее концертной деятельности.

    Внезапно 22 ноября скончался Валентин Серов. "Я бежал в дом его, и по мере приближения замедлял шаг, боясь убедиться в правде страшной вести. Господи! Не может быть, не может быть, - твердил я, оглушенный ударом. - Ведь чуть ли не накануне я видел его, - писал Леонид Пастернак. - Меньше чем за год смерть унесла трех великих художников. Толстой, Ключевский и совсем еще молодой, в расцвете славы - Серов. Все трое, как знал я их в обиходе, - остроумные, тонкие юмористы, с зорким всеохватывающим взглядом. Наблюдательные, с острым, вонзающимся в суть вещей лезвием проникновения. Все трое любили и искали художественную правду.

    Когда я подошел к комнате, где он лежал бездыханный, я был поражен тем дивным выражением лица, какого я никогда до того не видал у него, - это было каким-то особенным, необычным для Серова выражением обретенного покоя, ласковой доброты, неуловимой улыбки, радости"61.

    На похоронах произносились речи, в частности Маяковский трогательно и сильно говорил от имени тех "левых" учеников, которых Леонид Пастернак считал причиной тоски и страданий Серова.

    25

    Внезапная смерть Юрия Живаго в трамвае и заранее констатируемые им признаки болезни, которую он получил в наследство от матери-сердечницы, некоторым образом заставляют нас вспоминать события осени 1911 года. Среди ранних прозаических опытов 1910-х годов сохранился небольшой отрывок о художнике Карееве. "Третье действие уже началось... когда Кареев, оступившись в темноте, вошел в партер. Он должен был остановиться. Колющая боль в боку приостановила его сердце, придержала его и стала выпускать, медленно, словно разгибая палец за пальцем.

    Досадуя на этот приступ, как на неловкость, которой жертвою он стал случайно, художник повернул так же просто из зала, как он входил туда мгновенье назад, и чудаковатою поступью прошел в вестибюли через фойе..."

    Если вспомнить также другой отрывок под названием "Смерть Реликвимини", где коротко намечено возвращение героя с вокзала на трамвае, - то случайные на первый взгляд, разделенные целой жизнью моменты прочерчивают прямую внутреннюю линию, идущую от осени 1911 года.

    В это время Борис Пастернак был мучительно сосредоточен на мыслях о своем призвании и своей философии. Он часто бывал на заседаниях литературно-философских обществ и в кружках, собиравшихся вокруг издательства "Мусагет". Он не занимался теорией ямба под руководством Андрея Белого, ни изучением символизма у Льва Эллиса, он ходил на занятия философского кружка.

    "Второй мусагетский кружок, философский, тогда собирался под руководством Ф. А. Степуна; я бывал очень часто в нем, деятельно принимая участие в прениях; среди участников, посещавших кружок философский, запомнился юноша Б. Л. Пастернак (ныне крупный поэт)", - писал Андрей Белый в 1923 году в своих "Воспоминаниях о Блоке"62.

    Позже, в книге "Между двух революций" (1934) - о том же времени:

    "...Среди студентов объявился Борис Леонидович Пастернак, чья поэзия - вклад в нашу лирику; помню я милое, молодое лицо с диким взглядом, сулящее будущее"63.

    Пастернак занимался философией, по его собственному признанию, "с основательным увлечением, предполагая где-то в ее близости зачатки будущего приложения к делу". Он еще до университета штудировал классиков. В начале века по установленной со времен Фихте традиции к философии относились почти как к общему и необходимому образованию.

    На первых курсах, помимо истории в ее общем изложении и специальных курсов истории науки и культуры, он изучал математику (анализ, дифференциальную геометрию), знакомился с физикой применительно к работам Максвелла и Лоренца.

    К началу 1911 года у него уже было свое понимание философии в историческом аспекте. По словам Павла Сергеевича Попова, который был на курс или два младше Пастернака, его доклад о Гераклите Темном произвел большое впечатление в университете. Много лет спустя преподаватели вспоминали: "Какой был доклад у Пастернака, какое проникновение!"

    Достаточно хорошо он разбирался также в современных школах и направлениях. Речь шла о собственном научном самоопределении. С феноменологией Гуссерля он знакомился у Густава Шпета. Весной 1911 года брал в библиотеке "Логические исследования" Гуссерля для сдачи полукурсового экзамена. Бергсоном занимались во многих кружках. В одном из них, собиравшемся у Евгения Ивановича Боричевского, постоянно бывал Константин Локс. У Пастернака сохранился сборник Анри Бергсона "Choix de textes", составленный Рене Гиллуэном в 1912 году. Он подвергся серьезному разбору и был исписан заметками на полях, весьма критически оценившими разделы "О свободе", "О жизни" и "Об искусстве". Раздел об отношении сознания к материи остался неразрезанным.

    Пастернака привлекали скорее не системы и точки зрения, а возможность истолкования и способы исследования. Он думал о распространении Лейбницева метода бесконечно малых на более широкий круг вопросов, для этого была нужна математика, и он собирался писать на эту тему кандидатское сочинение. Он с восхищением вспоминал о блестящих выступлениях Дмитрия Самарина, Николая Трубецкого и Сергея Мансурова в университетских семинарах. Они были хорошо знакомы с немецкой философией, в то же время олицетворяя и продолжая лучшие традиции Московского университета. Пастернак был знаком с ними еще со времен гимназии, а еще раньше видел братьев Трубецких, когда их дядя, знаменитый скульптор, лепил их двойной портрет у себя в мастерской, примыкавшей вплотную к квартире Пастернаков в Училище живописи.

    В семинаре Николая Васильевича Самсонова Пастернак писал работу об орфиках, психологией он занимался под руководством профессора Г. И. Челпанова, которого Локс характеризовал как увлекающегося популяризатора, лишенного самостоятельности и научной глубины. В ноябре 1911 года Пастернак писал курсовую работу по психологии. Это сочинение сохранилось. Оно не имеет названия, на обложке тетради обозначено только имя Наторпа. Полемизируя с экспериментально-физиологическим направлением, которое лишало психологию ее философского интереса, он реферировал работы Пауля Наторпа, касающиеся предмета психологии как философской дисциплины и метода ее теоретических построений. Датировать эту работу помогают библиотечные требования на "Философию и ее проблемы" Наторпа, сохранившиеся среди студенческих тетрадей, а также конспекты к ней и к "Общей психологии", издания 1904 года.

    Пастернак писал, что сознание, включая подсознательное как возможное сознание, это область, которой заняты и будут заниматься многие науки. Различие естественнонаучного и философского подхода состоит в том, какие задачи ставит исследователь. Если естествознание стремится выявить законы сознания, иными словами - ищет объективное в субъективном, то философия может поставить обратную задачу - исследовать, каким образом человеческое сознание определяет явления, создает понятия, открывает законы природы. Это можно сделать, реконструируя ход мысли людей, открытия которых оставили объективный след в истории. Их сознание было страдательным по существу, трезво подчиненным реальности, что позволило им найти ее объективные законы. В дальнейшем круг исследований может быть расширен. Выводы формулируются так:

    "Психология, познавая субъективность в ее неискаженном виде, осуществит парадоксальную задачу. Парадоксальность ее будет состоять в том, что объектом психологических объяснений станут самые формы объективности.

    Закон в этом логическом положении выступит как феномен, долженствующий быть поясненным и истолкованным при помощи субъективности!"

    Эту работу отличает высокий уровень профессиональности и независимости зрелой философской мысли Пастернака. К тому же совершенно очевидно, что работы Наторпа о психологии стали для Пастернака поводом для продумывания собственных мыслей и формирования своего эстетического мировоззрения. Чужие мысли направили его поиски в область коренных проблем психологии и ее роли в понимании законов искусства и природы его творца, таких, как связь искусства с сознанием или проникновение в сущность творческого состояния. Понимание того, что субъективность есть составная часть познания мира, а не принадлежность субъекта, было особенно близко Пастернаку как поэту.

    Если отвлечься от научной терминологии и логической конструкции предложений, приходишь к неожиданному выводу, что психология тут определена как занятие, которое имел в виду Пушкин, когда говорил: "Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная".

    Помимо уроков в состоятельных домах Пастернак в это время преподавал на дешевых частных курсах подготовки в средние и высшие учебные заведения. Обстановка этих курсов, которые посещались мелкими служащими и молодыми рабочими, описана в "Записках Патрика" в главе "Дом с галереями" (1936 год).

    В тот год поэтесса Вера Станевич стала женой Юлиана Анисимова. По почину Пастернака они заинтересовались стихами Р. М. Рильке и начали переводить "Часослов" по книге, в свое время подаренной автором Леониду Осиповичу. Борис Пастернак слушал варианты, обсуждал, набрасывал собственные решения. Следы этих занятий остались на страницах книги, с которой Пастернак никогда не расставался. Кроме того в университетских тетрадях сохранились попытки его первых переводов из Рильке.

    К весне 1912 года переписка с Идой Высоцкой зашла в тупик. Ида становилась чем-то недосягаемо нереальным и привычно далеким, "этой тишиной, в которой перестаешь верить в то, что были когда-то весенние школьные дни, - ею довершается все, - писал Пастернак в неотправленном ей письме. - Боже мой, - все становится темнее и неподвижнее вокруг меня - одну за другою я растерял все свои черты, - теперь и ты кажется поставила на мне крест... Ты давно уже перестала отсутствовать и ведешь тот вид наполовину отвлеченного существования (на бумаге письма или в названии местности) - который ничего не знает о жизни".

    Мысли о своей судьбе и призвании настоятельно нуждались в сопоставлении с реальностью, с живыми впечатлениями. Это касалось также и профессиональных академических занятий философией.

    Описывая Московский университет в "Охранной грамоте", Пастернак говорит о своей неудовлетворенности постановкой образования. Он выделяет нескольких молодых преподавателей, говоря о прочих, что способ их преподавания превращал историю философии в "беллетристическую догматику", а психологию в "ветряную пустяковину брошюрного пошиба".

    "Компания по ликвидации неграмотности, - пишет он, - была начата именно тогда".

    Познакомившись с работами Когена и Наторпа, он составил себе некоторое представление об этой философской школе. Пастернак пишет, что "слово Марбург" уже два года, как не сходило у него с языка. По словам Дмитрия Самарина, для серьезных занятий философией надо было поехать в Марбург, но у Пастернака не было денег, требующихся для такой поездки.

    Эти деньги он получил от матери, которая с вниманием и тревогой следила за сыном. Весною 1912 года она объявила, что дарит ему для поездки за границу деньги, заработанные ею и накопленные по хозяйству. За неимением собственного приличного платья ему был отдан старый, но еще вполне добротный серый отцовский костюм, купленный еще летом 1891 года. Получив на руки 100 марок и обзаведясь рекомендательным письмом от Габриэля Гордона к Николаю Гартману, преподававшему в Марбурге, Борис Пастернак, наскоро собравшись, 21 апреля 1912 года выехал из Москвы.

    Он ехал почтовым поездом, со многими остановками, в жестком общем вагоне, что объяснялось, конечно, в первую очередь, стремлением сократить расходы, - в "Охранной грамоте" основам его бытового житейского аскетизма отведен конец 8-й главы первой части, несколько сокращенный при печатании. Скромность и бытовую невыделенность он считал первым условием человечности и незамутненной чистоты взгляда на мир.

