• Наши партнеры:
    Б у рейсмус купить рейсмусовые станки по дереву купить.
  • Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография (глава 2, страница 4)

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    Глава II. Первые опыты
    1903-1913
    18

    Он считал, что последние пять лет живет в сознании своей любви к Иде Высоцкой. Лирические письма, которые он ей посылал в Англию, не сохранились. Остались неотправленные.

    Весна 1910 года:

    "Моя родная Ида! Ведь ничего не изменилось от того, что я не трогал твоего имени в течение месяца? Ты знаешь, ты владеешь стольким во мне, что даже когда мне нужно было сообщить что-то важное некоторым близким людям, я не мог этого только потому, что ты во мне как-то странно требовала этого для себя. А тут в Москве произошло много сложного, чисто жизненного...

    Я сейчас вернулся от вас. Весь стол в розах, остроты и смех и темнота к концу - иллюминованное мороженое, как сказочные домики, плавающие во мраке мимо черно-синих пролетов в сад. А потом желтый зал с синими и голубыми платьями, и Зайкино переодевание, танец апашей, имитации и много много номеров с капустника и Летучей мыши... Какая-то легенда, разыгранная лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах, твоими прелестными сестрами и Зайкой, и скучной пепельной пошлостью остальных..."

    Страницы за страницами с постепенным погружением в абстрактную философию.

    Самуил Евгеньевич Фейнберг вспоминал, что уже в 1909 году слышал от Пастернака стихотворение "Сумерки... словно оруженосцы роз...". Возможно, это было у Штихов. В "Повести одного десятилетия" Константин Локс предлагает свою трактовку этого стихотворения. Он считает, что в нем переплелось: "чужое - эпоха, ее изысканность, налет эстетизма и употребление слов не в собственном смысле, и свое - тема, стремящаяся выбраться наружу и из скрещения слов создать требуемое настроение". Темой этого стихотворения он называл длительную, неудовлетворенную страсть, жажду понимания и любви. Возможно, что итоговая мысль возникла не только из анализа, а из облика автора стихов в его студенческие годы и из их тогдашних разговоров.

    Трудность задач, которые Пастернак с самого начала видел перед собою, определялась тем, что, как писал он в "Охранной грамоте", "прямая речь чувства иносказательна и ее нечем заменить". Свои первые прозаические и стихотворные опыты он не мог свести к тому, что было уже сказано и признано, потому что "пятнадцатилетнее воздержание от слова, приносившегося в жертву звуку, обрекало на оригинальность, как иное увечье обрекает на акробатику".

    Волей-неволей родители были вовлечены в круг литературных интересов сына. Уехав 28 апреля 1910 года в Петербург писать портрет дочерей князя Горчакова, Леонид Пастернак сообщал Борису о своем свидании в Куоккале с известным литературным критиком Корнеем Чуковским. Кончив портрет, он в воскресенье 1 мая поехал к Илье Репину в Пенаты, так как тот просил Леонида Осиповича попозировать ему для задуманной им картины "Дон Жуан". Но приехал он уже под вечер.

    "Пришел Корней Чуковский, - Боря, слышишь; босой, с женой (дождь лил, а они босые ходят - тоже блажь и "стиль"). Умный парень, очень был рад, узнав, что: "Вы значит настоящий тот Пастернак Л. О. ?" "Парень дошлый - одессит!" - писал отец на следующий день домой.

    В конце мая Пастернаки по совету Энгелей, присмотревших для них удобный домик, уехали с дочерьми и Шурой в приморский поселок Меррекюль, близ Усть-Нарвы.

    Борис остался один в пустой квартире. Он давал уроки, бегая по разным концам Москвы, мало ел и спал. Оставаясь дома, сочинял ночи напролет. Литературные зарисовки возникали как продолжение начатого письма и, в свою очередь, часто переходили в историко-литературные реминисценции или философские рассуждения. Иногда после душного жаркого дня в городе Пастернак ездил за город по Ярославской железной дороге, за Сокольники и Яузу. В нескольких верстах от Тарасовки жил Сергей Дурылин. Там его можно было застать в свободные дни, а в будни - на фабрике Чернышева близ Мытищ. "Воскресение.

    Ну как Ваше здоровье, дорогой Сережа! Вчера я лег спать с воскресением над Клязьмой, у вашего дивана, в ухабы которого падает столько чудных вещей, ритмов и даже босой доктор Кноп; а потом представились жасминовые детки на крокете за окном, и всевозможные теории. Вот видите, я хотел повторения, но это не выйдет, я не могу поехать к вам. А что такое, например, среда на фабрике? Или четверг? Вот я возьму да и посмотрю, как вы вращаетесь там вокруг солнца.

    Когда я шагал от вас в Тарасовку, я и не знал, что тащу через этот грустный вечер за собой какую-то вершу. Наверное я загреб <в нее> много много грусти по Клязьме, в кустах... И уже мускулы дрожат, потому что верша оттягивает, и наверное в костях жужжит такое певучее утомление.

    При первой встрече с женственным - опять желание опрокинуть к ним весь этот путевой улов, как вывод из лирических заводей.

    Все это, конечно, совсем не нужно, а есть что-то нужное, которое бесконечно более ново для меня и интересно, чем все эти наблюдения, которые я даже развез по стихам. Это - теория творчества, кажется новая, для которой как примеры понадобится то, что я считал бы в другое время пограничным и святым, то, чем мы питаем лирику.

    Итак теория. Но я хочу облечь ее в жизнь. И это будет один человек и один день, рассвет, прогулка в город, - но сильная концентрация, что-то вроде иода, окрашивающего микроскопическое; один только день и много страниц; для этого целые охапки дней будут положены под пресс.

    Я хочу писать летом большой рассказ, мне кажется, я могу".

    Неотправленные письма сохранились вперемешку с отрывками прозы и стихов и, по словам Дурылина, вспоминавшего о них, сами были "такими же словами к неопределимой музыке, слышанной Борисом":

    "Был конец мая. Зной, помню мы сидели с ним на подоконнике, на 4-м этаже и смотрели сквозь раскрытое окно на Мясницкую. Она шумела по-летнему, гремящим зноем мостовых под синим, пламенным небом. Борис стал рассказывать мне сюжет своего произведения и читать оттуда куски и фразы, набросанные на путаных листках. Они казались какими-то осколками ненаписанных Симфоний А. Белого, но с большей тревогой, но с большей мужественностью! Герой звался - Реликвимини... Другой герой был чуть ли не Александр Македонский"39.

    Действительно, в сохранившихся прозаических отрывках фигурируют эти персонажи.

    Лето было особенно душным и пыльным потому, что через улицу на месте просторного двора с газоном и ажурной решеткой строили новое здание почтамта. Тем ярче запоминались загородные поездки. Часто Пастернак проезжал Мытищи и Тарасовку и ехал до платформы Спасское (теперь Зеленоградская), где в имении Майковых несколько лет подряд жили Штихи и Винограды.

    "...вечер субботы; совсем так, как когда-то, - писал Пастернак Александру Штиху весной 1911 года, - помнишь, я назначал какую-то далекую пятницу, и вот строили почтамт напротив, а потом вдруг в 6 часов я мчался на вокзал и зарывался с тобой в глубокое, глубокое лето".

    Приезд Пастернака к ним 20 июня 1910 года запомнился Елене Александровне Виноград. Рано утром они отправились гулять втроем по шпалам, из Спасского дошли до Софрина и обратно, собирали цветы. Борис пробыл у них два выходных дня.