    Открытка родителям с дороги, 22 апреля 1912 года: "Дорогие! Вот вам власть костюма: серый сюртук привык в дороге целый день лежать на полатях, полный Леонида Осиповича; он как-то магнетически препятствует мне слезть с ночного ложа. Чудный день в Смоленске, древний кремль, кобзари и еврейский кларнетист обходят наши вагоны, о них, конечно, ничего не знают экспрессы, пролетающие безразлично по всей земле.

    А тут фольклор, и я научился по запаху в вагоне распознавать губернию, по которой проезжаю. Пассажиры меняются ежечасно. Визг, детские слюни... Вам, конечно, ясно, что я здоров, жизнерадостен, штудирую Когена под потолком и целую вас".

    За окнами мелькали городки, местечки и хутора, бедное население западных губерний России. Пограничные станции, другой поезд, иная обстановка за окном.

    "Сегодня же - неузнаваемая картина. Соберите всю вашу фантазию, вспомните Шопена и поляков у Гоголя, и главное, залейте зеленью, зеленью тополей, каштанов и фруктовых садов эту открытку", - писал он на следующий день.

    Он приехал в Берлин 24 апреля (7 мая по новому стилю) в половине первого ночи, где на главном вокзале "Фридрихсбанхоф" его встретил Володя Розенфельд и отвез в гостиницу Monopol Hotel, в которой праздновали серебряную свадьбу кого-то из его родственников. Под утро, так и не заснув, он пошел бродить по Берлину.

    Улицы носили черты образцового порядка и парадной приподнятости. Он с изумлением отметил в обитателях бодрый отпечаток военно-патриотического уклада, который позже счел несомненным признаком надвигавшейся военной трагедии.

    Поздно вечером Пастернак выехал из Берлина и, после еще одной бессонной ночи, 25 апреля (8 мая) стоял в Марбурге, на выходе из вокзального туннеля у подножия горы со старинными домами, зеленью садов, университетом, собором и замком.

    26

    Рекомендованная Дмитрием Самариным дешевая гостиница, в которой Пастернак провел первую ночь, до недавнего времени носила свое старое название "Постоялый двор около оборонительного рва" (Gasthof zum Schutzenpfuhl). Она была расположена под горой на берегу реки Лан и вблизи стен бывшей крепости. Теперь на ее месте стоит новое здание современной архитектуры.

    В ответ на письмо жителя Марбурга Германа Бауера с сообщением, как тут гордятся новым Нобелевским лауреатом, Борис Пастернак 17 апреля 1959 года писал, что в "Охранной грамоте" он хотел силой своей признательности воссоздать каменный городок, в котором однажды жил. И вдруг он спохватывается: "Неужели я нигде не писал об этой гостинице, которая напоминала разбойничий притон из сказок Гауфа... Хозяин ее был высокий сутулый человек, по видимости пьяница, говоривший на сочном народном наречии, таинственном как музыка".

    Даже дешевый номер в этой гостинице был ему не по карману, и Пастернак на следующий день снял комнату неподалеку. Она помещалась на третьем этаже дома, который принадлежал вдове ветеринара, госпоже Элизе Орт. Дом был вторым от конца Гиссельбергской улицы. Дальше к югу она переходила в шоссе. Неподалеку начинался лес, на опушке которого он как-то встретил зайца, а чуть поглубже - оленя. С маленького балкончика виднелась деревня Оккерсгаузен. Оттуда к протекавшей через город реке Лан брели стада овец. После мытья их загоняли во двор той гостиницы, где он недавно останавливался. Сельский обиход беспрепятственно переходил в огороды и сады города и, казалось, без порогов вливался в дома профессоров и аудитории университета.

    "Если бы это был только город! А то это какая-то средневековая сказка. Если бы тут были только профессора! А то иногда среди лекции приоткрывается грозовое готическое окно, напряжение сотни садов заполняет почерневший зал и оттуда с гор глядит вечная, великая Укоризна. Если бы тут были только профессора! А тут и Бог еще" (11 мая н. ст. родителям).

    Что-то здесь напоминало ему Оболенское и Меррекюль, а именно - присутствие природы в маленьком городе производило такое же сильное впечатление, как то, что было пережито летом 1903 и 1910 года.

    В первый же день по приезде, 9 мая, Пастернак записался на курсы летнего семестра по философии. Он оплатил слушание лекций и практические занятия в семинариях. Это были этика у Германа Когена, логика у Наторпа, поскольку Коген уже не читал этот основной для него курс, и история философии нового времени у Николая Гартмана, при этом предполагались занятия Лейбницем. Первоначально он оплатил еще занятия по курсу введения в философию истории у профессора Георга Миша и практикум игры на органе у проф. Иеннера, но вскоре отказался от этого и получил назад деньги.

    Втягивался в занятия он долго и мучительно трудно. По письмам к родителям ясно прослеживается, что Марбург был для Пастернака своего рода проверкой, он ехал туда, внутренне готовый к отказу от профессиональных занятий философией, подобно тому, как в свое время ожидая приезда Скрябина, был готов к отказу от музыки. Он жаловался:

    "...строгое мышление вовсе не так недоступно мне. Я могу найти путь к нему. Но меня одолевает сомнение здесь: нужно ли это мне..."

    Но тут же находил оправдание своей поездке: "Однако, я вижу, все найдет себе равнодействующую. Коген действительно то, что я предчувствовал. Внешностью он похож на Ибсена, Шопенгауера, вообще, на этих стариков с большими головами. Горький опыт большой, знающей себе цену и недостаточно оцененной жизни делает его речь, когда он говорит о великих, скорбной и трагичной", - писал он родителям 14 мая. И на следующий день:

    "Странно и жутко сознавать, что следующей за Платоном и Кантом сваей, водруженной всемирно, на все века, оказывается вот эта закопченная аудитория и вот этот чудной, запутанный и вдохновенно ясный старик, который дрожит и сам от потрясающего изумления, от того поразительного чуда, что история была непонята до него, что эти века, туго набитые жизнями, мириадами сознаний, мириадами мыслей, так тускло молчат именно там, где его осеняет ясностью".

    Он просил домашних почаще писать ему. В это время ему становится ближе всех двенадцатилетняя сестра Жозефина, она коснулась в своем письме к нему того, каким она представляет себе Марбург и своего брата на его улицах. В ответ был без передышки написан многостраничный рассказ об искусстве, городе и его покровительнице святой Елизавете Венгерской, об искалеченном школьным учителем сыне госпожи Орт.

    В то же время это изложение художественной программы жизни воображения и непредугаданности, как правды.

    "Я любил писать как раз такие письма, как то, которое ты мне послала. Мне казалось, что только то и есть настоящее, что - воображение; и что все остальное только заводное, как игрушечные поезда, движущиеся по замкнутому кругу...

    Ты воображай и дальше, другие местности и другие времена... Застань их и подслушай. Или дай им застать себя. Только пиши правду, правду. Как ты видишь их, а не так, как говорят, когда говорят, что видят. Не подделывай... Не имей заготовленных неожиданностей. Это ведь скучнее арифметических задач... да это и не нужно тебе; в твоем письме есть бесспорные признаки того, что ты умеешь видеть, должна уметь видеть и что много сказочно правдивого войдет в твой кругозор, если ты будешь держать его в чистоте. Эти видения не только упадут в твои зрачки, они должны выпасть над ними, как должен выпасть снег над северными землями... правду о них трудно, страшно трудно сказать; не кажется ли тебе, что правдиво сочиненное отличается от действительности так же, как оброненная, лежащая на улице вещь (например, кошелек или квитанция) от тех, которые на местах у владельцев. Эти утерянные, и только они суть настоящие вещи. Ими владеет не карман, а кто-то живой, мечущийся по шкафам, расспрашивающий прислугу и телефонирующий знакомым.

    И так вокруг того, что подбирает воображение, мечется чья-то, потерявшая все это жизнь. Райнер Мария Рильке называет его Богом".

    Затем он писал, что Марбург не музейная, а живая история в своем непрерывном течении и что 18 мая в актовом зале "Aula" происходило торжественное зачисление в студенты, заключавшееся в том, что каждому из тысячи, сидевших в полумраке зала (и ему в том числе) и по вызову подходивших к нему, ректор пожимал руку, как это было установлено в XVI веке. При этом ректор пожелал им, "чтобы дыхание поэзии, овевающей город святой Елизаветы", студенты "унесли с собой как обет молодости".

    Философские занятия наладились только к 20-м числам мая и были прерваны 26 мая празднованием Троицына дня и связанными с ним недельными каникулами. Пастернак изложил Наторпу и Гартману свои замыслы и планы работы, ему назначили выступления в семинариях. Свидание с Когеном было отложено предположительно на неделю, чтобы лучше к нему подготовиться.

    Взятые с собою деньги кончились, 31 мая родители прислали ему еще 100 марок. Благодаря их, он сообщал:

    "Собственно сейчас только я стал по-настоящему работать, так как разобрался в том, что первостепенно и что нет. Многое я стал открывать в уже читанном только благодаря здешней честной методе изучения. Сам Коген этому живой пример. Он вдруг останавливается над строкой Канта... просит нас, чтобы мы подождали, и вдумывается и вертит так и сяк это предложение, пока вдруг, просиявши не начинает объяснять тонко, внушительно и сдержанно, как Ключевский, немецкий перевод которого, со всеми чудачествами последнего, он составляет. Представьте себе человека, отбросившего всякую фразу, всякую претензию на оригинальничанье (и все-таки неподражаемого в своем, усвоенном при изучении греческой мысли афористическом стиле), человека, поклоняющегося математическому определению и методическому целомудрию и захватывающего как мистерия, фантастического как сказочная чаща... Остается, как стройный величавый покой в природе, одно только основное, существенное, классическое в своей безусловной достоверности, той достоверности, которая в духовной культуре означает животворность, успешность, урожай".

    Приближалось семидесятилетие Когена. Свой последующий выход в отставку он воспринимал драматически. Это чувствовали все.

    Часть его учеников, в том числе русские - Сергей Рубинштейн, Дмитрий Гавронский, хотели, чтобы Леонид Пастернак нарисовал его портрет.

    Семейство Пастернаков в это время собиралось в Германию, матери требовалось лечение на одном из курортов. Лечивший ее доктор Левин считал необходимым Мариенбад, но это было слишком дорого. Отец в это время писал портрет мадам Высоцкой и просил сына "приготовить" ему Когена: "Я хочу его нарисовать проездом".

    Желание отца осложнило первое знакомство Бориса с Когеном. Он должен был спросить Когена о согласии на портрет. Два раза он приходил впустую. На третий, 4 июня, Коген его принял. Разговор был весьма неудачен. Движимый восхищением и участием, Пастернак начал с того, что спросил, не оставить ли ему математику, Лейбница и философию как общий предмет, чтобы ограничиться только теоретической философией Когена. Но Коген привык, что стать его учениками добиваются из деловых соображений, доказывают свою пригодность наличием знаний, способностей и научных результатов. В другой постановке вопрос был бессмыслен и навязчив, профессор стал "нелюбезен и нервически взвинчен". Просьбу позировать для портрета он понял как то, что его хотят заставить за деньги заказать свой портрет неизвестному художнику, не дал даже договорить, сказал, что он всем в этом отказывает и не собирается делать исключение. Пастернак был огорчен. Затронуто было не столько его самолюбие, сколько достоинство его отца.