    2 июля он писал Штиху:

    "...тогда вечером я сел в купе на столик в уровень с полевой темью и весь окунулся в букет, который мы рвали втроем, между поездами... Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной.

    Ах как ты лег тогда!

    <Штих во время прогулки лег на рельсы.>

    Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю - ты бы не встал. Можешь не верить себе - это третьестепенно. Я никому и ничему не верю, но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: "Я ему не дам, это мое дело", и потом тебе: и я даже не слышал потому, что она взяла тебя за голову так, как это предписал Софокл одному своему символу переполнившейся нежности, в самом начале своей лучшей драмы, которая живет сейчас, может быть, только за этот жест...

    Антигона держит (зачерпнув) голову Исмены: "О, общей братской кровью близкая голова Исмены!" - Потом много жалоб, много греческого лепета, они разойдутся, потом смерть, - и все зачерпывает этот жест...

    Там на Кадмейской стене. Здесь на рельсах. Ты не смейся.

    Но ты даже не подозреваешь, до чего я пошл! Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе..."

    Письмо кончалось сообщением, что он спешно уезжает на две недели в Меррекюль и шутливым четверостишием.

    Штих неплохо рисовал, начинал писать стихи. В его бумагах сохранились наброски: исхудавший Борис Пастернак в летней рубашке-косоворотке, железнодорожный разъезд, уходящие вдаль рельсы, еловый лес кругом.

    19

    Вера Юльевна Энгель-Добрушина вспоминает, как обрадовались они, когда Боря внезапно приехал в Меррекюль. Ей только что вымыли голову, и она очень стеснялась своих мокрых, неубранных волос. Ей было тогда восемь лет. Ада Юльевна, которой было 10 лет, пишет об этом лете:

    "...когда мы вместе жили у Балтийского моря, Леонид Осипович писал большой портрет отца, а я часто наблюдала за ними, спрятавшись в уголке. Иногда, чтобы сохранить оживленное выражение на лице модели, Леонид Осипович пускал в ход свое блистательное остроумие. Помню широкий взмах его руки с поднятым первым пальцем".

    Он по временам отводил руку в сторону, чтобы заставить портретируемого живо взглянуть в нужном направлении.

    "Работал он в обычном своем костюме с белоснежным бантом вместо галстука, на который никогда не попадало ни пятнышка с его огромной палитры.

    По вечерам собирались и читали вслух шуточные журналы с рисунками, которые создавали мы все - и стар и мал. Папины пародии в стихах пользовались особым успехом"40.

    Весенний обмен письмами с Ольгой Фрейденберг оборвался колкостями по поводу его философских занятий и нежелания объясняться с ней на эту тему.

    Борис написал ей по приезде в Меррекюль 7 июля, шутливо и ласково умоляя ее приехать без отлагательств. От Петербурга до Меррекюля легко доехать на дачном поезде. В своем ответе она коснулась причин того, почему их переписка обрывается в самый, казалось бы, многообещающий момент. Длинные исповедные письма никогда не оканчиваются и чаще всего не отправляются. "И летят в ответ несколько слов, самых существенных и необходимых, но очень далеких от духа твоего; и как должно быть тоскливо, когда получатель не понимает происхождения этих сжатых фраз".

    В сущности, в этих словах предсказан не только характер их будущей переписки, но и вся история их отношений. Сближавшее их родство и сходство становились преградой и отталкивали, предупреждая чрезмерную близость. Ей это чувство было свойственно в большей степени. За год до своей смерти, 27 июля 1954 года, Ольга Фрейденберг так определила это чувство:

    "Я всегда чтила в тебе художника, с которым мне нельзя быть на короткой ноге, и даже именно потому, что мы родня".

    Но до понимания этих истин в годы юности было еще далеко, законы действовали неосознанно, что приводило к обидам и недоразумениям.

    "Я поехала в Меррекюль и провела там несколько дней... - записала она в 1938 году. - Он был сдержан, серьезен, щепетилен в обращении со мной. Мы много были вдвоем, вдвоем гуляли... но он держался без обычной любви и веселости; мы шли на расстоянии друг от друга, и если случайно натыкались, он резко сторонился. Ночью он хотел, чтобы мы оставались в комнате, а я мечтала о звездном небе, об уходе от семьи, о поэзии ночи; тетя следила за нами с беспокойством. Когда же Боря, нехотя, уступил мне и мы остались на террасе, ничего поэтичного не вышло. Он сидел поодаль и философствовал, стараясь говорить громче и суше обычного, а я скучала и чувствовала разочарование. На другой день, когда мы проходили у заставы, я попросила его рассказать мне сказочку, и он промолчал".

    И далее:

    "Он говорил, обычно, целыми часами, а я шла молча. Признаться, я почти ничего из того, что он говорил, не понимала... Воздвигался новый мир, непонятный, но увлекательный, я вовсе не стремилась знать точный вес и значение каждой фразы; я могла любить и непонятное; новое, широкое, ритмически и духовно близкое вело меня прочь от обычного на край света"41.

    Пастельный набросок отца с Бориса в Меррекюле, стоящего в профиль на фоне закатного моря, сделан 16 июля 1910 года. Портрет маслом написан после его отъезда, в отсутствие натуры.

    20 июля Ольга Фрейденберг собралась домой, Борис поехал ее провожать. Леонид Пастернак писал Эттингеру, что Боря отказался взять с собою "Историю искусства" Мейер Греффе, которую надо было срочно доставить в Москву: "Вы знаете Борю? Он так уложил свои вещи, что как раз для книжки этой не хватило места! (Это его версия.) А настаивать или дать отдельно в пакетик я боялся: наверное забудет в вагоне. В последнюю минуту, рассеянный, он забыл взять ключ от квартиры и т.д. Никак его здесь удержать нельзя было - а как тут хорошо эти дни"42.

    "Помнишь, тринадцать лет тому назад возвращались мы из Меррекюля. Помнишь, как звучали названья станций Вруда, Пудость, Тикопись? Мы их потом никогда не вспоминали.

    Они попадались в датировках Северянинских стихов. А ты тогда о нем рассказывала, на извозчике кажется, по дороге с вокзала. Помнишь? Помнишь все? Как тебя тогда папа, дядя Миша встретил! Как я любил его в этот вечер! Помнишь, Оля? Я поворачиваю голову в сторону и вглядываюсь в эту страшную даль. Точно недавно ударившим ветром это все за край поля отнесло, подбежать - подберешь", - писал Пастернак 25 июля 1924 года Ольге Фрейденберг, вспоминая их поспешное бегство вдвоем из Меррекюля43.

    В многостраничном письме от 23 июля 1910 года, которое он написал в течение первых суток по приезде в Москву, реальные воспоминания переходят в лирическое повествование. Просьба Оли у Меррекюльской заставы, чтобы он рассказал ей сказку, становится его пожизненным сказочным долгом перед ней и заставами. Заставами, где город касается лесов и лугов, где он виден как целое и его улицы сходятся на свидание. Эта граница обжитого приводит к мысли о заставе, за которой в духовном мире, мире сознания и слова начинаются новые "невымощенные словами духовные пространства". Оказывается, он уже писал об этом и теперь обещает, показать ей "эти "Заставы", то что сделано и что еще будет".

    Нельзя отрешиться от мысли, что свой "сказочный" долг перед заставами Пастернак выполнял также в четвертой главе романа "Спекторский", где застава выступает в сходном значении границы между расчетливостью городского уюта и свободным кругозором слободских пригородов, где "гуляет рощ зеленая зараза".