    "Вы знаете, какого я мнения о себе в музыке; я не страдаю идеализацией собственных сил. Но настолько философского дарования у меня бы хватило, чтобы leisten то, что производят его любимцы", - писал он родителям. Хотя он позволял себе сомневаться в том, что создан для занятий академической философией, но твердо знал, "что философия - дело человека, чем бы он ни стал".

    Настал момент показать свою профессиональную пригодность. Он стал готовиться к выступлениям в семинариях, но 8 июня неожиданно сообщил матери: "Сейчас скажу вам страшный секрет!!! Ида и Лена приедут ко мне на днях погостить. Что-то с занятиями будет?!"

    Еще месяц назад мать передавала ему свой разговор с Бебе Высоцкой в Москве:

    "Вчера Бебе мне говорила, что Ида очень на тебя сердится за твое молчание; я ее спросила: "а Ида разве пишет?" Нет! "Ну, значит, они друг на друга сердятся - и пусть себе, впрочем, я об этом ничего ровно не знаю".

    Я знаю, Борюша, ты непременно сейчас на меня рассердишься, но против природы не пойдешь! Твое теперешнее состояние - отсутствие ласки и привязанности (в лучшем смысле). Ты не хочешь в этом сознаться и страдаешь и даже твоей науке оно страшно мешает. Все твои колебания, сомнения, анализы, неверие в свои силы - все исходит от вышеназванной причины".

    Объяснение с Идой назревало давно. Бориса тяготило привычно покровительственное отношение Высоцких, их оценки и мнения. Через четыре года он вспоминал об этом:

    "Я очень жалею также о том, что лучшие годы свои провел в Чудовском. Между прочим, там я свыкся с мыслью, что: "Никто лучше не мог бы писать об искусстве, чем Боря, но для художника требуется еще что-то особое, чего у меня нет..." - это правда - тем особым, что требовалось тогда, - было счастье быть только отдаленным знакомым Высоцких, которым я не обладал".

    В таком настроении, вероятно, он писал Иде. Среди неотправленных писем есть несколько обращенных к ней страниц, содержащих подобные объяснения:

    "Неужели ни одно из моих посещений, писем и обращений не дошло до тебя? Я не знаю, надо ли рассказывать о том, что легло когда-то в воображении, повлекши за собой новые слои, прикрывшие его как плотно сшитые страницы; я не знаю, можно ли вспоминать; не лежит ли в этом какая-то неправда, что-то вроде сознательного суеверия... Не стало ли это ремеслом, наконец: обмирать в этой чуткости".

    Далее он писал о том, что пора довериться реальности, которая лишена "этой страшной опасности: притязательного ожидания оценки".

    И наконец: "Отчего мы бережемся того, что мы, может быть, ложно назвали миром взрослых, и зачем мы так ищем помощи других, чтобы приковать себя к какой-то загадке, тоже ложно обозначенной нами как "детство".

    Одним словом, так же, как в вопросе с философией чувство настоящего, то есть реальности, настойчиво требовало освобождения от романтической неопределенности и надуманных ситуаций неразделенной любви. Вопрос о том, что Ида уже не может оставаться для него тем, чем была, - то есть "другом детства в тончайшем пенюаре", был задан, и ее приезд должен был решить их дальнейшую судьбу. В ответ пришла записка от Лены Высоцкой из Версаля, где сестры задержались на несколько дней. Она писала ему 31 мая:

    "Дорогой мой Боря. Спасибо тебе за письмо, я так боялась его. Но сознаюсь, будь оно и менее хорошим, я бы все-таки приехала; мне ужасно хочется тебя увидеть. То что ты пишешь про Идин приезд, меня страшно удивило; так писать жестоко. Но это недоразумение объяснится, когда мы приедем. Ида хочет остаться только несколько часов, чтобы с тобой поговорить.

    У нас в Париже не все готово, и мы раньше 10 дней выехать не можем. Ида опять потеряла твой адрес, и я послала тебе телеграмму Poste restante. Всего, всего хорошего, мой дорогой, спасибо за ожидание.

    Твоя Лена".

    Они приехали 12 июня, остановились в "Рыцарской гостинице" и пробыли пять дней. Решительное объяснение, необходимость которого подразумевалась, но от которого инстинктивно никто не ждал ничего хорошего, откладывалось. В день отъезда он просил Иду решить его судьбу. Эта сцена, ее отказ, проводы сестер в Берлин и его одинокое возвращение обратно в Марбург составляют самые сильные страницы "Охранной грамоты" и широко известны по стихотворению "Марбург". Одновременно с написанием этого стихотворения в мае 1916 года, он объяснял отцу, что любовь действительно существует на свете, как бы ни старались люди уйти из-под власти этого чувства и исказить его:

    "Мне хочется рассказать тебе, как однажды в Марбурге со всею целостностью и властной простотой первого чувства пробудилось оно во мне, как сказалось оно до того подкупающе ясно, что вся природа этому сочувствовала и на это благословляла - здесь не было пошлых слов и признаний, и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как рождение и смерть. Мне хочется рассказать тебе и про то, как проворонил эту минуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следующие часы, месяцы и, может быть, - годы: потому что в этом ведь только и заключается таинственная прелесть естественности, подавленной ложными человеческими привычками, развратом опытности и развратом морали..."

    Но тогда, - в жаркие летние дни и полубессонные ночи 1912 года ему было далеко до такой определенности. Смятенность преодолевалась усиленными занятиями.

    Сергей Леонидович Рубинштейн, в будущем ведущий советский психолог-материалист, и его мать продолжали убеждать Когена позировать Пастернаку. В этих переговорах появился сторонний и потому оскорбительный мотив. Коген соглашался позировать только еврейскому художнику. На следующий день после своего возвращения из Берлина 18 июня Борис Пастернак писал родителям, готовым выехать из Москвы в Германию:

    "...что-то мне во всем этом несимпатично. Он прав: ни ты, ни я - мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (меня, например, невозможность заработка на основании только того факультета, который дорог мне), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство".

    Надо понять, что в России еврей не мог быть по окончании образования оставлен при университете. В том, чтобы терпеть несправедливость, ничего низкого не было. Низость виделась в том, чтобы спекулировать случайностью происхождения и мешать истории человечества стать историей свободной личности, внося в ее течение грязь стадности, племенной или социальной.

    Борис получил известие от брата, что 20 июня он, родители и сестры приехали в Берлин. На следующий день был отправлен ответ:

    "Когда уехали Ида и Лена, то после двух-трех дней полной покинутости меня стали замечать здесь; я уже говорил в двух семинариях, в одном <у Гартмана> сошел за знатока Лейбница и мне навязали реферат. Сегодня я давал продолжительные объяснения не без некоторого пафоса о Когеновской логике у Наторпа. Математик Рашке был против меня, но я переубедил его, Швандт стоял на моей стороне, Шенфельд не понял пустяков, Наторп слушал, записывал и был, как всегда, задушевен как Христос".

    Сообщив, что он сравнительно свободен по средам, субботам и воскресеньям, Пастернак звал брата приехать в Марбург и, воспользовавшись его комнатой для ночлега, попутешествовать по окрестностям: "...так как я после первых радостей стал бы работать, то мы не стеснили бы друг друга и ты даром прожил бы на даче".

    В начале недели он докладывал Гартману о Лейбнице:

    "Сложно: профессор не дал мне развить тех мест, где я, если не оригинален, то во всяком случае стараюсь восстановить тонкое и единственно правильное понимание Лейбница, которое дал в свое время Гербарт. Я же не поддавался, не обошлось без колкостей, но в общем, в конце концов я смазал все это минутной бульварною вафлей и ее-то он нашел пикантной. Во всяком случае это было подвигом для меня - при моей застенчивости даже в Москве".

    Коген назначил его доклад на понедельник 1 июля. В кафе на открытой террасе над обрывом, где собирались изучающие философию, стали говорить о его выступлениях. С террасы открывался широкий вид на долину реки Лан, то освещенную солнцем, то погруженную в туман, оглашаемую резким звуком лесопилки, на желтой стене которой крупными буквами было выведено "Центрифуга Шток".

    Проявленное внимание обязывало как следует подготовиться к реферату. Но 27 июня Пастернак получил письмо от Ольги Фрейденберг из Франкфурта, где она остановилась по пути из Берлина в Швейцарию. Находясь в двух часах езды от Марбурга, она писала, что согласна приехать, чтобы повидаться.

    "Господи! Вчера ночью в кафе говорил о той осени одному человеку; сегодня не могу войти в нужную колею; и вдруг, Франкфурт..." - начал он свой ответ64.

    До реферата, к которому он готовился, осталось четыре дня. Пожаловавшись на то, что ему до крайности некогда, он кончил письмо, предупредив, что сам приедет к ней утром следующего дня. Погруженный в себя и свои совсем не веселые мысли, небрежно одетый, Пастернак резко контрастировал с ее видом и настроением, с обстановкой шикарного отеля, где она остановилась. Они гуляли по городу, но это ничем не напоминало их увлеченные разговоры в Меррекюле, на возобновление которых она надеялась. Ей было тоскливо и жаль упущенного. Он торопился обратно. В тот же вечер она уехала из Франкфурта, направляясь в туберкулезный санаторий в Глионе, излив досаду в длинном письме, подводящем жестокие итоги изменений, происшедших с ними за два года. Говоря о том, как она духовно выросла и повзрослела с осени 1910 года, она упрекала его в самоумалении, которое ей представлялось тщеславной скромностью. И если в Меррекюле он "чудом невозможное делал возможным" и сам говорил за нее, то теперь она его переросла.

    "Я, правда, не совсем была подготовлена для "того" тебя, - писала она, - но я боюсь, что ты сейчас не совсем подготовлен для меня"65.

    Он получил это письмо, готовясь к следующему докладу, и был поражен, увидев, как ошибся, сочтя непонятым то, что сочинял два года назад.

    "Я сплющился; она молчала тогда (1910), потому что происходило чудо - я говорил - говорил за себя, за нее, за ее отца, за ее жизнь и город и именно так, как я тогда говорил, надо было говорить, - повторял он в письме к Александру Штиху 9 июля 1912 года, напоминая ему, что в 1910 году писал о "товарных вагонах и о двойниках", - Боже, если бы она мне все это сказала тогда; если бы я не считал, что предстоит дисциплинарная обработка - в которой погибло все - в целях уподобления классическому и рациональному. О, я послал бы ей все, что я писал; - то есть: - я послал бы ей знаки; - она бы приняла их, чудо бы продолжалось, - это было бы знаком мне, чтобы допустить то mimicri, которая создается завтрашней жизнью по отношению к сегодняшней строфе: жизнь училась бы у знаков; нашли ли бы вы меня в Марбурге на уроке?.. Разве не имею я права быть искренним? Разве я не оторвал от себя весь этот мир чувств и их препаратов насильно!"

    Несмотря на взрыв романтического юношеского самоистязания по поводу невозвратимости упущенного, доклад прошел успешно.

    "Но мне, кажется, придется реферировать и в следующий раз: человек, который взял на себя эту задачу, говорит, что у него докторский экзамен или диссертация и он занят, а что Коген был доволен и не только ничего не будет иметь против, но даже рад будет моему повторному появлению с ним за общим столом", - писал Пастернак родителям, сообщая, что тема доклада очень интересна, "о государстве в праве, в котором надо найти истинную субъективность в противоположность ненаучной субъективности "профанов" - то есть "субъективности" в духе Ницше и современности, которые понимают это в буквальном смысле как "Я" и т.д. У Когена же человек - это есть предмет права и т.д.