    Далее в письме к Ольге Фрейденберг Пастернак рисовал картины бессонного ночного переезда из Петербурга в Москву. Внезапное спокойствие в тот момент, когда он обнаружил, что у него нет ключа от квартиры. Ожидание швейцара училища, у которого был запасной. Он вошел в квартиру, сел за рояль, и собственные импровизации снова вернули его в Петербург. Москва казалась ему чужой. Он поехал к Сереже Дурылину, и, увидев его у открытого окна, не решился окликнуть.

    Продолжая свой разговор с Олей о детском, романтическом мире, он незаметно переходит к теоретическим положениям, которые отразились потом в докладе "Символизм и бессмертие" (1913).

    В 15-16 лет в этот привычный мир настоятельно входит реальность. К ней можно отнестись, как это делает "общее сознание, общая жизнь", та жизнь, в которой реальностью интересуются утилитарно, считая город, природу, отдельные жизни, которые проходят перед тобой, чем-то определенным, законченным, тем, с чем уже "порешили".

    Но стоит реальности стать предметом духовного, в частности, художественного интереса, как реальные вещи и наблюдения (оставаясь реальными для здравого смысла) становятся "еще не реальными образами, для которых должна прийти форма новой реальности, аналогичной с этой прежней, порешившей с объектами, реальностью здравого смысла; это форма - недоступная человеку, но ему доступно порывание за этой формой, ее требование (как лирическое чувство дает себя знать это требование, и как идея сознается).

    Оля, как трудно говорить об этом!!"44.

    Писать о том искусстве, которое ставит своей целью воссоздать в духовном мире человечества предметы и воспоминания с той же поразительной реальностью, с которой они были восприняты художником в натуре, было невероятно трудно. Еще труднее было разрабатывать элементы теории такого подхода. В 1932 году Пастернак говорил, что в "Охранной грамоте" ему лишь в малой степени удалось изложить эти мысли. Значительно позже в статье о Шопене Пастернак назвал такое искусство реализмом, понимая под этим высшую степень авторской точности, необходимую для создания реальности духовного мира, - "второй вселенной".

    А летом 1910 года он, самозабвенно захлебываясь, рассказывал об этом в романтической надежде, что Оля понимает его с полуслова, что между ними возникла "какая-то родная близость, как если бы мы вдвоем, ты и я любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни... Боже, что это было за сектантство вдвоем!"

    Письмо кончается просьбой что-нибудь написать в ответ, "даже открытку (!!!), но скорее, сейчас, и приехать в Москву!" Это бесконечное письмо вместе со своим ответом Оля определила как взаимные "завещания", взволнованный обмен подобными письмами продолжался две недели.

    "Мне становилось душно от его писем и признаний, - вспоминала О. Фрейденберг. - Сначала я была в "трансе", и такая лирика могла бы продолжаться и дальше, если б не встала реальная необходимость покупки билетов в Москву и обратно. Она охладила меня. Я стала думать и о других реальных вещах: пыльная квартира; я с Борей вдвоем на 6-7 комнат; он будет поить меня чаем из грязного чайника; как я буду умываться? Что скажет тетя, когда узнает? и т.д."

    Лирике был положен конец обидной открыткой из Петербурга. В Олином отказе приехать Пастернак увидел, что его мир не близок Оле и разговор не достаточно ясен.

    Поехав в августе в Спасское, он излагал Штиху свой "проект коренного "самоперевоспитания" для сближения с классическим миром Оли и ее отца". С этого момента, как он считал потом, началось для него "отдаление от романтизма и творческой и вновь творческой фантастики, - объективация и строгая дисциплина"45.

    Сообщая тете Асе Фрейденберг о времени возвращения родителей из Меррекюля в Москву, он писал с горьким юмором, явно адресуясь к ее дочери, упрекавшей его весной за усердие к философии:

    "Скоро начинается университет. Я запишусь на высшую математику. Скоро у меня экзамены. Один убийственно интересный! Основной курс чистой логики. Профессор уже знает меня с весны, я поступлю к нему в просеминарий по опытной психологии, но он меня предупредил, что, может быть, я разочаруюсь, так как слишком отвлеченно мыслю (это после экзамена по философии)"46.

    Речь идет о Густаве Шпете, читавшем в 1910-1911 году курс логики исторических наук для двух групп, в одной из которых занимался Борис Пастернак. Шпет принимал также деятельное участие в организации Института экспериментальной психологии, построенного на средства покровителя науки - коммерции советника Щукина.

    "Мои неоромантики съезжаются. Уже одного видел из Бретани, другого из Парижа. Этот катает наизусть Ад по-итальянски, так что прямо в круг попадаешь", - писал Пастернак47.

    После летнего перерыва начал собираться кружок Юлиана Анисимова.

    20

    29 октября 1910 года заговорили о том, что Толстой ушел из Ясной Поляны.

    "Я еще сидел над газетой, - вспоминал Сергей Дурылин, - перечитывая в десятый раз известие о ночном "уходе" Л. Н., как ко мне вбежал поэт Ю. Анисимов, крича:

    - Ты знаешь, Толстой ушел!

    "Уход" Толстого для нас был величайшим событием, таким примерно, как если б гора, настоящая гора, действительно двинулась бы куда-то по евангельскому призыву"48.

    Вместе со всеми, близкими к толстовству и просто жившими под обаянием его нравственной проповеди, Дурылин как величайшую радость воспринял это, данное из последних сил, свидетельство верности Толстого затеянному им делу и его участникам.

    "И не только мы, - продолжает Дурылин, - но все, все, кто упрекал его рачительной Софьей Андреевной, хозяйственно продававшей его сочинения, все русское общество, может быть, и все тоже "уйдем" (за ним) куда-то от нашей "Софьи Андреевны" - от внутренней лжи, пошлости, от самодовольной неподвижности нашей общей жизни?"

    В семье Пастернаков к этому событию отнеслись по-другому. Здесь никто не попрекал Толстого тем, что он жил в сравнительном благополучии, и Леонид Осипович хорошо знал, как близка ему была Софья Андреевна, как беззаветно помогала с тех пор, как они поженились. Они любили в нем художника по призванию и аристократа по рождению и внутреннему облику, - его порывистость, мягкость и бесконечную совестливость.

    Они не понимали тех, кто как В. Г. Чертков или П. А. Сергеенко, хотели свести мысли Льва Толстого до плоских рекомендаций, делая его последовательным моралистом и учителем жизни, и с грустью видели, как Толстой, в силу своей отзывчивости, подчиняется их желаниям.

    В глубине такого отношения лежала уверенность, что нравственные рассуждения, не одухотворенные светом духовно преображенной повседневности, нежизнеспособны и граничат с ханжеством и извращением, что возможность жить своей жизнью, сосредоточенной на своих заботах, а не общественных интересах, необходима для любого занятия, рассчитанного на реальные результаты, от крестьянского и ремесленного до художественного и научного. В отличие от людей, которые хотели "увидеть горение Толстого на вселенском вольном воздухе, а не в спертой атмосфере своей усадьбы, того места, откуда он бежал", - как писал об этом Дурылин, - у Пастернаков тревожились за его здоровье и жизнь, не понимая тех, кто помогал ему в его отчаянном поступке.

    На заседаниях кружков и обществ обсуждали и спорили. В Религиозно-философском обществе Андрей Белый делал 1 ноября 1910 года доклад "Трагедия творчества. Достоевский и Толстой", утверждая неизбежность искусства религиозного, в чем солидаризировался с Толстым. Брюсов возражал ему, но в этот вечер остался в одиночестве.

    "Я слушал, стоя в проходе и чувствуя, что возле меня кто-то не безразличный мне, - пишет Константин Локс. - Оглянувшись, я прежде всего увидел глаза. Это было очень странно, но в этот момент я увидел только глаза стоявшего возле меня. В них была какая-то радостная и восторженная свежесть. Что-то дикое, детское и ликующее. Я припомнил фамилию и протянул руку. Мы уже встречались в кулуарах Историко-филологического факультета. То был Борис Леонидович Пастернак"49.

    Болезнь, свалившая Толстого на станции в Астапове, отрезвила всех, 7 ноября оплакивали его кончину. Вернувшись домой поздно вечером, Борис узнал, что отца телеграммой вызвали в Астапово. Быстро собравшись, они поехали ночным поездом. С ними ехал Михаил Иванович Агафьин, формовщик Училища живописи, чтобы снимать посмертную маску. В дороге разговаривали о случившемся, Леонид Пастернак вспоминал о своих встречах с Толстым, - позднее он записал свои тогдашние мысли.

    "Тут сказать о Соне и трагедии Льва Николаевича. Смерть, маска, Михаиле. Поездка с Борей в Астапово. Астапово.

    Утро. У изголовья Софья Андреевна. Народ прощается. Финал трагедии семейной"50.

    В 1928 году при переработке стихотворения "Баллада" Борис Пастернак снова вспомнил о домашнем концерте 1894 года, когда он проснулся, разбуженный музыкой, и увидел Толстого. Символическая "сила такого сцепленья" с годами приобретала значение судьбы.

    В январе 1949 года в серии "Библиотека русского романа" вновь вышло "Воскресение" Толстого с иллюстрациями Леонида Пастернака, ставшими классическими. Борис просматривал пробные оттиски, присланные для корректуры. Они остались у него, он окантовал и развесил их в своей комнате в Переделкине. Деньги и полученные экземпляры книги он с радостью раздаривал членам семьи, оставшимся друзьям отца и их детям. В то время он дописывал первую часть романа "Доктор Живаго", в которой мальчики и девочки его поколения становятся духовными наследниками тех людей, круг мысли и надежд которых в значительной мере определялся Толстым, а ярость несогласия и споров - его толкователями.

    27 марта 1950 года он начал письмо Николаю Родионову, исследователю творчества Л. Н. Толстого:

    "Дорогой Николай Сергеевич!

    Недавно я прочел "Воскресение". И так как я не могу послать письма на тот свет ни автору, ни отцу моему, я вдруг в том же неисполнимом возбуждении вспомнил о Вашей давнишней просьбе и вместо них пишу Вам".

    Говоря о том, что в творчестве на него оказали большое влияние "люди и течения, казалось бы, с миром Льва Николаевича несовместимые, символисты и даже та доля или тот налет эгоцентризма, чтобы не сказать ницшеанства, которые отличали Скрябина", Пастернак продолжал:

    "И все же главное и непомерней шее в Толстом то, что больше проповеди добра и шире его бессмертного художнического своеобразия (а может быть, и составляет именно истинное его существо), новый род одухотворения в восприятии мира и жизнедеятельности, то новое, что принес Толстой в мир и чем шагнул вперед в истории христианства, стало и по сей день осталось основою моего существования, всей манеры моей жить и видеть".

    Пастернак пишет, что Толстой оказал глубочайшее влияние на людей, не принадлежащих к его лагерю, и, "вопреки всем видимостям" определил историческую атмосферу первой половины XX века во всем мире". Соображения Юрия Живаго о ходе истории и ее деятелях Пастернак называет продолжением и развитием мыслей Толстого именно в этом живом и содержательном представлении.

    8 ноября 1910 года Леонид Пастернак с сыном приехали в Астапово утром. Первым делом они получили на почте успокоительную телеграмму из дома и послали свою на Мясницкую:

    "Прибыли, здоровы. Папа, Боря"51. Хотя Леонида Пастернака вызывали специально как художника, но привычная задача рисования в этом случае превышала его душевные силы.

    "Когда мы вошли, - вспоминал Борис Пастернак, - ...из дальнего угла навстречу отцу быстро шагнула заплаканная Софья Андреевна и, схватив его за руки, судорожно и прерывисто промолвила сквозь слезы: "Ах, Леонид Осипович, что я перенесла! Вы ведь знаете, как я его любила".

    Лицо, знакомое во всех подробностях движения, изученное во время многократных зарисовок, теперь казалось исхудавшим, много страдавшим. Художник пробовал отказаться от рисования, ссылался на помехи приходивших прощаться. Но через некоторое время, когда комнату освободили и приехавший с Пастернаками Михаиле Агафьин готовился делать маску, Леонид Пастернак за четверть часа пастелью нарисовал угол комнаты с фигурою Софьи Андреевны, горестно и униженно сжавшейся у изголовья железной кровати, на которой лежал "маленький сморщенный старичок, один из сочиненных Толстым старичков, которых десятки он описал и рассыпал по своим страницам. Место было кругом утыкано невысокими елочками. Садившееся солнце четырьмя наклонными снопами света пересекало комнату и крестило угол с телом крупной тенью оконных крестовин и мелкими, детскими крестиками вычертившихся елочек".

    Астаповский отрывок очерка "Люди и положения" написан в заключение главы о девятисотых годах. В нарушение хронологии он соотнесен с событиями весны тринадцатого года. Отрывок охватывает четыре темы.

    Первая тема - это утверждение органической, построенной на любви и совести, связи аристократа Толстого с крестьянской Россией, что делает его, как былинных богатырей и князей, ее естественным голосом и последней исторической защитой.

    Говоря о губительных последствиях общественного вмешательства в дела и жизнь человека, каким бы заметным он ни был, Пастернак приводит как пример бессмыслицы сторонних рассуждений на эти темы книгу П. Е. Щеголева, посвященную исследованиям семейной трагедии Пушкина.

    Контраст общественного оживления в поселке Астапово, который неожиданно стал центром мировой журналистики, и тишины в освещенной закатным солнцем комнате, где умер Толстой, подчеркнут словами:

    "Было как-то естественно, что Толстой упокоился, успокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России, по которым продолжали пролетать и круговращаться его герои и героини и смотрели в вагонные окна на мимолежащую станцию, не зная, что глаза, которые всю жизнь на них смотрели, и обняли их взором, и увековечили, навсегда на ней закрылись".

    Наконец отмечено главное, по мнению Бориса Пастернака, понятное и близкое ему самому качество Толстого - способность видеть "все в первоначальной свежести, по-новому и как бы впервые".

    21

    Осенью 1910 года в Москву ненадолго приезжала Ида Высоцкая. Сергея Дурылина пригласили заниматься с нею русской лирикой.

    Сохранилось начало неотправленного письма Пастернака к нему. По-видимому письмо датируется серединой ноября, когда Дурылин готовил доклад на тему "Пирогов и будущее воспитание и обучение", который был прочитан им 27 ноября на общемосковском заседании Общества русских врачей имени Пирогова.

    "Вы теперь, вероятно, заняты, Сережа; я даже с некоторой робостью пишу вам, вы верно готовитесь к выступлению в Пироговском обществе, а я вот надоедаю. Но мне нужно вам что-то сказать.