    И эту фундировку "самосознания" надо сравнить с интегралом в математике. И ко всему читать Канта и угадывать Когена, когда он прерывает чтение и задает вопрос. Если ему дают ответ в целой длинной фразе, он просто не слушает и переводит взгляд на кого-нибудь другого; он признает ответы и вообще выражения максимум в 3-4 слова".

    Родители с сестрами уехали в Киссинген, Шура отправился в Марбург к брату, причем не на несколько дней, как ожидал Борис, а на две с половиной недели. Чтобы не мешать брату в занятиях, Шура уходил из дому в кафе над обрывом играть на бильярде, катался на лодке или, взяв напрокат велосипед, отправлялся на прогулку по окрестностям. Вечером в день его приезда, 4 июля, Борис Пастернак во взятом напрокат неловком фраке отправился на ужин в честь семидесятилетия Германа Когена, к которому в городе готовились с начала семестра.

    "5 июля 1912. Ну, дорогие мои, и была же пьяная неделя у нас! Началось с моего реферата: сегодня первая ночь, что лягу прилично. Вчера был банкет в честь Когена. Было торжественно, тепло, вдохновенно, вкусно, светло, многолюдно, обширно. Чокался с ним. Его ученик, Кассирер, произвел своей речью на меня столь сильное впечатление, что для меня стало несомненным, куда мне набежать будущим летом, когда Когена в Марбурге не будет. Конечно, в Берлин к Кассиреру, - в особенности, потому еще, что Коген переселяется туда".

    По воспоминаниям Н. Н. Вильям-Вильмонта в 1930 году, когда Пастернак работал над "Охранной грамотой", у них заходил разговор о марбургских встречах с Кассирером. В ответ на краткое изложение возможных перспектив темы "О модусах понятий", Кассирер воскликнул: "Человек! Вы нашли золотую жилу. Теперь надо только работать!" Вероятно, речь шла о будущей докторантуре в Берлине.

    Летом 1959 года, получив письмо от вдовы Кассирера и выдержки из ее книги, Пастернак снова вспомнил свою встречу с ним в Марбурге:

    "Я знал и естественно восхищался Вашим мужем как философом и писателем, составителем нескольких захватывающих книг о Лейбнице, об истории процесса познания, о философии языка (то есть символической формы) и т.д. Во время юбилея Когена, летом 1912 года, Эрнст Кассирер приезжал в Марбург и говорил в праздничный вечер о Когене приблизительно в тех же выражениях, как Вы пишете в Ваших воспоминаниях о нем как о личности, как о человеке эпохи Возрождения".

    Но тогда, в 1912 году вспышки энтузиазма под впечатлением успеха и открывавшихся возможностей постоянно сменялись у Пастернака душевным сопротивлением в свете трезвой самооценки. Он писал Александру Штиху 11 июля о семинаре у Когена, состоявшемся в этот день:

    "Я читал второй реферат. И Канта, с разбором. Коген был прямо удивлен и просил меня к себе на дом. Я был страшно рад. Можешь себе представить, как я волновался перед всеми этими докторами со всех концов мира, заполнившими семинар; и перед дамами. Я знаю, что выдвинулся бы в философии, - все то, что я иногда намечал в гостиной или в метель hat sein gutes Recht. Но в этом году в Москве я сломлю себя в последний раз. Я написал в день реферата - почти бессознательно - за 3 часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма, - перед гением иных вдохновений - 5 стихотворений. Одно за другим запоем... Я докопался в идеализме до основания. У меня начаты работы о законах мышления как о категории динамического предмета. Это одна из тех притягательных логических тем, которые иногда могут сойти за безобидный наркотик. Но безобидности я не хочу. Боже, как успешна эта поездка в Марбург. Но я бросил все; - искусство, и больше ничего. Господи, как мне просто ненавистны все эти связанные одной работой со мной люди!"

    При сопоставлении последовательности событий, как они выглядят в письмах из Марбурга и тем, как даны в "Охранной грамоте", может возникнуть желание уличить автора в неточности. Действительно, в повести критическим моментом отказа от философии сделано возвращение из Берлина после проводов Высоцких. Однако, судя по письмам, именно после отъезда сестер, в конце июня - начале июля, Пастернак особенно активно занимается философией и выступает со своими рефератами. Стихи прорываются через эти занятия внезапно и безотчетно. Решение бросить философию он откладывает на зиму, на Москву.

    В цитированном выше письме к Штиху фраза о притягательности логических тем и работ приоткрывает смысл внезапно пробудившейся научной активности. Усиленные занятия, выступления в семинарах, рефераты у Когена и Наторпа после отъезда сестер Высоцких служат отвлекающим средством, своего рода наркотиком. Но их усыпляющее и обезболивающее действие внезапно прерывается желанием еще раз проверить и выяснить все до конца. Это заставляет Пастернака 13 июля поехать в Киссинген. На следующий день там праздновали рождение Иды Высоцкой. И именно эта поездка, лишь вскользь упоминаемая в "Охранной грамоте", и встреча с Когеном на следующий день по возвращении привели Пастернака к окончательному решению.

    В "Охранной грамоте" эти две встречи с Идой, в Марбурге и Киссингене сведены в одну, ради лаконизма и ясности пластически цельного восприятия. Объяснение с Идой, растянутое на несколько дней и несколько встреч, воспринимается как один момент.

    "Я ехал 11 часов, писал он 3 июля Александру Штиху о поездке в Киссинген. - Поехал на один день, 1-го русск<ого> июля - рождение Иды. Там Высоцкие, наши, Вишневский, Собинов etc. Но к чему это? Помнишь атмосферу вокруг Наташи Ростовой? Это я нашел вокруг Жони - Иды. Они серьезно обе дружны..."

    Увидев Иду, он вновь ощутил боль недавнего отказа, удар был в свое время подчеркнут тем, писал он Штиху в том же письме, что в утешение она, "рассказывая об одном человеке (как мне определить его - это безукоризненное ничтожество, один из космополитических бездельников богачей, с большим поясом на животе, с панамой, автомобилем и всенародными формами движений развитого животного, которые зовутся у этих людей "культурой"...), говоря однажды о том, как этот противный ей человек домогался ее руки - и заявил в автомобиле о том, что без дальних слов она должна стать его женой, рассказывая об этом, она употребила бесподобное выражение: "Потом он приходил ко мне, плакал, терялся... и мне так же точно (!) приходилось утешать его..." Ты понимаешь, Шура, это значит ее "мой бедный мальчик" - было уже неоднократно примененным средством в нужде... И я был тоже противным, далеким, домогающимся... Она так просто несчастна, - так несостоятельна в жизни - и так одарена; у нее так очевидно похищена та судьба, которую предполагает ее душа - она, словом, так несчастлива, что меня подмывало какой-то тоской, и мне хотелось пожелать ей счастья; - я тебе говорю, как сложен был Киссинген!"

    В Киссенген вдогонку брату Шура послал письмо, где вместе с рассказом о спортивных успехах и денежных расходах спешил известить его: "Боря! если ты еще не уехал: ты получил от Когена открытку с приглашением". Но письмо уже не застало Бориса в Киссингене.

    "Я вернулся в понедельник совершенно разбитый; воскресенье колыхалось за мной... - писал он Александру Штиху в том же письме 3 июля. - На пустой полуденной улице, возле парикмахерской встречаю Когена. В день моего отсутствия пришло ко мне приглашение посетить его, - "Um ihren freundlichen Besuch bitet Ihr Professor Herm. Cohen" <Профессор Герм. Коген просит вас дружески посетить его>.

    Я, конечно, извиняюсь. Длинный разговор. Между прочим расспросы, что я думаю делать... Россия, еврей, приложение труда, экстерном, юрист. Недоумение: "Отчего же мне не остаться в Германии и не сделать философской карьеры раз у меня все данные на это?" Шура, мне хочется прямо внушить тебе, - в каком я сейчас замешательстве. Что ты не понимал связи государства и самосознания или интеграла и реальности, это не останавливало меня; что этого не понимали Анисимов и Станевич - тоже нет; и что Сережа <Дурылин> видел в моих занятиях шаг назад - также мало. Но Ида, Жоня, Лена... ! Ты не читай собственных имен!., я гнушаюсь тем трудом - которого не знает, не замечает, в котором не нуждается женственность... И так дики мне мои когенианцы... Те же, кого я люблю, и не знают, что мне нужна их помощь. Странно".

    Подробности объяснения с Высоцкой в Марбурге, прощания, последовавшей поездки к ней и новой разлуки Пастернак связывал со стихами Верлена, который, по его словам, "как никто, выразил долгую гложущую и неотпускающую боль утраченного обладания, все равно, будь то утрата Бога, который был и которого не стало, или женщины, которая переменила свои мысли"66. После отъезда Иды он 18 июня послал Александру Штиху открытку с видом Марбургского замка, который она посетила, и переписанными двумя строфами стихотворения "О triste, triste etait mon lime". Вспоминая в "Охранной грамоте" о своем расставании с Идой в Берлине, он писал: "И какая-то хроматическая тоска кружила меня, подступая и отступая верленоподобными рефренами, вся в навязчиво возвращающихся "ах когда бы" и "о если бы". Как слишком личное, это место было вычеркнуто в рукописи.

    В сохранившихся среди студенческих тетрадей набросках прозы 1912-1913 годов по-разному и в различных контекстах разрабатывается тема любви и разрыва. Уже упоминалось об одном из них, написанном, по-видимому, в дни Рождества 1912 года, где Пастернак вспоминал о прошлом, отдаленном от него на шесть лет, и встрече Нового года с Идой в кругу друзей. В других болезненные аспекты марбургского объяснения приобретают характер измены. В отрывке "Вместо земли здесь были ели..." чувство измены возникает у героя при рассказе о ней другого человека, в отрывке "Ну ты уснешь сегодня..." воспоминания об Иде-девочке и ее доме переходят в рассуждения об остром чувстве неразрывности их существований, близкие тем, которые переживает Юрий Живаго, впервые осознавший, что Тоня - женщина.

    На август родители собирались в Италию, в русский пансион поселка Марина ди Пиза. Тура Пастернак поехал к ним в Киссинген 19 июля. Борису предлагали присоединиться к ним. Он отказывался. "Наши поедут в Италию. Зовут с собой. Поехать сейчас туда значило бы совершить грязный поступок: с такой душой и Италия, с такой сухой тряпкой. Этим я испортил бы ее вконец, - писал он Штиху 7 июля. - Сегодня же поехал бы в Москву. Но хочу получить Abgangszeugnis для родителей. Еще недели 2- 3 осталось".

    Заниматься больше тоже не было сил. Книги были собраны и готовы к сдаче в библиотеку. Он разочаровался не в Когене, - продолжая восторгаться в нем живою мыслью, способной чутко прислушиваться к реальности, - его отталкивала замкнутая академическая среда, ее самоуверенная глухота и самодовольная вторичность.

    "Что меня гонит сейчас? Так странно: удача, возможность дальнейшего успеха? Порядок вещей? Понимаешь ли ты меня. Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также привлекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Да, они не существуют; они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма", - писал он 19 июля Штиху.

    Первая очарованность "когенианцами" постепенно сменилась раздражением. Это особенно ясно прослеживается на примере отношений Пастернака с Николаем Гартманом.

    По письмам к родителям можно судить, как Гартман ему понравился сначала, его удивительное владение греческим, живая заинтересованность "всем тем, что ему развиваешь", только несколько шокировало "игнорирование русского языка, который он знает" (Гартман учился в Петербургском университете). Но при более близком знакомстве Гартман его разочаровал. Пастернак писал, что на семинаре он не дал ему развить свои мысли и "не обошлось без колкостей", а вскоре он уже откровенно признавался, что "был бы наверху блаженства, если бы не связался с Лейбницем и Гартманом":

    "Но Hartmann очень обидчивый и подозрительный человек, ему опасно отказывать. К тому же это несчастное письмо Гордона к нему обязывает меня к тому, чтобы симулировать знатока Лейбница".

    Среди стихотворений, написанных в эти дни, сохранилась эпиграмма-акростих с именем Гартмана:


    Гляди - он доктор философии,
    А быть ему - ее ветеринаром.
    Растет от Гегеля и кофея
    Титан пред каждым новым семинаром...
    

    Здесь дело не том, что Пастернак с Гартманом не сошлись в своих научных взглядах на Лейбница, его отталкивали обеспеченность и благополучие не только как измена творческому горению и "спряжению в страдательном", - каррикатуре на ученого противопоставлен образ евангельского нищего духом. И это не случайно в ранних стихах неоднократно встречаются черты родства с мировоззрением Франциска Ассизского. Недаром он постоянно вспоминает святую покровительницу Марбурга Елизавету Венгерскую, яркий пример служения ордена францисканцев.

    Он боялся сообщить родителям, как ему тяжело. Отмалчиваясь в свою очередь, они о многом догадывались. Отправляя 22 июля открытку, Леонид Пастернак писал:

    "...от Шуры я узнал, что ты просишь денег. Хочешь уехать в Москву (как ты нам говорил и т.д.). Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии - раз он тебя признает и одобряет. Для меня не нова и эта твоя метаморфоза. Сейчас иду на почту и посылаю тебе деньги - это самая приятная часть письма - и не знаю, так ли тебе интересно будет узнать, что я, может быть, завтра к тебе приеду и, может быть, удастся при твоей помощи сделать часовой хотя бы набросок с Когена. Я хочу посетить Кассель и заеду к тебе в гости..."

    На следующий день, осмотрев по пути буржуазный Франкфурт, он приехал "в очаровательный, живописнейший, затерявшийся среди индустриальной округи, крошечный, поэтический (готико-немецко-барокковый) Марбург", нашел сына и в его сопровождении пошел на лекцию Когена. Там он сделал несколько беглых характерных набросков с него, которые впоследствии послужили ему для литографии "На улице", изображающей Когена с жестом лектора у выхода из университета, в окружении учеников. Разговор о позировании хотя бы в течение часа был неудачен.

    "Он странно ломался, говоря: "Вы тотчас подметите все мои слабости", он уже дал слово "знаменитейшему нашему Либерману" и не хочет конкуренции, его уже Струк рисовал", - писал художник Эттингеру, словом, он "успел увидеть Когена, услышать и вывести скучно-грустные, не увлекательные для себя впечатления"67.

    Сохранились помеченные 23 июля наброски Леонида Пастернака, сделанные в Марбурге. Университет, силуэт церкви святой Елизаветы ночью. Утром следующего дня он проснулся совсем больной и разбитый и "уехал с утра в Кассель со страшной мигренью, которая угрожала испортить осмотр картинной галереи; усталый в жару - приехал и только вошел с Борей в галерею, как... Чудо что делает истинное искусство!.. Эмоция заглушила усталость и боль, и где-то под этим судорожно билась бессильная бедная жалкая мигрень моя", - рассказывал он о поездке68.

    Восторгаясь великолепным собранием картин, Леонид Пастернак писал, что, увидев рембрандтовское "Благословение Якова", был поражен "в самую глубь сердца, в глубь "человека"". Спустя десять лет он написал книгу "Рембрандт и еврейство в его творчестве" с подробным разбором, в частности, этой картины. Из Касселя отец уехал через Нюрнберг в Киссинген, а сын вернулся в Марбург. С его души словно камень свалился.

    "25 июля. Дорогой Шура! Меня удивило, что от тебя нет письма: я только что вернулся из Касселя, где я осматривал вместе с папой картинную галерею, - писал он Александру Штиху на открытке с репродукцией портрета Николая Бруйнинга работы Рембрандта. - Какое внезапное, загадочное и все-таки нерасслышанное замечание вставляет эта афористическая фигура из Кассельской галереи в нашу беседу. Это вероятно - поэт. Или - публицист, может быть? Вообще - Кассель редкая галерея. Там столько вдохновенной живописи. Рембрандт это ряд сдач перед каким-то осаждающим потоком. Он не в силах обороняться. Орган тоже - допущенная стихия.

    Коген - уже совершенно, раз навсегда - прошлое для меня". В этих словах слышится радость побежденного упорства, с которым Пастернак противостоял своему призванию. Он, наконец, позволил себе "быть искренним", как он писал Штиху, отозваться на "живое очарование природы", уступив ее "намекам и требованиям".

    На этом пути Рембрандт оказался необходимой опорой и подтверждением того, что победа в искусстве есть уступка душевному напору наблюдений и впечатлений, полученных от жизни. Вместо университета Пастернак стал ходить в лес, в церковь, слушать органную музыку, допустил к себе и эту "стихию".

    Из Киссингена шли письма. Отец вернулся во время сильной ночной грозы. Он советовал сыну собраться, поехать посмотреть Нюрнберг и потом присоединиться к ним в их поездке в Италию. Сестры в своих письмах восторгались ночными молниями и последующей утренней свежестью и тоже уговаривали его ехать вместе. Жозефина рассуждала: "Когда ты приедешь в Италию, ты не сможешь через неделю не вспомнить про проведенное тобою время в Марбурге с восхищением. Ты начнешь рассказывать, увлекаться этим, жалеть о том, что Коген не продолжает лекций, и ты им опять заинтересуешься и это уже немного вернет тебя к старому и будет похоже на Рильке. Если же ты приедешь в Москву, зайдешь в комнаты, вынешь книги, найдешь старые рефераты и т.д. - все старое сразу пройдет по тебе, как будто в тебя ударила молния..."

    Шура подробно и с нескрываемой антипатией рассказывал о Киссингене, актере Александре Вишневском, который ухаживал за сестрами Высоцкими и приучил их театрально кривляться. Осторожно, чтоб не задеть брата, он развенчивал Иду, намекая, что хоть она и красавица, но не без косметики, и стоит ей уехать, как в памяти уже ничего не остается. Он деликатно намекал, что Борису огорчаться не нужно, и надеялся через неделю вновь увидеться с ним. Они выехали из Киссингена 1 августа.

    В пыльной, неубранной комнате в Марбурге Борис Пастернак вознаграждал себя за "двухлетнее воздержание". В "Охранной грамоте" читаем:

    "Я основательно занялся стихописанием. Днем и ночью и когда придется я писал о море, о рассвете, о южном дожде, о каменном угле Гарца".

    Из этих стихов, которые спустя полгода в письме к Сергею Дурылину Пастернак называл "Марбургским хламом", уцелело немногое. Не вызывает сомнения стихотворение о дожде: "Бесцветный дождь... как гибнущий патриций..." и, вероятно, о море - "Я лежу с моей жизнью неслышною...", которое после поездки в Венецию стало называться "Piazza S. Marco" и входило в цикл "Покой песков", - оба они сохранились в бумагах Локса. Стихотворение о рассвете было в рукописи подарено Александру Штиху - "Я слышал жалобу бруска..." Рассвет, наступающий после бессонной ночи под звуки пробуждающейся жизни, покоса на ближней лужайке, щелканья кнута и стона свирели пастуха, меркнущие на светлеющем небе звезды стали одним из наиболее стойких впечатлений и образов поэзии Пастернака. Вторично мы встречаемся с этим рассветом в неоконченной повести 1916 года "История одной контроктавы", ему посвящен также "Отрывок" из поэмы "Я тоже любил. И дыханье бессонницы..." (1916, 1928).

    У Штиха сохранились рукописи еще нескольких стихотворений, привезенных Пастернаком из Марбурга и Италии. Среди них "Элегия 3", обращенная к той, чей "жестокий отказ> так решительно всколыхнул "грядущего немой паралич" и изменил его судьбу. Иде Высоцкой посвящены также стихотворения "Пусть даже смешаны сердца..." и "Там в зеркале они бессрочны...". Они представляют собой немногочисленные образцы ранней романтической манеры, сознательное отталкивание от которой определило будущую поэтику Пастернака.

    В "Охранной грамоте" и стихотворении "Марбург" (1916, 1928) лето 1912 года и события, происшедшие в Марбурге, стали символом победы призвания над самоубийственными тенденциями молодости. Шлифуясь в отделке и видоизменяясь от случая к случаю, мотивы одиночества и рассвета, невидимого за верхушками деревьев моря и детства, звездного неба и цветущего сада, впервые записанные в Марбурге, вошли в состав образов поэтического мира Пастернака. "Ценность города, - писал он, - была в его философской школе. Я в ней больше не нуждался. Но у него объявилась другая". Красота города как живого воплощения многовековой истории, природа и готика, делающие "таким самоочевидным исключительное положение искусства", неотступно требовали ответа. Дав себе волю следовать воображению и творческим замыслам, Пастернак стал поэтом.

    В нем сразу заговорили высокие требования профессионализма, которые он стал предъявлять к себе. Он писал Штиху, что первым делом попробовал себя на переводе Готфрида Келлера. Через несколько дней он просил прислать ему поэтические сборники Блока, Вяч. Иванова, Брюсова и Сологуба, с которыми считал необходимым познакомиться. Правда, Штих сопоставил эту просьбу с предположением Бориса через неделю ехать в Италию и запросил подтверждения. Действительно, внезапно решив не откладывать более срок отъезда, Пастернак 3 августа ответил, что книг посылать не нужно, что он, по всей вероятности, дней через шесть уедет, хоть и не решил это окончательно. На всякий случай адрес: "Венеция, до востребования".

    "У меня золотой отец, совершенно не испорченный тем, что ему уже не 18 лет, - сообщал он Штиху в том же письме. - Подумай, когда мне такие вещи Коген говорил, другой бы приводил доводы здравого смысла и т.д. - а он вместо этого соглашался со мной: тебе, говорит, надо все это стряхнуть, ты душевно сам на себя не похож, отправляйся al piacere в литературную богему или к черту, но не стать же тебе в самом деле этим синтетическим жидом, за тридевять земель отстоящим от сумерек и легенд искусства etc... etc..." "Мы спелись с с тобой", - пишет он мне! А?!"

    Этот возглас юношеской радости и облегчения свидетельствует о том, что родительская любовь способна поступиться любыми честолюбивыми проектами. За всем этим угадывается ни словом не высказанная, но все определившая материнская тревога.

    Опустив открытку, он зашел в университет, где получил выпускное свидетельство с полагавшимися зачетами и служебными пометками, последние денежные расчеты были оформлены накануне, 2 августа, в пятницу. Вечером, как обыкновенно, направился в опустевшее к концу семестра кафе, где часто встречал знакомого по Москве Гарри Ланца и Матвея Петровича Горбункова, с которым сблизился в Марбурге.