    Может быть вы (как и я в свое время) случайно во время беседы столкнетесь, ну как бы вам сказать наименее притязательно, ну, с такой серьезной, длительной, выдержанной незаурядностью в Иде, с какой-то безупречной самобытностью и такой, которая дремлет в ней, потому что она глубока; и, правда, иногда мне казалось, что это изначальное, глубоко, глубоко от рождения вогнано в ее жизнь и вот, слой за слоем поднимаются ее дни..."

    В январе 1911 года Борис заболел скарлатиной. Эта болезнь, побежденная теперь медициной, была в те времена нешуточной. В среднем умирало 15 человек из ста заболевших. Сравнительно редкие заболевания у взрослых были особенно опасны. Мать неотступно ухаживала за сыном, собственноручно протирала раствором сулемы и мыла пол и вещи в его комнате, чтобы никто не заразился. Девочки и Шура были срочно отправлены в разные дома к друзьям. "Когда я вполне удовлетворительно сдал скарлатину, меня выпустили на улицу. Я, помню, в этот день сильно и неуклонно увлекся фактом своего существования; ужасно просто и по-детски. Как раз выдалась грязная и какая-то жалобная, затертая февралем Москва; за свою болезнь я перезабыл, что на свете такая бездна живых; а когда я представлял себе улицы, то я почему-то видел их неестественно широкими и пустыми. Ты знаешь, отвыкаешь за два месяца от жизни", - писал он Штиху, который с осени лечился в Нерви и прислал ему посылку с весенними цветами итальянской Ривьеры.

    Пастернак старательно скрывал от друзей и домашних свои первые литературные опыты. Семейное взаимопонимание было нарушено его необъяснимым и, казалось, неокончательным отказом от занятий музыкой. Неудачная попытка открыться перед Олей Фрейденберг усугубила его замкнутость. Летом 1910 года исключением из общего правила были Александр Штих, который восхищался этими опытами и в своих собственных был близок им до подражания, и Сергей Дурылин, который умел увидеть в них, как он вспоминает, "золотые частицы, носимые хаосом", и поверить в его возможности. И хотя то, что Борис показывал, не было ему понятно, но в силу душевной щедрости и доброты он одобрял и поддерживал начинающего.

    Весной 1911 года Пастернак вновь неудачно нарушил свою замкнутость. Из Швейцарии вернулся Александр Гавронский, с которым Пастернак был очень близок в это время и принимал в нем участие. Судя по письмам Штиху, весной 1909 года Пастернак сумел вывести Гавронского из тяжелого душевного состояния. Сохранилось несколько неотправленных писем Гавронскому этого времени, в которых Пастернак старался помирить его с женой и отговорить от злого юношеского цинизма.

    Зайдя как-то к Пастернаку, еще не оправившемуся после скарлатины, он упросил его прочесть свои стихи, хотя тот долго отказывался.

    "Но случилось так, что я прочел, - писал он Штиху. - С великим трудом собрал он лицо в серьезную складку и, поборов внутренний смех, заявил о том, что "здесь излишек содержания в ущерб форме..." или что-то в этом роде, "что это нехудожественно - и - слишком глубоко для искусства". Я же чувствовал, что он ничего не понял и что он вообразил себе, что видит в моем лице новоявленного идиота.

    На следующий день я был связан этой своей неудачей: не приди я к нему, он обвинил бы меня в мелочном самолюбии. Случайно я сказал что-то неприятное ему. Тогда он вытаскивает кожаную книжечку и преподносит мне злостнейшую пародию на меня, где перемешаны все слова и положения. Но он не останавливается на ней; его прямо относит каким-то вихрем; я никогда не слышал, чтобы человек так несся через фразы, эпизоды, анекдотические положения, он прямо захлебывался от такой быстрой речи. Рассказ о человеке, закричавшем петухом (и это я), о музыканте, который не умел играть, но целые ночи боролся со сном - это было его дарованьем (опять я)... Он воспользовался всем, что знал об мне"52.

    Пастернак не нашелся, что ему ответить. Он чувствовал, что вызвал злую иронию Гавронского своей попыткой заговорить о его жестоком отношении к жене.

    Она приехала вскоре вслед за мужем и попросила Пастернака помочь ей в розысках Гавронского, скрывавшегося от нее. Они нашли его в "Номерах Воробьева", дешевой гостинице на Малой Лубянке. Сцена в номерах в измененном виде вошла важнейшим композиционным звеном в роман "Доктор Живаго". Она стала отражением цинизма и душевной грязи, которыми заражен пожизненный антагонист Пастернака, олицетворяющий легкую победу над жизнью. Первым воплощением этого образа был Сашка Бальц в "Спекторском", он же Шютц в "Трех главах из повести":

    "Глистою Шютцевой загадочности была лживость... Не то бросив свою новую жену, не то будучи ею брошен, он приехал из-за границы готовым морфинистом. Он проживал в меблированных комнатах под вымышленной фамилией. В то же время, под его истинною, велось дело об его освобождении от воинской повинности...".

    "...Саша просит меня войти, он лежит на постели, у него болит голова, рядом с ним в полной темноте сидит существо... "Боря - это Аня..." А рядом в соседней комнате Женя. Потом он вскакивает с постели и говорит мне что-то в коридоре. Что-то незаурядно злое по моему адресу. И он с этими черными фальшивыми глазами так пошло страшен! Я убегаю, меня это отталкивает..." - читаем об этом свидании в весеннем письме Пастернака Александру Штиху.

    Расширенные атропином зрачки Шютца упоминаются также в "Трех главах из повести".

    Стихотворение "Сегодня мы исполним грусть его..." было переписано в альбом Сергею Дурылину в марте 1911 года. Это самое раннее свидетельство того, что Пастернак отдал написанное им стихотворение в сторонние, пусть дружественные, руки. Иными словами - выпустил во внешний мир.

    22

    Из боязни крупозного воспаления, в которое часто переходил детский кашель, девочек 31 марта 1911 года повезли в Одессу. Розалию Исидоровну сопровождал Борис. Он хотел вернуться из Одессы через неделю, его с трудом уговорили пробыть две на южном весеннем солнце, в котором он после скарлатины нуждался не меньше, чем сестры.

    Он вернулся 13 апреля, черный от загара и дорожной пыли. Розалия Исидоровна тоже не хотела долго оставаться в Одессе, тем более что в дом к ее матери, где они останавливались, на лето приезжали квартиранты. Ее беспокоило состояние московской квартиры, Шурино окончание гимназии (экзамены на аттестат зрелости начинались с 28 апреля), работа мужа - этой весной у него было одновременно несколько серьезных заказов. Среди его забот были также организация и оформление каталога выставки к годовщине смерти Толстого, для которой он хотел сделать серию портретов людей, близких Льву Николаевичу. Так, 10 мая он рисовал знаменитого биолога и друга Толстого И. И. Мечникова, остановившегося проездом в гостинице "Метрополь".

    Леонид Осипович и сыновья уговаривали мать остаться в Одессе, снять дачу на лето и обещали скоро приехать к ней, справившись со всеми делами. На следующий день по возвращении Борис телеграфом отправил ей деньги и письмо с коротким отчетом:

    "Вот приехал, мама, и простудился сейчас же. Хотя и насморк только, да и то неприятно. Не имеет никакого смысла тебе ехать сейчас. Надо использовать юг...

    Квартиру нашу я нашел небесной чистоты, у папы в мастерской образцовый порядок, тишина, - он очень много сделал за это время, ты сама увидишь; много ходил в гости, был в театре, на вечере, сегодня Леви обедал. Все это так непривычно..." В свою очередь Леонид Осипович сообщал: "Борю нашел почерневшим и загоревшим. Но он все же худ. Ест теперь и пай-мальчик. Я ему не даю разглагольствовать и ссориться. У нас идет лад и мир. Все очень заняты. Шура сегодня уже пошел в гимназию, а Боря к экзаменам готовится".

    В тоне этих писем угадываются следы трудной полосы в отношениях Бориса с родителями. В конце февраля Леонид Пастернак записал, что не может больше терпеть споров с сыном по поводу естественных родительских замечаний, - что надо готовиться к экзаменам и заниматься работой, приносящей очевидные результаты, а не неизвестно чем. Болезненным пунктом их разногласий были, по-видимому, также ночные занятия сына, связанное с этим систематическое недосыпание и отказ от еды. Борис добивался свободы от семейного контроля, при том, что у него не было даже отдельной комнаты, которую он делил с братом. Как воспитательный вывод отец пометил в своей записной книжке: "Увидим результат другого поведения, - игнорирования и предупредительного строгого отношения, а не доброго отношения".

    В 1925 году во время работы над поэмой "Девятьсот пятый год", Пастернак в главе "Детство" вспоминал семейные отношения этого времени:


    Запираюсь на ключ. Что за стыд этот быт живописца!
    О жестокого детства ревнивый и мнительный взгляд!
    Подойдут, зашиплю. Буду с матерью вечером грызться...
    Сколько сцен, сколько слез, валерьяновых капель и клятв!
    

    Радостное состояние, привезенное из Одессы, и намерение вскоре туда вернуться на лето длились недолго. Еще в воскресенье 17 апреля, как писал Шура Пастернак, все втроем мужчины весело отправились на футбольное состязание, а во вторник Борис сообщал в письме к матери:

    "Скоро у меня экзамены - 3 или 4 очень трудных. То есть они не доставят мне никакого труда, и они вообще не трудны, но я не посещал лекций, а изданных нет. Я узнал, что оставаясь на факультете, можно будет записаться на курсы физико-математического; это доставило мне большую радость. На поверку выходит, что летом я остаюсь здесь. Ну до свидания".

    И далее, после нескольких абзацев вымученного юмора прорывается:

    "Да, мама милая, я гибну; все больше и больше, начиная со скарлатины; и мне ясно, что все это чуждое мне благополучие, благодушие etc. - увеличивающаяся гибель. Пока не поздно, я верну себя себе. Для этого я останусь здесь на лето. Я конечно буду и есть и пить и спать и еще многое, многое...

    Я останусь. Это решено. От вас зависит сделать это спокойной, основанной на взаимном уважении разлукой на лето или же сопроводить это неизбежное для меня решение ссорами и неприятностями".

    Первый из своих полукурсовых экзаменов он сдал 9 мая с высшей оценкой "весьма удовлетворительно". Из Одессы узнали, что мать согласилась снять дачу на Большом фонтане, с тем, чтобы муж и сыновья ехали к ней по мере освобождения от дел.

    Борис должен был освободиться 18 мая, но второй экзамен пришлось перенести на неделю, кроме того, ему предстояли хлопоты, чтобы получить отсрочку от призыва на военную службу, и надо было вылечить разболевшиеся зубы.

    Кроме того, 8 мая приехали в Москву Анна Борисовна Высоцкая с Идой. Борис встречал их на Брестском вокзале. Высоцкие проводили лето на даче в дальней части Сокольников. Пастернак навещал их, и вместе с Идой они бродили по парку. Отголосок этих напряженно невеселых прогулок слышится в "Повести".

    "Они то брались за руки, то растерянно их опускали. Временами их оставляла уверенность в собственном голосе... По временам она становилась легче и прозрачнее лепестка тюльпана, в нем же открывался грудной жар лампового стекла. Тогда она видела, как он борется с горячей, коптящею тягой, чтобы ее не притянуло..."

    Красивая белокурая девушка с прекрасным цветом лица слушала его монологи, ничем не проявляя своего собственного отношения. Она снова собиралась за границу, на этот раз с сестрой Леной. Договаривались писать друг другу, посылать книги, но предполагаемая разлука казалась почти облегчением.

    В те же дни шли выпускные экзамены в консерватории. Их сдавали его друзья и сверстники, вместе с которыми он тоже должен был бы экзаменоваться, - не простись он со своей "композиторской биографией".

    "Лучше всех Зайка и Фейнберг. Вероятно лучше - Зайка. Тебе бы он больше понравился, он законченный артист и играет очень естественно, вселяя спокойную уверенность в том, что завтра будет играть еще лучше, то есть он не ограничивается данным вечером. Фейнберга вы бы с папой отвергли: он гораздо сложнее; артисты редко бывают так сложны, диллетанты гораздо чаще. Оттого такие артисты как Фейнберг могут показаться с долей дилетантского произношения, от которого так трудно отучиться. Фейнберг играл убийственно много; он прямо блеснул широтой своей музыкальной памяти. Он предложил жребий по всему Баху, громадный концерт Генделя, 3-й концерт Рахманинова, фантазию Моцарта, этюды и ноктюрны Шопена, четвертую сонату Скрябина (ее только сам Александр Николаевич играл, адски трудная).

    Наверное, Зайка получит медаль. Игра Фейнберга называется манерничанием (а lа Гольденвейзер)".

    Соглашаясь провести лето со всеми в Одессе, Борис писал матери о том, какую трудность для художника представляет море, не вызывая "ту задолженность", какую вызывает у него, например, весна в лесу, поэтому художественные "подходы к морю почти всегда бездарны. Или нужно быть гением, чтобы и побережьем пройти, как по полям, нагнуться к морю, сорвать, унести, вырастить у себя. Можно ли это?"

    Почти такими же мыслями Марина Цветаева делилась с Пастернаком летом 1926 года, живя на берегу океана в Вандее. Он не вступал в объяснения, решив эту задачу в "Теме с вариациями" и "Потемкине", которого незадолго до того ей послал.

    А теперь, в 1911 году, формулируя условия своего приезда требованием свести до минимума отношения с родственниками, он писал матери о специфике своего подхода к творчеству:

    "...каждое вдохновение толкало как тебя, так и папу дальше в этой же жизни; то есть вы оставались естественными, непосредственными. В то время как меня все значительное в жизни выталкивает из нее; для меня осознание выше всего, мы различны. Когда я забываю эти различия, вы мне кажетесь неглубокими, плоскими. Я должен вам всегда казаться скучно рассудочным, неестественно нарочитым и т.д. Словом - это источник взаимных оскорблений".

    В конце апреля 1911 года Московское художественное общество утвердило план, по которому крыло здания Училища живописи, где помещалась большая часть квартиры Пастернаков, подлежало сносу, с тем чтобы на освобожденной территории построить двенадцатиэтажный доходный жилой корпус. В остающейся части этого крыла собирались пробивать ворота. Князь Львов уже съехал со своей директорской квартиры. Было принято постановление предоставить Пастернаку квартиру с мастерской в доме Общества на Волхонке. Практическими вопросами ее подыскания и ремонта стал заниматься секретарь Общества и инспектор Училища Владимир Гиацинтов.

    Нужно было срочно выезжать, возили смотреть подходящие квартиры. Шура в это время сдавал выпускные экзамены в гимназии, успешно продвигаясь к золотой медали. Сдав 24 мая на "весьма удовлетворительно" свой последний экзамен по истории древней философии, Борис стал активно помогать отцу. Следует сказать, что, попадая в обстоятельства, требовавшие от него деятельного участия, Пастернак неизменно обретал присутствие духа и веселел.

    На втором этаже дома на Волхонке нашлась подходящая квартира, в скором времени освобождающаяся. Там должны были сделать ремонт. Поэтому переселение назначили на осень при условии, что все вещи будут передвинуты в глубину квартиры, подальше от помещений, назначенных к сносу. На следующий день после Бориного экзамена перенесли обстановку столовой.

    В письме от 27 мая Леонид Пастернак поздравлял жену с переездом на дачу Алексеевой 16-й станции Большого фонтана, а еще через два дня сообщал:

    "У нас идеально идет перенос и укладка вещей. Главный дирижер и исполнитель Борис... В четверг (2 июня) с Божьей помощью, если Боря устроит свои дела с воинской повинностью и Шура получит бумаги, надеюсь выехать. У меня все будет готово".

    Плотно закрыв дверь в дальнюю, переполненную вещами комнату, "хаос книг и утвари в космосе шкафов и буфетов", они выехали в Одессу.

    23

    "Мы вчера благополучно приехали и встретили своих в лучшем виде, и дача тоже великолепна", - читаем в письме к Эттингеру от 6 июня53.

    Александр Пастернак вспоминает:

    "Все - и море, и дача, и высокий обрыв над береговой кромкой, и все окружающее - дача художника Бондаревского слева и овраг к морю (по тамошнему - балка) справа, - все было уже давно нами - мною и Борисом - еще в детстве обследовано, обыграно, до конца использовано. Сестрам Черное море было внове, они знали Балтийское, северное, холодное, плоское и серое"54.

    Вначале было жарко. У отца разболелся левый глаз. Работать было трудно, но он преодолевал боль и писал. Болезненно думал об училище и огорчениях, которые ему доставляли ученики из "левых", они не хотели учиться и хамили преподавателям. Их показное пренебрежение к школе он считал причиной того, что из училища ушел Серов.

    В январе 1910 года, после ухода Валентина Серова, он замещал в портретном классе заболевшего Константина Коровина. Несколько студентов черносотенного толка ушли с занятий, объявив впоследствии, что это было сделано демонстративно. Пастернак подал в отставку. Совет училища просил его вернуться. Несколько студентов, в том числе Александр Герасимов, были исключены. Пастернака не интересовало, к каким группам или направлениям принадлежал студент. Он считал работу художника настолько серьезной и первичной, что не прощал какой бы то ни было сторонней примеси и потакательства дурным вкусам публики. Он писал:

    "...жалкое и смешное поколение: издевающиеся веселые молодые парни; одураченная публика; и еще более одураченная критика и "знатоки", поддерживающие и находящие какой-то смысл и толк в этих попытках на оригинальную новизну". И далее:

    "Если захотеть охарактеризовать эту эпоху, постепенное развитие ее, то можно сказать, что сначала это было дерзновение. Ну, это еще туда-сюда. Но дерзновение стало переходить в дерзость, затем в простое озорство, в издевательство и шутовство и вскоре превратилось в хулиганство. Но искусство не озорство, не игра, не шутка. Оно - правда. Оно искренность".

    Глубоко чувствуя присутствие художественной правды в работах любого времени, он очень любил французских импрессионистов Мане и Дега, не отказывая Ван Гогу и Сезанну в сочувственном признании. Из учеников выделял Николая Крымова и Сапунова, о котором писал, что "живописный его дар был исключительный" и даже в рисунках с гипсовых фигур "он был так красив и всегда с благородным вкусом - один из тех настоящих художников, который и на школьной скамье всегда и везде прекрасен, как Божий дар...". Он высоко ставил и любил Роберта Фалька, доверяя ему как тонкому, глубокому и образованному человеку.

    Летом 1911 года гнев его вызывали, как он говорил, подражатели и неучи, в первую очередь Бурлюк, Ларионов, Машков. Он пробовал сформулировать свои упреки, повторял обвинение в том, что по их вине Серов бросил преподавание, просил перейти от манифестов, диспутов и рекламы к честному соревнованию в рисунке и живописи.

    Спустя сорок лет Борис Пастернак написал на обложке отцовской записной книжки: "Записки, полные горьких и справедливых споров и счетов с "левыми", по неодаренности своей и неприспособленности к честным положительным путям пустившимся по пути отрицания. Годы 1909-11 (?)".

    Не меньшее раздражение вызывала у Леонида Пастернака манерная безвкусица художников, теоретиков и критиков "Мира искусства", в особенности А. Бенуа. В поддержку отца от критических нападок со стороны Бенуа Борис Пастернак написал в это время небольшой отрывок о "неминуемом распаде", который переживает искусство при переходе "от интегрирующего принципа формы к стилизации, эстетизму и прочим бездеятельным и произвольным в их возникновении началам".

    "Творчество начинается с рисунка, изложения, мелодического сообщения и так далее, но никогда не с тех элементов, которые порождают это движение на своем пути. Интерес к обращенной последовательности этих слагаемых постоянно свидетельствует о бессилии творческого влечения к выразительности. Когда интерес к стилизованной графике преобладает над увлечением живым рисунком, это свидетельствует о двойном заблуждении: это говорит о беспомощности рисунка и о зависимости воображения художника от существующих стилей и форм...

    Ложное дарование спешит начать все со стиля и декоративности; в этом сказывается его инстинкт самосохранения; эффектом он анестезирует зрителя с самого начала..."

    Леонид Пастернак считал, что под влиянием Мирискусников Валентин Серов стал отдавать дань моде и вкусу публики. Он писал об этом 26 июня 1911 года Павлу Эттингеру:

    "А про портрет Иды Рубинштейн. Вы, вероятно, заметили, что напоминает Либерманову Далилу. И еще как она verzeichnet... - я не ожидал от него! Мне даже за него стало неловко и неприятно. Все под Богом ходим... Только одних бьют, а других венчают"55.

    В таком состоянии ему были невыносимы рассуждения сына о психологии творчества. Он считал, что к словам Гете: "Творец не разговаривает" - нечего добавить, кроме дела.

    О мучительной сложности отношений с сыном, переживавшим тяжелое время, говорит запись, сделанная 8 июля Леонидом Пастернаком:

    "Скандал утром и крик его. Желание настоять на своем. Больше жить вместе не возможно. Отдельно не приятно. Единственный мой недостаток, что я соглашаюсь и потворствую Розулиным предположениям, не зная о них.

    Мама: рассказы о страхах и ужасах и не все мне писала. Боря: у меня такого безнравственного отношения ко времени, как у тебя, папа, нет. (Это значит, что у меня тратится зря)".

    Вспоминая последнее лето в Одессе, Александр Пастернак писал, что вскоре погода переменилась, "лето пошло штормовым, с частыми грозами, смерчами и морским буйством... Естественные помехи срывали прелесть купанья, теперь немыслимого, лежанья на берегу под солнцем, того "dolce far niente", сиречь лентяйства, за что нас упрекал - в "барстве" - отец. И бычки, которых мы любили ловить - а попадались ведь и очень крупные, "кнуты", как их называли рыбаки - с этих же скал, "самоловом", то есть простой бечевкой на пальце, с крючком и кусочком мяса - бычки эти в такую штормовую погоду не ловились, они уходили в море. В бурные и мокрые дни мы отсиживались по комнатам... Брат все чаще замыкался в отведенной ему комнате, во втором этаже дачи. Там он - по его словам "что-то сочинял"56.

    Результаты принятого прошлой осенью плана "коренного перевоспитания" отразились в работе Бориса Пастернака над статьей о Генрихе Клейсте, которую он приурочивал к столетию его совместного с Генриеттой Фогель самоубийства (20 ноября 1811 года). Для Пастернака биография Клейста была олицетворением понятия аскетики в культуре, он видел в ней много точек соприкосновения с тем, что переживал в это время сам. По счастью, через год Пастернак отказался следовать по этому пути, при том что опыт аскетического самообуздания принес ему пользу, и в крайних случаях жизни он умело им пользовался.

    Сохранившиеся черновые отрывки начинаются описанием того, как "северянин является в Одессу, где он провел несколько моментов своего детства, - своеобразная местность со своеобразием людей и отношений". В его воспоминаниях туманная Одесса уже преобразовалась, переродилась в духовную реальность, которую он называл понятием "культура", и стала "тем, чем она должна была бы стать в его драмах, если бы он был поэтом, чем она была бы в его невысказанных ссылках, в его молчаливых примерах к теории, если бы он был систематиком перерождений (преображений) - если бы он был философ". Он думает, что эта духовная реальность, культура, - ответ на требование натуры - улицы "в черствеющих строениях, в пролете которых висит гавань рыжих, заржавленных кораблей с вечереющим, бессильным морем, полегшим за ними", - стремящейся быть записанной в знаке, символе, иными словами, ищущей воплощения в духовном мире человечества. Но с городом не поговоришь, улицам не расскажешь "свое проясненное сознание культуры, созидаемой ради них, ради жизни".

    Когда он пытается говорить об этом с людьми, то видит, что они всего лишь арендуют культуру, пользуются ею, но не владеют ею. В поисках ответа "он открывает вдруг понятие аскетики в культуре и замечает ее отсутствие у южных свидетелей южной природы и жизни. Когда он говорит им об этом, они не понимают его мысли".

    Тогда он решается писать, вспоминает о близости столетия со дня смерти одного из величайших аскетов творчества, самоубийство которого шло из его своеобразного поклонения жизни, и решает озаглавить работу: "Г фон Клейст. Об аскетике в культуре".

    Далее в нескольких вариантах высказывается мысль о своеобразии творческого аскетизма в отличие от религиозного аскетизма самоусовершенствования и спасения. Тяжесть этой задачи в том, что художник, "преследуемый своими замыслами, преследуем жизнью, ибо его замыслы - сгущенная, нагнетенная жизнь".

    Тяжесть этой задачи, невозможность рассчитывать на поддержку и отклик, творческое одиночество сближают психологию такого аскета с психологией самоубийцы: "его вдохновением был всегда аскетический акт, разрыв с естественным, больший или меньший перегон по дороге к смерти". Сказанное здесь очень близко тому, что Пастернак писал матери весною, обосновывая условия своего приезда в Одессу. Потому она имела все основания для тех "страхов и ужасов", о которых не хотелось рассказывать отцу.

    Далее в набросках о Клейсте говорится о существенных и болезненных для самого Пастернака аспектах биографии Клейста - его уклонениях от призвания, занятиях философией, о его нежелании стать романтической эмблемой искусства взамен реальных достижений.

    Во многом положения этой работы близки представлениям Скрябина о решающем значении искусства в становлении свободного сознания и светлом объединяющем преобразовании жизни человечества, во многом родственны мыслям Блока о радостном трагизме творческого сознания в отличие от пошлости потребительского. В 1911 году Пастернак не мог изложить такое содержание в объеме юбилейной статьи. Она осталась в черновиках.

    Судя по штемпелю на конверте от несохранившегося письма Александру Штиху, 31 июля Борис был еще на даче.

    "Тайна затворничества брата раскрылась сама собой после его внезапного и никем не жданного отъезда в Москву, - вспоминал Александр Пастернак. - Уехал он как-то равнодушно и бесшумно, точно вышел погулять в сад и сейчас вот - вернется. Но он уехал, и мать просила меня подняться наверх и прибрать его комнату. Я застал там странную картину: так бывает при смятенном бегстве от наступающей беды; тут уж не до уборки! Или так человек на секунду покидает комнату, чтобы вернуться и сесть за прерванную работу... Кучки отдельных листков лежали где попало - на столе, на полках и подоконниках, даже на полу. Порядок был - заведенный братом, а мною не понятый. Спешной уборкой я привел его в сущий хаос...

    Я стал собирать листки, скорее по их размерам, чем по содержанию. В Москве я показал брату привезенные пакеты, но вместо благодарности, он сказал, что они де ему совершенно не нужны и что я волен ими распорядиться, как мне заблагорассудится. Так они у меня и застряли и пролежали в чулане в тиши забвения свыше пятидесяти лет".

    Это была первая часть сохраненных Александром Пастернаком бумаг университетских лет. В ближайшие годы он пополнил это собрание бумагами 1912 года и немногими более поздними. Следуя определению Бориса Пастернака, эти отрывки стихов и прозы были названы нами при публикации "первыми опытами" в его литературном призвании.

    Перспективы возвращения в Москву оставались неясными. "А мы висим в воздухе и еще не имеем сведений, опростается ли к 20-му квартира и поедем ли 20-го или нет. Я написал князю и откровенно признался, что не хотел бы к 20 приехать и чтобы квартира была готова, а недельки через две. Самое время хорошее идет - виноград и прочее", - сообщал Леонид Пастернак Эттингеру 16 августа 1911 года57.


    1. назад ЦГАЛИ. Фонд 2989.
    2. назад Ю. Д. Энгель. Глазами современника. С. 498.
    3. назад Б. Пастернак. Переписка с О. Фрейденберг. С. 7-9.
    4. назад Архив ГМИИ.
    5. назад Б. Пастернак. Переписка с О. Фрейденберг. С. 63-64.
    6. назад Там же. С. 13-14.
    7. назад Письмо к А. Штиху 2 июля 1912 года.
    8. назад Б. Пастернак. Переписка с О. Фрейденберг. С. 37.
    9. назад Там же. С. 38.
    10. назад С. Н. Дурылин. У Толстого и о Толстом. "Прометей", т. 12. М. 1980. С. 223-225.
    11. назад К. Г. Локс. Повесть об одном десятилетии.
    12. назад Л. О. Пастернак. Записи разных лет. С. 212.
    13. назад Смерть Толстого. Издание Публичной библиотеки СССР им. Ленина. М. 1918. С. 290.
    14. назад Письмо к А. Л. Штиху 31 июля 1911 года.
    15. назад Архив ГМИИ.
    16. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 252.
    17. назад Архив ГМИИ.
    18. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 253.
    19. назад Архив ГМИИ.

    ...

    Глава 1: 1 2 3 4 5
    Глава 2: 1 2 3 4 5
    Глава 3: 1 2 3 4 5
    Глава 4: 1 2 3 4 5
    Глава 5: 1 2 3 4 5
    Глава 6: 1 2 3 4 5
    Глава 7: 1 2 3 4 5
    Глава 8: 1 2 3 4 5
    Глава 9: 1 2 3 4 5
    © 2000- NIV