    Описывая свой последний вечер в Марбурге в письме Раисе Ломоносовой 20 мая 1927 года, Пастернак называет инициаторами своего внезапного отъезда трех товарищей, двух немцев и француза:

    "Не расстраивая стола и не учащая беседы, мы спросили у кельнера Kursbuch. Был отыскан ближайший по времени Bummelzug с целым хвостом пересадок. Оставалось еще время сходить к хозяйке. Собеседники мои уже находились на вокзале, куда перешли из Lokal'я. Все это носило характер студенческого задушевного чудачества".

    В "Охранной грамоте" Пастернак вспоминал, как кельнер угостил их бесплатным прощальным пуншем и торжественно, с оттенком таинственности, пожелал ему успеха, как, разбудив хозяйку, он уложил чемодан, как долго ждали рассвета на перроне вокзала. Прибыл и на минуту остановился курьерский поезд, идущий в Базель. Он вскочил в вагон и не успел открыть окно, как Марбург исчез за поворотом.

    "Прощай, философия..." - эти слова из "Охранной грамоты" рельефно читаются на бронзовой доске, вделанной в фасад дома N 15 по Гиссельбергской улице, где Борис Пастернак прожил три летних месяца 1912 года.

    27

    В воскресном Базеле 4 августа 1912 года он успел погулять и побывать в музее, ожидая поезда, идущего в Милан. Поездка через Альпы отразилась в одном из ранних стихотворений. Там упомянут призрак Сен Готарда, лихорадящее дыхание водопадов, их свежесть, шум, заглушающий остальные звуки настолько, что кажется, будто настала тишина и поезд остановился. Зрительная аналогия водопада и пламени перевернутого шандала встречается в стихах о Грузии 1936-го и о вышедшем из берегов подмосковном ручье весной 1941 года.


    В пучинах собственного чада,
    Как обращенный канделябр,
    Горят и гаснут водопады
    Под трепет траурных литавр...
    1912
    
    От говора ключей,
    Сочащихся из скважин,
    Тускнеет блеск свечей,
    Так этот воздух влажен.
    
    Они висят во мгле
    Сученой ниткой книзу,
    Их шум прибит к скале,
    Как канделябр к карнизу...
    1936
    
    Это пред ней, заливая преграды,
    Тонет в чаду водяном быстрина,
    Лампой висячего водопада
    К круче с шипеньем пригвождена...
    1941
    

    Память об утреннем пробуждении в Альпах, помимо описания в "Охранной грамоте", сказалась также в главе "Дорога" в "Докторе Живаго", когда проснувшийся в поезде Юрий Андреевич воспринимает шум водопада, как полную тишину.

    В Милане пришлось долго ждать пересадки. Не выспавшись, он запомнил только собор, все менее значительное изгладилось из памяти. В черновом тексте "Охранной грамоты" упомянута остановка в Местре, откуда поезд под свист ветра пошел по омываемой волнами дамбе. Поздно вечером 5 августа Пастернак приехал в Венецию, где пробыл четыре дня. Жильем, точнее, ночлегом ему служила койка старушки уборщицы на чердаке дешевой гостиницы в районе Академии.

    Рукопись "Охранной грамоты" содержит вычеркнутую впоследствии фразу:

    "И не надо забывать о чуде самого города, которое превосходило наивозвышеннейшую философию, и перламутром переливалось в воде, и плескалось акварелью в небе, и воплощалось то в толпе, кормящей голубей на площади, то в кротовой слепоте, поражавшей глаза при выходе из церковного мрака на паперть, закапанную каленым солнцем полдня, то, наконец, просто в персиках, косточки которых так приятно сплевывать в воду, шагая по каменному краю набережной".

    Город на воде стал через год темой стихотворения, которое Пастернак снова переделывал в 1928 году, считая, что не добился желаемого пластического соответствия.

    Он переходил из дворца во дворец, из музея в музей, осматривая их с достойной обстоятельностью. Каталоги и путеводители с пометками, помнится, в детстве еще попадались мне на глаза. На страницах "Охранной грамоты", посвященных Венеции, Пастернак говорит о творческой эстетике христианства и покоящихся на ней нравственных основах европейской истории. По его словам, мысли, вызванные тогдашними впечатлениями, зрели и оформлялись в ходе времени.

    Утром 11 августа после вечернего концерта на площади святого Марка он уехал во Флоренцию. В записной книжке Леонида Пастернака отмечено: "Борюшка приехал в русский пансион поселка Марина ди Пиза 13-го к завтраку". Это звучит как вздох облегчения. Через два дня отец поехал в Сиену на традиционный праздник Паллио. Сохранились его работы, изображающие состязание наездников в средневековых одеждах на центральной площади Сиены. В открытке от 20 августа Эттингеру он писал: "Сейчас у нас Боря и Олюшка Фрейденберг"69.

    Она приехала из Швейцарии накануне. Впоследствии она вспоминала:

    "У дяди меня встретили с восторгом. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост... По вечерам черная итальянская ночь наполнялась необычайной музыкой - это он импровизировал, а тетя, большой и тонкий музыкант, сидела у темного окна и вся дрожала. Мы поехали с Борей осматривать Пизу - собор, башню, знаменитую падающую... Я хотела смотреть и идти дальше, охватывать впечатлением и забывать. А Боря с путеводителем в руках тщательно изучал все детали собора, все фигуры барельефов, все карнизы и порталы. Меня это бесило. Его раздражало мое легкомыслие. Мы ссорились. Я отошла в сторону, а он наклонялся, читал, опять наклонялся, всматривался, ковырялся. Мы уже не разговаривали друг с другом... Я мечтала удрать".

    Так она вскоре и поступила, снова уехав в Швейцарию. Через несколько дней после ее отъезда Борис писал ей 29 августа, что забытую у них книгу Диккенса "Домби и сын" он пришлет ей из Москвы.

    "Вот опять страдаешь из-за меня, - приписал он на полях открытки. - Завидую твоей поездке и той радости, с какой ты, вероятно, прибыла в Interlaken".

    Не став дожидаться общего возвращения, через два дня он собрался домой. Он ехал через Феррару на Инсбрук, выбирая кратчайший путь и минимум пересадок. Картины этого возвращения, записанные в "Охранной грамоте", относятся к последней части дороги, примерно от Смоленска. Торжества по случаю близившегося столетия Бородинского сражения стали, как водится, причиной путевых задержек, опоздания поезда и лубочной аляповатости станций. Патриотические курьезы воспринимались с добродушным юмором. Не прошло и трех лет, как официальную помпу подобных забав, не чувствительных к реальному ходу истории, стали причислять к причинам военной трагедии. После Кубинки замелькали дачные платформы, промелькнул прямой участок от Голицына до Одинцова. Накренясь, поезд прошел Фили и загрохотал по мосту над рекой. Открылась освещенная с запада панорама города от Новодевичьего монастыря до Кремля, ограниченная скатом Воробьевых гор и Нескучного сада. Желтый песок речного берега, золото осенних листьев и церковных маковок. Яркий отблеск огромного купола Храма Христа Спасителя. Ваганьково. Ипподром. Вокзал.

    28

    В его отсутствие 30 и 31 мая произошли торжественные церемонии открытия памятника Александру III и на следующий день Музея изящных искусств. Леонид Пастернак рисовал церемонию из окна угловой квартиры, а Шура многократно фотографировал. Белые платья дам, полковничьи и камергерские мундиры вместе с белыми фартуками ровно расставленных дворников выделяются на темном фоне шеренги выстроенного конвоя и парадных сюртуков делегации, встречающей царя. Из свежего газона аккуратно торчат недавно посаженные елочки и лиственницы.

    Квартира была пуста и прохладна. Громада храма в послеобеденные часы смотрелась против солнца темным силуэтом и отбрасывала тень на тяжелую скульптуру памятника Александру III и окружавшие его деревья.

    Пользуясь теплыми днями, Борис, вероятно, ездил в Спасское, о чем мечтал еще в Марбурге:

    "Знаешь, во что я верю? В предстоящий спутанный лес; во вдохновенность природы - и в твою дружбу", писал он Штиху 7 июля 1912 года. Александр Штих оставался самым близким свидетелем поэтических опытов Пастернака. Он восторженно принимал новые стихотворения, обсуждал и запоминал их строчки и образы и сам сочинял во многом похожие вещи. Вскоре после кончины Пастернака он принес нам свято сохраненные листочки шести стихотворений 1912 года, два из которых "Как бронзовой золой..." и "В пучинах собственного чада..." были записаны им со слуха. На его понимание и поддержку Борис мог рассчитывать всегда, но это снижало их значение. Он часто просил у Пастернака совета, в котором тот нуждался сам. Свидетелями и участниками их разговоров оказывались старшая его сестра Анна, младший брат Миша, Елена Виноград с братом Валерианом, Вадим Шершеневич и Самуил Фейнберг, часто бывавшие в доме Штихов. В эту или следующую зиму там появился кончавший реальное училище и зарабатывавший уроками Сергей Листопад, побочный сын Льва Шестова.

    Далеко не с таким пониманием встретили Пастернака те, кто, считая литературу своим призванием, уже относились к ней профессионально. По воспоминаниям Локса, Борис Садовской, услышав чтение Пастернака у Анисимова, презрительно сказал, что все это до него не доходит: "Все эти новейшие кривляния глубоко чужды мне". Многие из этих молодых людей дебютировали в антологии "Мусагета" за 1911 год.

    Вернувшись из Италии осенью 1912 года, супруги Анисимовы совместно с Локсом сняли квартиру на Молчановке. К ним стало ходить множество народу. Пастернак приходил на их вечера, участвовал в заботах и планах. О своих собственных он разговаривал с Локсом, встречаясь в университете и Греческой кофейне на Тверском бульваре. Пыльно-зеленое к осени и заснеженное зимой, Бульварное кольцо было разделено концевыми домами и площадями на звенья. Оно как примета города фигурирует в стихотворениях, прозе и воспоминаниях любого из его современников.

    "По бульварам, нагибаясь, как для боданья, пробегали бедно одетые молодые люди. С некоторыми я был знаком, - писал Пастернак в "Охранной грамотее, - большинства не знал, все же вместе были моими ровесниками, то есть неисчислимыми лицами моего детства".

    Константин Локс уносил домой записанные на отдельных листках стихи Пастернака, разбирал и старался их понять, считая его, как он пишет в воспоминаниях, "редким и совсем необычным дарованием". В его бумагах остались черновики стихотворения "Февраль. Достать чернил и плакать..." и рукопись восьми набело переписанных той осенью стихотворений. Пять из них объединены в цикл "Жнивьё", это: "Я в мысль глухую о себе..."; "Piazza S. Marco"; "Сегодня мы исполним грусть его..."; "Февраль" и "Бесцветный дождь, как гибнущий патриций...". Не включены в цикл: "Бетховен мостовых"; "Там в зеркале они бессрочны..." и "Как бронзовой золой жаровень..."

    С отъездом Андрея Белого деятельность Мусагета заметно сузилась. Круг участников и религиозно-философская тематика во многом определялись вкусами редактора журнала "Труды и дни" Эмилия Метнера. Делами заправлял издатель "Альционы" Александр Кожебаткин. Прибегать к его посредничеству было накладно. Юлиан Анисимов остался без средств, издав за свой счет не имевшую успеха книгу стихов "Обитель".

    На Молчановке стали говорить о создании своего издательства на началах складчины. В связи с этими планами там стал появляться знакомый, но прежде лишенный общего делового интереса Сергей Павлович Бобров.

    Он прожил тяжелое, обидное и почти нищее детство, рано стал самостоятельным и привык прятать чувствительно-ранимую душу в колючей оболочке скептических суждений и резких, внезапных выходок. У него были несомненные способности к графике. Три года он был студентом Училища живописи, участвовал в выставках, был знаком со сверстниками, художниками Наталией Гончаровой, Михаилом Ларионовым, Аристархом Лентуловым. Работа в "Русском архиве" приобщила его к издательскому и типографскому делу. В литературе его учителем и кумиром был Валерий Брюсов, а в стиховедении и попытках научного истолкования искусства - Андрей Белый. Склонный к мистификациям и ерничеству, он ненавидел любые проявления того, что называл религиозным туманом и мистикой. Печататься начал в Шебуевском альманахе "Весна" еще в 1908 году и всюду искал возможности приложить свои силы. Живя искусством и непримиримо теоретизируя, он считал, что место в профессии надо брать с бою, и рвался к сражениям.

    Мнения о направлении задуманного издательства, которому дали название "Лирика", и о первом альманахе с тем же названием разделились. Сергей Бобров записал у себя в дневнике 8 ноября 1912 года, что Дурылин хочет "издать Белого, Садовского и одно приличное стихотворение Эллиса. Все мы (я, Юлиан, В. О. <Станевич>, Сидоров, Сеня Рубенович) против. Незачем. И Эллис меньше десяти страниц не пишет"70. Тут еще нет упоминания о Пастернаке. В ходе дальнейших переговоров его кандидатуру предложил Сергей Дурылин. Константин Локс ее поддержал.

    "Мне стоило большого труда, - пишет он, - убедить молчановскую квартиру с ее обычными посетителями и в том числе Боброва, всегда хихикавшего по поводу стихов Пастернака, что перед нами поэт большого дарования. Когда это дошло, к нему начали относиться несколько иначе, но все же ценили скорее "оригинальность", чем существо дела. Этого Пастернак боялся, кажется, больше всего - прослыть вундеркиндом, как его как-то назвал Садовской, естественно, было неприятно, и доказать непонимающим свое право писать именно так было не просто. Символизм почти всем привил дурные привычки. Он приучил к ложному пафосу по отношению к простым вещам".

    Сергей Дурылин, тоже печатавшийся в альманахе "Лирика" под псевдонимом Сергей Раевский, деятельно занимался его составом и вместе с Алексеем Сидоровым денежно авансировал издание.

    "Что мне выбрать из Марбургского хлама? - советовался с ним Пастернак. - Я согласен с "Я живу с моей жизнью неслышною"; она относится к небольшому циклу, носящему <название> "Покой песков". Пусть это обозначение перейдет к стихотворению "Февраль". Тоже близко мне "Там над чернилами, навзрыд" - поправка, которую я охотно принимаю; в таком случае не надо точки после "изрыт",


    Доколе песнь не засинеет
    Там, над чернилами, навзрыд.
    

    "Сегодня мы исполним..." тоже можно печатать, хоть оно слишком элементарно, и беспомощно до степени лепета в нескольких местах. Обработка стихов, ставших уже прошлым, как-то неприятна и не дается вообще.

    Но я не согласен с "Дождем" и с "Глухою мыслью о себе", где я для устранения хореямба поставил бы:


    И это смерть: застыть в судьбе,
    Судьбе - формовщика повязке.
    

    Не заменить ли этих двух стихотворений тем, которое начинается: "Как бронзовой золой жаровень" и т.д. и "Розами" (где "сумерки") или "Утром" - где "Кареты рельс". Вообще, я против "Мысли о себе" ввиду ее сухости и против "Дождя" ввиду того, что в последнем стихотворении не сохранился тот живой и непосредственный образ сплошного стершегося безземелия, которое свелось только к дару песен, сумеречных песен без слов, которые вызвал во мне один неизлечимый, трехдневный дождь в Марбурге и которому я посвятил стихотворение. Что он не выдержан в стихотворении, лишенном без этого всякой цены - ясно без доказательств.

    Любящий вас Боря.

    Первая строчка (в черновике) была:


    О дождь, обезземелевший патриций,
    Чье сердце смерклось в даре повестей!"71
    

    Пастернак с профессиональным, - запоздалым, как он считал, интересом читал символистов и перечитывал их предшественников. Ходил на литературные вечера и собрания. В дневнике Сергея Боброва, бывшего тогда секретарем "Общества свободной эстетики", значится, что 29 ноября в числе посетителей вечера в "Обществе" был Борис Пастернак. Это первое упоминание его имени у Боброва.

    Сохранилось неотосланное письмо Пастернака Константину Локсу с рассказом об уроках в немецкой семье на Разгуляе и в английской семье по соседству. В нем среди прочего говорится о вечере "Свободной эстетики", состоявшемся 20 декабря 1912 года:

    "Как мало обещает сочетание слов: "Игорь Северянин". Между тем после двусмысленностей, колеблющихся между косметикой и акосмизмом следует поэма, развернутая во всем великолепии ритмики и мелодичности, которая составлена из названий мороженого, пропетых гарсоном на площади под нестройный, плещущий гомон столиков. В этом стихотворении при всей его вычурности, - на уровне первобытных наблюдений, - схвачена печаль разнообразия - всякого разнообразия, - не покоренного целостностью. Что же касается дальнейших стихотворений, то в них уже - открытое море лирики. Пришлось забыть об "Эстетике", ее серой обивке, ее мертвенности, как жаль, что Вы не успели побывать на этом "четверге".

    И опять черная весна.

    О как возвращаются эти состояния! Как забывшие захватить что-то, принадлежащее им, не замеченное тобою. Зачем я чувствую так свое бессилие! Силой воли, если ее чувствуешь в себе, "одолжается" у тебя природа и вообще вся цепь впечатлений - питаются ею, и наконец, благодатно покоряют тебя твоим же собственным оружием. Безволие, напротив, есть какая-то неприступность человека, перед которой отступают все впечатления".

    К Новому году в Москву приехала Ида Высоцкая. Пастернак привел Иду к Анисимовым. Локс пошел провожать ее домой. В своих поздних воспоминаниях он весьма нелестно отозвался о ней и доме Высоцких в Чудовском переулке. Вскоре она опять уехала за границу и через год вышла замуж за банкира Фельдцера. Стихотворения "Зимняя ночь" и "Вокзал" свидетельствуют о том, что после Марбурга у Пастернака не могло быть возврата к прежним надеждам и отношениям. Первая, не перешедшая в реальность, любовь стала законченным трагическим переживанием и постоянной темой его ранней лирики.


    Далеко не тот, которого вы знали,
    Кто я, как не встречи краткая стрела?..
    
    29

    Кругом теоретизировали. Регулярно шли занятия мусагетского кружка для исследования проблем эстетической культуры и символизма в искусстве. Иногда его собрания проводились в мастерской скульптора Константина Крахта на Большой Пресне. Обсуждаемые работы, как правило, Эмилий Метнер печатал в "Трудах и днях". Так было со статьей Андрея Белого "Круговое движение" и открытым письмом Федора Степуна автору статьи. Сергей Дурылин читал свое предисловие к переводам из Лао-Цзы. Статью Сергея Боброва "Лирическая тема" слушали 9 декабря 1912 года. Пастернак выступал в числе обсуждавших. Статья была тоже напечатана в журнале. Понятие "лирического простора", введенное Бобровым в этой работе, было использовано в посвященном ему стихотворении Пастернака. Вскоре он решился сделать самостоятельный доклад.

    Повестка закрытого заседания кружка была отпечатана на пишущей машинке в несколько закладок. В тех экземплярах, которые сохранились в архивах Сергея Боброва, Рейнгольда Глиэра, Петра Зайцева и Константина Локса, стоит дата 10 января 1913 года. В ней есть причина сомневаться. В фонде Глиэра при повестке лежит конверт с почтовым штемпелем 9 февраля 1913. Собрания обычно происходили по воскресеньям, 10 января приходится на четверг, а 10 февраля - на воскресенье. Наконец, в дневнике Боброва, оканчивающемся 16 января, нет записи об этом собрании, а на повестке он пометил: получено 9 февраля. Скорее всего, доклад "Символизм и бессмертие", который в очерке "Люди и положения" по необъяснимой причине датируется днем смерти Льва Толстого, был прочитан 10 февраля 1913 года.

    Первые заметки, которые можно отнести к теме доклада "Символизм и бессмертие", возникли в тетрадях 1909-1910-х годов. Предельно ясное и краткое изложение его живой, не стертой временем (иными словами, актуальной) сути дано весной 1956 года в очерке "Люди и положения". Теоретические положения "Охранной грамоты" о сущности искусства, знаковой условности его языка и реальности его значения имеют прямое отношение к этому не названному в ней докладу. Представление о решающей роли языка в моменты поэтического вдохновения, сформулированное в "Докторе Живаго", тоже восходит к мыслям этой утерянной работы.

    На повестке отпечатаны краткие тезисы, терминологически ориентированные на понимание участников кружка, которые три года, по меньшей мере, занимались проблематикой символизма и походя, технологически, как маляр названия колеров, воспринимали знакомую терминологию и условный "лиловый" язык. Слушание и обсуждение доклада были обычны для того времени и, по словам Дурылина, свидетельствовали о плохом понимании. Важнее то, что Пастернак считал это событие значительным. Его выступление было частью плодотворного и достойного продолжения разговора поколений христианской истории, начало которой было положено жизнеописанием Христа. Этот вековечный разговор создавал отмеченное издали, из-за веков, евангельскою темой "тепловое, цветовое, органическое восприятие жизни"72. Участие в нем давало по большей части неосознанное и непреднамеренное, радостное чувство победы над смертью, поскольку люди были объединены общей работой по заповеданному и явленному ее преодолению. Пастернак считал, что европейское искусство, живое слово которого создается художниками, служит не только отчетом о ходе этой работы, но и скрепляет ее части образной связующей тканью. Эти мысли окончательно определились в ходе его недавнего путешествия по Италии.

    В начале 1913 года Пастернак по многим причинам не мог строить доклад на таких широких основах и говорил в прикладном, почти естественнонаучном тоне. При этом искусство по преимуществу, в отличие от цехового, ремесленного, называлось поэзией, а творческая личность по традиции - поэтом.

    Явления внешнего мира в сознании обозначаются словами, то есть знаками, символами. В философии их называют качествами. В естественных науках создаются формулы, выражающие законы природы, в искусстве - образы, дающие возможность вновь увидеть, вспомнить, передать другим. Так появляется ощущение бессмертия пережитого, бессмертное содержание поэзии. Чувство бессмертия - иррационально, то есть безумно. В этом смысле поэзия - безумие без безумного потому, что создается разумными смертными людьми. Поэта больше всего характеризует ритм, музыкальный строй его работы.

    Наиболее наглядное, древнее пластическое представление внешнего мира - театр, где явления заменяются заявлениями, сделанными на языке искусства. Представление можно повторить, сделав давно прожитые явления бессмертными.

    Поэт подчиняет себя двум стихиям. Внешнему миру, который он наблюдает и пишет с натуры. Языку как стихии выражения. Творческое вдохновение - момент, когда он подчиняется языковой стихии, когда живой речевой строй создает синтаксис его поэзии. Простейший пример тому - аллитерационное построение.

    Последний абзац тезисов посвящен символизму как системе, о которой докладывал в 1911 году Александр Блок, писал Андрей Белый, которой занимались слушатели кружка. Пастернак говорил, что теоретический анализ соотношения символики и реальности придает символизму как системе духовного мира религиозное значение.

    В заключение спрашивалось: "Остается ли символизм искусством?"

    Именно эта концовка приводила в восторг Боброва, который во всем искал возможностей полемики. Доклад заинтересовал слушателей. Шли разговоры о подготовке его текста к изданию. Пастернак хотел сделать эту работу значительней. В феврале для этого не было времени. Он писал Сергею Дурылину, что "в настоящую минуту хотел бы только поскорее освободиться от университета и воинской повинности, чтобы работать потом, работать впервые полно, серьезно и по-своему"73.

    В N 1-2 за 1913 год журнал "Труды и дни" анонсировал теоретическую книгу Пастернака под названием "Символизм и бессмертие". Она же была включена в проспект книгоиздательства "Лирика".

    Его доклад был встречен с несколько большей симпатией, чем стихи, хотя немногие поняли его суть.

    30

    Во второй половине января в Москву приехал Николай Асеев и остановился у Сергея Боброва, занимавшего маленькую комнату в подвале большого дома в Сивцевом Вражке. Бобров привел к Анисимову этого, как пишет Локс, "худого и бледного юношу в студенческой тужурке, не весьма уверенного в себе". Локс продолжает:

    "В тот же вечер я с Пастернаком пошел провожать друзей. В комнатке Боброва Асеев прочитал нам свою "Ночную флейту" - первую прелестную книгу юношеских стихов. Мы тотчас пришли в восторг - изящество и грация стихов, подлинный, как мне казалось, романтизм, гармоничность композиции - все доказывало настоящий вкус и дарование".

    Стихи из "Ночной флейты" были включены в готовящийся альманах. Окончательно определился состав его участников. Ими стали Юлиан Анисимов, Асеев, Бобров, Пастернак, Дурылин под псевдонимом Раевский, Семен Рубанович, Алексей Сидоров и Вера Станевич.

    "По единодушно принятому условию, - писал Сергей Дурылин, - каждый из восьми поэтов давал в сборник по 5 личных своих стихотворений, без жюри и без ограничения размера, и вносил что-то рублей 10 или 15 (не больше!) на издание сборника"74. Обложку и марку издательства "Лирика" рисовал Сергей Бобров.

    В день, когда Пастернаку исполнилось 23 года, 29 января 1913, Сергей Бобров получил гранки своей первой книги "Вертоградари над лозами". Она вышла из печати летом с рисунками Наталии Гончаровой. Получив экземпляр книги, 2 июня 1913 года Пастернак писал автору:

    "У меня есть сильное ощущение, связанное с нею, - это - вечер 29 января у тебя, первый вечер с тобой, Николаем и Локсом, когда стол был осыпан корректурным цветением, и я с восторгом копошился в нем"75.

    5 февраля на заседании историко-филологического факультета были рассмотрены и утверждены темы кандидатских сочинений, выбранных выпускниками философского отделения. Борису Пастернаку записана "Теоретическая философия Германа Когена". Времени было в обрез.

    "Надо, понимаешь ли, университет кончить. Сижу по целым дням в библиотеке за кандидатским, - писал Пастернак 8 февраля Боброву в шутливом письме с нотами наигранного ужаса. - Осталось 3 недели сроку, а я и не начинал. Хожу инкогнито в рединготе, не кланяюсь знакомым, ухожу из дома к письменному столу, переменил голос, сморкаюсь, держа платок промеж обоих указательных, сердце у меня лопается, душа у меня трескается - тысяча перемен"76.

    "Мы оба работали в университетской библиотеке, сидя недалеко друг от друга, - вспоминал Локс. - Я видел, как большая кипа бумаги с каждым днем росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не отставать от него".

    К концу месяца работы были закончены и сданы вместе с прошением о допуске к государственным экзаменам по группе философских наук. Сочинение Локса о теории знания у Бергсона и Шопенгауэра профессор Челпанов забраковал.

    "Пастернаку повезло больше, - писал Константин Локс с оттенком надолго сохранившейся досады. - Может быть потому, что Челпанов никогда не читал Когена и, уж конечно, не понимал его, может быть, разгон мысли моего друга, за которым он не мог уследить, может быть, боязнь попасть в глупое положение и проявить свое невежество, но спорить с Борисом он не стал и даже, кажется, наговорил ему комплиментов".

    Работу не удалось найти в архиве Московского университета, хотя, по воспоминаниям Н. Н. Вильям-Вильмонта, она находилась в фонде Челпанова и с ней в 1930-х годах знакомился В. Ф. Асмус.

    Готовиться к государственным экзаменам Пастернак мог дома, потому что Николай Мансуров, молодой историк, за год до того блестяще кончивший университет и оставленный при нем, снабдил его всеми необходимыми пособиями. Локс тоже приходил к нему заниматься, иногда оставаясь спать на диване в столовой.

    Устные государственные экзамены начались 23 апреля. Первым был экзамен по истории Греции, который принимал Р. Виппер. Пастернак вытащил билет N 33, как вспоминает Локс, загаданный им накануне.

    3 мая профессора Л. М. Лопатин и С. И. Соболевский принимали экзамен по древней и средневековой философии. Пастернаку достался вопрос: "Патриотическая философия до Никейского собора. Элементы, входящие в состав мировоззрения первобытного христианства. Гностицизм. Юстин мученик, Ириней, Тертуллиан, Климент Александрийский и Ориген".

    "Боря, что вы будете делать, если вас спросят о Тертуллиане?" - спросил его Локс у входа в аудиторию, "Я скажу: "Credo quia absurdum", - смеясь отвечал он. Примерно минут через десять я услышал, как он говорит о Тертуллиане и тягуче произносит: "Credo quia absurdum". "Est", - раздался скрипучий голос Соболевского, сидевшего рядом в качестве ассистента и не потерпевшего опущения "связки".

    Второй вопрос - "Пифагор и его школа. Нравственное и общественное значение пифагореизма. Философия чисел" - был подготовлен гораздо обстоятельней.

    Н. Сперанский и Р. Брандт 8 мая экзаменовали студентов философского отделения по новой русской литературе. В бумагах Пастернака сохранились листочки с выписками биографии Пушкина из книги А. Н. Пыпина "История русской литературы", которые, возможно, относятся ко времени подготовки к этому экзамену. Однако ему достался А. С. Грибоедов (вопрос N 32).

    На экзамене 15 мая по новой истории А. Н. Савин и Ф. И. Успенский остались довольны его ответом на вопрос "Национальное движение и революция 1848 г. в Италии и Германии" (билет N26).

    Через неделю Ю. В. Готье слушал, как он рассказывал о Смутном времени. "Гуляя накануне экзамена по Пречистенскому бульвару, он купил шоколадку в обертке с рисунком. Рисунок изображал какую-то сцену из царствования Бориса Годунова", и, как вспоминает Локс, Пастернак счел это предупреждением.

    Стояли жаркие дни. 24 мая Москва торжественно встречала Николая II, приехавшего в Москву на празднование заключительных церемоний трехсотлетия дома Романовых. На Страстной площади были выстроены учащиеся. Локс вспоминал, как они с Борей оказались в толпе, приветствующей царя:

    "Человек небольшого роста в фуражке с красным околышем проехал верхом равнодушно и безразлично. Впереди и сзади ехали конвойцы в кубанках. Ничего царственного и значительного не было ни в нем, ни во всем кортеже". Это впечатление приобрело силу и определенность через год, когда оказалось, по словам Локса, что "рок вручил этому слабому человеку судьбу величайшей в мире империи". Началась война, и Пастернак откликнулся на это стихотворением "Артиллерист стоит у кормила", где изобразил царя, "скромного и простенького", но совсем не понимающего реальных задач и не приспособленного к власти.

    На экзамене по новой философии 27 мая Пастернак отвечал Лопатину о Фихте и романтической школе (билет N 17). Последний экзамен был 29 мая по истории западноевропейской литературы, где ему досталась "Английская литература XVII века. Возрождение и реформация".

    Утомительные испытания кончились. Они были сданы на "весьма удовлетворительно". Получив 7 июня выпускное свидетельство, где было помечено, что 30 мая на заседании испытательной комиссии он удостоен диплома первой степени, Пастернак вышел из университета с чувством блаженной усталости и облегчения, которые ощутимо сказывались на обступившем его летнем городе. Он это состояние запомнил и двадцать пять лет спустя живо передал в "Повести":

    "Много-много чего оказалось вдруг за плечами у Сережи, когда с последнего благополучно сданного экзамена он, точно без шапки, вышел на улицу и, оглушенный случившимся, взволнованно осмотрелся кругом. За оградой, в одном из серейших и самых слабостойных фасадов, праздно и каникулярно тяжелела дверь, только что тихо затворившаяся за двенадцатью школьными годами. Именно в эту минуту ее замуровали, и теперь навсегда".

    За дипломом кандидата философии N 20974 (как это называлось по традиции), который был ему оформлен через год, 11 июля 1914, Пастернак в канцелярию не пришел, и документ остался в архиве университета.

    Альманах "Лирика" был отпечатан в типографии В. И. Воронова на Моховой в последних числах апреля 1913 года. Стихотворения каждого участника представлены отдельно. На странице 39, предваряющей его раздел, Пастернак написал Дурылину: "Дорогой Сережа, вы увлекли меня за собою в Лирику, и со всей радостью этого бега, от всего сердца Борис Пастернак".

    Литературный дебют Пастернака, который он неоднократно называл поздним, составили стихотворения "Я в мысль глухую о себе...", "Февраль. Достать чернил...", "Сегодня мы исполним..." и "Как бронзовой золой жаровень...", "Сумерки... словно оруженосцы роз...".

    Характеризуя эти стихотворения, Локс писал: "То был подлинно свой голос, еще не в полной силе, но уже в основной тональности".


    1. назад "За полною неопытностью чувств" ("Спекторский").
    2. назад Письмо 15 декабря 1929 года. - ЦГАЛИ. Фонд С. Н. Дурылина N 2989.
    3. назад А. Пастернак. Воспоминания. С. 214.
    4. назад Л. Пастернак. Записи разных лет. (Рукопись.)
    5. назад А. Белый. Воспоминания о Блоке. Эпопея. Берлин. 1923. N 4. С. 169.
    6. назад А. Белый. Между двух революций. Л. 1934. С. 383.
    7. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 44.
    8. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 47.
    9. назад Б. Пастернак. Статья о Шопене.
    10. назад Архив ГМИИ.
    11. назад Там же.
    12. назад Архив ГМИИ.
    13. назад ЦГАЛИ, фонд С. Боброва N 2554.
    14. назад ЦГАЛИ, фонд С. Дурылина N 2989.
    15. назад Из письма Пастернака к В. Шаламову. Такое определение жизни восходит к названию статьи Ал. Григорьева.
    16. назад ЦГАЛИ, фонд С. Дурылина N 2989.
    17. назад ЦГАЛИ, фонд С. Дурылина N 2989.
    18. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
    19. назад Там же.

    ...

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Раздел сайта: