Катаева Тамара: Другой Пастернак - Личная жизнь. Темы и вариации
Критика толстовства

Критика толстовства

Жененок, отвлекая внимание от Зины, пишет везде о том, что с родителями Пастернак не повидался в 1935 году потому, что от делегации не мог отделиться, а родителям такого было бы не понять. Зачем же тогда Пастернак сам на себя наговаривает и пишет родителям о том, что не едет к ним, потому что таково его решение, что он не в силах? Уж куда бы проще и ему было бы отписаться, что самостоятельно разъезжать он не имеет права.

Ну а родители – они сами не поехали к нему из Мюнхена в Берлин, не видя его те же самые 12 лет, что не видел их он. Никакого поезда на себе тащить и им не надо было.

О неискренности Пастернака к родителям. Его восторженные, почтительные письма и особенно телеграммы к ним. Такое скрепленное почтовым штемпелем поклонение у него было еще разве что к Ахматовой – там тоже: не то прилагательное, не тот эпитет – и будет выяснение отношений (тайное, беспрерывное) на десятилетия. Холод, равнодушие, отсутствие истинного уважения. Как не похоже на простую и нежную сыновью почтительность к своим не имеющим достоинств мирового значения родителям у Бродского. Пастернаки считали, что Толстой задал им камертон. Но на самом деле они познакомились с Толстым, когда семейная жизнь (преданная, уважительная, исключительно внимательная между супругами, так тонко и так отрешенно от посторонних, как это бывает в бездетном браке; да и правду сказать, отношения их с Борисом не слишком похожи на нелитературные и нетеатральные, на просто семейные) – уже сложилась, и приобретенная марка толстовства только маркой и служила.

«Я боялся холода, который мог появиться к Жене, как к разведенной».

БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 522.

Пастернак – какой-то неученый ребенок. В 1925 году он ведет с родными переписку: устраивает (втайне от родителей) приезд, туристкой, сестры Жони в Москву. Ему это интересно по разным причинам, Жоне – нет причин возражать. В один прекрасный день приходит и письмо от отца.

«Очень жаль, дорогой мой, что ты не поинтересовался – прежде чем все устроить и уладить возможность этой поездки (на этот момент Леонид Осипович – глава зарубежной семьи Пастернаков) – как я и мама относимся к этой затее. Я подчеркнул твои слова: „и даже с их точки зрения полезно“. Значит, ты знаешь какую-то точку нашу, по которой это полезно».

Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак.

… Стр. 257.

Для письма тридцатипятилетнему сыну такая ирония, что «ты знаешь какую-то точку нашу» – показывает, как не в новинку и не в радость Пастернакам-старшим деятельная восторженность старшего сына. Деятельная, но перекладывающая деятельность (и последствия) на других.

Пастернак видел фотографию с картины отца. Пишет отзыв.

«Дорогой, золотой, чудо-папа! <> Ну и портрет!Какая молодая работа! Сколько напряженья и воли, сдержанного самообладанья и свободы. Сколько вообще вложено в вещь жизни, лаконизма и того, что коротко приходится называть художественностью. <> Эта вещь будет стоять передо мною как безмолвное художническое внушенье, как немой завет, до исполненья которого мне все равно никогда не подняться. Что за молодчина!»

БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 256—257.

– дружеская, искренняя, заказная. Видно, что Пастернаку понравился портрет (или – не не понравился), он сел за письменный стол, включил программу самовзвинчивания, подхлестнутого восторга, отказа от сдержанности – немного оскорбительно для адресата, будто тот иначе не поймет, на взвешенность тона обидится. Думаю, Леонид Осипович сыновьей оценки никому с гордостью не цитировал. Важно кивнул: сын должен быть почтительным, однако ж в художественных кругах совсем он не влиятелен, отметился черновым славословьем – ну да и ладно. Такие письма разъединяют близких. Одну дежурную похвалу надо загладить годами реального, придирчивого интереса, такая отписка лежит между людьми, как деньги, когда-то, в начале связи, перешедшей в любовь, предложенные женщине.

за услуги деньги – и садовнику, и повару, и горничной, – чтобы наслаждаться подстриженным цветущим садом, здоровым обедом и свежим уютом дома. Пастернак платил – и меньше мучился бедствием друзей, исправно выполнял и обязанности по содержанию (духовной поддержке) родителей. Искусством отца он не интересовался, посылал ему векселя восторженных писем.

Леонид Осипович был сам истинный художник – интересовался детьми (и творчеством сына своего Бориса) меньше, чем собственным искусством. Впрочем, поскольку искусством своим не вырвался в какие-то неподсудные высоты, как велеречивый его сын, то можно сказать, что он был более эгоистичен. Вернее, просто: он был эгоистичен, Борис – нет. А интересовался только собой, потому что производил великую поэзию именно он. Так почему же он должен был быть необыкновенно искренно заботлив о других и писать им соответственно великие (если не отписываться, а вполне выражать себя) письма? Нет, гораздо проще (и правильнее) – достать чернил и записать: «Дорогой, золотой папа, чудо-папа, мне никогда не подняться» и т. п.

Толстовский взгляд на мир – что в мире нет какой-то страшной обиды. Круглый сирота Лев Толстой явил миру образец, как счастлив во всех сферах жизни может быть человек. У него даже имение его родовое называлась – ЯСНАЯ ПОЛЯНА. Он, конечно, тоже потом умрет, но перед этим будет долго крутиться, оглядываясь, нет ли на самом деле какой-то лазейки в бессмертие: если честно и добросовестно поискать, неужели не найдешь? По счастью, он был лишен мистического легковерия, и искания его были величественны и поучительны, – все всё равно знали ответ, что «ответа не будет». Свое счастье Толстой встречал радостно и с благодарностью. Те, кто считал, что свет жизни им идет от Толстого – Пастернаки, например, – были счастливы тоже. Мемуары Жененка обстоятельны, неущербны, и все в его жизни светло и ясно. Обиженность его мамы была тактической. Мама лавировала и выжидала, между делом наслаждалась моментом. Вот мемуары Марины Тарковской. За давностью лет она находит в себе силы вспоминать свое детство тоже обстоятельно, хоть известно, чем закончится все в жизни и для нее, и для ее близких. По крайней мере (для отца, матери, брата) все уже и закончилось, она этот сюжет поняла, приняла и поучилась, но на каждой вехе жизни их семьи кто-то был обижен…

… с их двора (дома ее отца и его жены – богатой писательской жены) уходят приглашенные ради входящей моды на бардов, на салоны пара певцов, которым не дали даже обеда – кормить не стали, не дали даже чаю – «спины…». Это не «второго на всех не хватит» – Зинаида Николаевна стоит подбоченясь напротив Зои Масленниковой, и та, сама сытая, жадная до впечатлений, напросившаяся, аккуратно заносит в книжечку эпизод. Если Арсений Тарковский знал (мужья знают градус гостеприимства своих хозяек), что певцам не дадут еды, зачем он слушал их песни, тем более раз они ему нравились? Масленникова допущена в дом была Зинаидой Николаевной, Пастернак сам обязательств не принимал – но тарелку встал и налил.

– по указке КГБ. Мог бы и не писать. Варлам Шаламов бесшабашной девочке Ире – «Не ходи в киноинститут!», Тарковский пошел. Отец ради своих переводов пишет ему письмо, цитирует Ахматову, которая просто торговала своим сыном… «Он не беспокоился о последствиях, которые мог навлечь на него отказ Андрея от возвращения, он тревожился лишь о судьбе сына и писал ему, что русский художник не может жить и работать без России, не должен лишаться своих корней и своей среды». Польский может, американский может, югославский может – русский не может никак. «Папе было семьдесят шесть лет. Мне говорили, что он писал письмо и плакал». Наверное, его лучше было все же не писать: мальчик тоже был уже большой и ничего, кроме неприятных минут – стыда за отца, что он вроде ради только отцовских чувств, а их партия «отец—сын» была давно уже сыграна и в жизни, и даже на публике, в «Зеркале», и без таких поддавков, – не взял на себя труд отказаться от комедии – не принесла. Может, еще досада – что тот писал такое письмо все-таки без удовольствия, отрываясь от дел, переживая – а Андрей вовсе не собирался его отвлекать и не навязывал свои проблемы… Если Арсений (а дочь Марина – она не может снять «Зеркало», она только пишет всем простившую книгу о холоде и смерти поодиночке у них в семье, – включилась с жаром в игру и тоже стала писать «…не ему, а тем, кто будет это письмо читать: Дорогой Андрей, я так и знала, что ты не собираешься навсегда покинуть Родину…» (ТАРКОВСКАЯ М. А. Осколки зеркала. Стр. 221) предполагал, что своим «частным» письмом он даст Андрею шанс высказаться также «частно», то, как бывалый человек, оценивать должен был этот шанс в мизер и уж, во всяком случае, писать без «писал и плакал». «Стыдно, наверное, было директору „Мосфильма“, сидевшему рядом с ним в маленькой комнатке Дома ветеранов кино» (Там же. Стр. 217).

Фатоваты – с усиками, с бантами, востроносые, сидят гоголями, с чуть-чуть выпущенной из губ улыбочкой, и Леонид Осипович Пастернак и Генрих Густавович Нейгауз. Нейгауз и «в жизни» носит удлиненные пиджаки и лакированные ботинки, как у чечеточника, – но его артистичность гораздо менее напускная. Леонид Осипович отграничивает себя своим видом от других, нехудожников («художникам надо ездить по Европам ведь!») – Нейгауз такой есть, и ему не прикинуться «простым».

Выехав в Европу, как многие другие художники, Пастернак не стал там ни Шагалом, ни Кандинским, а Нейгауз не стал так знаменит, как его друг Горовиц, только потому, что не уехал. Художнику, может, и надо ездить по Европам, например, если он выставляется там – это тоже до конца жизни его развивает, делает не простачком, но это не влияет на его творческий процесс, если он уж не совсем конъюнктурщик и не творит прямо под заказчика. Пианисту же не надо знать, что сейчас играют в Европах, он не станет интерпретировать Баха по-иному, исполняя его в Америке, единственное отличие – он, пианист, свой шедевр не может упаковать, застраховать и отправить в Америку малой скоростью, а сам следом на самолете; он, как фокусник, садится с белыми манжетами перед роялем и создает то, что он создает: сейчас – в Америке, завтра – в Японии.

Если после смерти Пиросмани найдут рулоны расписанной клеенки, он займет свое место с самыми признанными и знаменитыми художниками, пианист же может играть у себя в квартире долго и гениально – это никогда не достанется людям. Нейгауз уже с 1933 года до конца жизни был вынужден продолжать свою карьеру великого музыканта, имея в своем распоряжении «аппликатурное хозяйство» за гранью «подходящее – не подходящее для музицирования» – разбитое полиневритом. «Да, вот и приходится прощаться с пианизмом! Руки никуда не годятся. Мне все советуют заделаться дирижером» (ВИЛЬМОНТ Н. Н. О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли. Стр. 177). И при этом у него не было такого простого, действенного и безотказного средства, способствующего продвижению и творческому долголетию, как честолюбие. В Советском Союзе для такого музыканта, как он, это было благом.

– никогда не непосредственную, только ценящую и оценивающую – и у Иосифа Бродского, который не искал в своем отце особых достоинств. Хотел запечатлеть существующие – почему нет: он отстаивал свое право, раз может все вспомнить об отце, – но удовлетворился бы и отсутствием таковых.

«Сколько их, бабушек и дедушек, других, бедных и скромных, сердечных без толстовства».

БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 529.

«…все дурное, что в ней есть, завелось от столкновенья ее чистой непосредственности с той скрытой жестокостью, на которой заквашена „толстовская“ доброта нашей семьи».

—523.

Толстой виноват. «Он 8 «толстовства» и даже говорил иногда о своих последователях: «Это – „толстовец“, то есть человек самого чуждого мне миросозерцания».

ПОЛНЕР Т. Толстой и его жена. Стр. 178.

– был московским доктором. В Кремле, правда; там же и квартировал – но дворянство получал (восстанавливал, но все же) за выслугу. У Жени в доме не было книг, Соня писала повести. Денег, конечно, в домах было мало. Соня ни о какой славе не мечтала – у Жени не было «достаточных данных», чтобы мечтать о той, которая досталась. Соня вышла замуж осенью и первую весну, уже, конечно, беременная, встречала в Ясной Поляне. Подписывала письма, не сумев даже руку заставить вывести свое новое имя полностью: «гр. Соня Толстая». Женя пишет смело, ее не остановить: «Я хотела известности, славы – я ее имею». Рожденным ребенком тяготилась и считала, что мужу он нужен больше, чем ей. За богатого и знаменитого были счастливы выйти замуж обе. Соня прилепилась к своему и любила его до последнего вздоха, Женя сразу сочла, что она масштабом вроде бы вровень Пастернаку, и с самого начала стала привередничать. Графиню Софью Андреевну заставили обходиться без няни – она яростно защищала эту прихоть своего умного и ученого мужа. У Евгении Владимировны всегда была воспитательница-фрейлина при сыне и опытная горничная для своих нужд. Семьи имели точку схода – мать Пастернака музицировала под слезы Толстого, Женя не была музыкальна, и непонятная ей игра Генриха Нейгауза разбила ей жизнь.

Оба наградили жен титулами. Соня стала графиней, Е. В. Пастернак – художницей.

На эти параллели в книге будет много оглядок.

«Ради Бога, простите меня. Из нелепого допущенья, что нахалами бывают только в молодости, я напустил на себя наглость, чтобы показаться вам моложавым».

Пастернак посылает отцу свой перевод «Антония и Клеопатры» в 1944 году. «Дорогой отец, ты и твой путь всегда передо мной. Ты сделал так непомерно много, и такой совершенный артист, что я покрываюсь стыдом, когда думаю о роковом ничтожестве и вынужденной непроизводительности своей деятельности».

Там же. Стр. 754.

Мысль Пастернака может следовать за каждым его словом, и мы верим, что каждое его слово обеспечено, но иногда его вера в свои слова кажется слишком абсолютной – настолько, что одно слово бесповоротно перечеркивает предыдущее: или «покрываюсь стыдом», или «ВЫНУЖДЕННАЯ непроизводительность». Как стоять рядом этим утверждениям? Такое ощущение, будто он не очень себя утруждает подбором точных слов, говоря с родителями – с оставшимся только отцом, – он будто наговаривает им мантры, в надежде, что и они вчитываться не будут, подпоют. Домашние его – не люди слова. Простили, наверное, и «отца»: плохо, неискренне менять привычное обращение, при каких бы обстоятельствах ты ни адресовался к самым близким. Евгения Борисовича с трудом, но можно простить за «папочку» (его «Боря» и «Боричка» – вообще всего лишь вопрос вкуса), «отец» – это уже не на публику, а ДЛЯ публики. Бедный овдовевший отец ждал чего-то для себя лично…

– они пишут о том, о чем только они могут писать. Когда Пастернак пишет родителям – это смолоду взятый тон нескромного, обнажающегося и в этом уже неуважительного откровения перед родителями в переписке. Он должен писать о самых простых житейских делах, родители его не стоят творческих писем – это их не очень интересует, да и не должно по высшему закону интересовать, они не тот сборный «читатель», перед которым он обязан раскрываться полностью и игнорировать их частную, обыденную сторону.

С родителями все наоборот, он проигрывает перед ними темы и варьяции произведения несвойственного ему жанра – бытописательного романа. Письма Пастернака – они многочисленные и объемные, адресатов у него не так много, и тем хуже. Он начинает считать этот эпистолярий все более и более обязательным для себя, и исследователи радостно называют его переписку частью его творчества. Слишком реальной это на самом деле было частью – обязаловка одухотворенного бытописательства родителям вывела его на форму «Доктора Живаго», откуда лучше бы было убрать сюжеты, очевидно, казавшиеся ему такими ловкими, и всякие семейные его идеи. Его семья – не связанная никакими ни перед кем обязательствами чувственная и беспредельно возвышенная в самой чувственности страсть к Зинаиде Николаевне. И лямка с неудачными сыновьями. Семья ли это?

Семейные письма он пишет семье – папе, маме и сестрам. Все взбешены. Если бы он не был знаменит (они там знают это) и богат (он из беспредельно нищей страны отправляет им жену с сыном и грозится сам приехать – то один, то с новой женой, представляет это как радостные фантазии, будто загвоздка вся только в его решении, желании, расположении духа и пр.), – по крайней мере собственные фантазии он оплачивает сам и в расчетах очень щепетилен, – если бы не это, его тона выдержать они бы не смогли. «…за это время последнее у тебя (т. е. от тебя) было много писем, одно за другим и объемистых ко мне, нашим, Жене и т. д. … и каждый раз новые планы в связи с Женей и Жененком, а из опыта я знаю, что пока я терзаюсь на 10 страницах (довольно жестко и пренебрежительно сказано) <…> – в это время уже новый назрел план, противоположный предыдущему, сопровождающийся письменным оправданием, что напрасно я трачу живые соки души, это было лишь выражено как некое неосуществимое и само собой понятное, а может быть, плохо понятое вовсе и т. д.».

Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак.

… Стр. 322.

9, прилагает квитанции (он совершает небольшие банковские операции – поддерживает родственников и родственников родственников небольшими суммами в российских рублях, а за границей эти переводы возвращаются ему, накапливаясь, в валюте – те самые деньги, которые он, в ужасе перед возможностью оскорбить щепетильность Жени, называет «Жениным заработком»).

В Париж Пастернак ехал не в широком плаще Чайлд Гарольдом, движимый охотой к перемене мест. В Германии к 1935 году родители кое-что знали о Советах. Из Мюнхена в Берлин, первым классом, они могли бы приехать и сами. «Он телеграфировал родителям, что пробудет в Берлине целый день и сможет с ними увидеться, но они были в Мюнхене, и к нему приехала только его сестра Жозефина с мужем».

Такси, дочь с зятем поддержали бы под руки – двенадцать лет разлуки. Они для всех – годы. Для отца с матерью, казалось бы, тоже…

– это не четыреста пятьдесят километров из Мюнхена в Берлин, да еще со всем скарбом, жизнью, картинами; сколько было предварительных переговоров, поездок – на встречу в тот же Берлин к Бухарину, например. Надо было четко договориться об условиях жизни в СССР (приглашали уже не в Россию), Леонид Осипович хлопочет «…о предоставлении квартиры и гонораре, при котором я не нуждался бы и мог бы работать, а также о возможности приезжать хоть раз в год повидать детей (Жоню и Лидка – с Борисом как-то удалось перетерпеть) („и художнику необходимо также „посещать Европы“, ведь?!“)».

БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 658. Написано все правильно – разве что последнее утверждение верно для художника в молодости, в учении, в конкуренции. А в том возрасте, когда уже даже до сына после двенадцатилетней разлуки не доехать, пожалуй, можно обойтись и без «Европ». Другое дело, что художник – да и всякий человек, как ни обидно это для художников – хочет чувствовать себя свободным, но Леонид Осипович насчет СССР не обольщался и свобод хотел хотя бы только для себя лично, для отдельно взятого художника.

«Им нравились оперные арии, тенора, кинозвезды их молодости; живопись, напротив, не волновала, в искусстве привлекало все „классическое“, решение кроссвордов доставляло удовольствие, мои литературные занятия озадачивали и огорчали. Думали, что я заблуждаюсь, моя судьба внушала им тревогу, но поддерживали меня насколько могли, потому что я был их ребенком. Впоследствии, когда мне удалось кое-что напечатать там и сям, они были польщены и временами даже гордились мной, но я знаю, что, окажись я обыкновенным графоманом и неудачником, их отношение ко мне было бы точно таким же. Они любили меня больше, чем себя, и, скорее всего, не поняли бы вовсе моего чувства вины перед ними. Главное – это хлеб на столе, опрятная одежда и хорошее здоровье. То были их синонимы любви, и они были лучше моих».

БРОДСКИЙ И. Полторы комнаты.

Представления Бродского о жизни, те, которые зиждились на детских, семейных, физически-родовых ощущениях, возможно, давали ему повод воспринимать участников – своих родителей – их авторами или соавторами. Что-то раннее непонятно откуда пришедшее, – может, что-то великое в его душе создавалось его родителями? Ведь «Следует ли отнестись к содержимому своего черепа как к тому, что осталось от них на земле? Возможно» (БРОДСКИЙ И. «Полторы комнаты»).

– и идет дальше, проявляя свое сыновье теплое уважение не объективными – фальшивыми и натянутыми – достижениями, а просто своей любовью и неотделимостью от них. Думаю, вздохнул облегченно, что не надо делать стойку и зорко следить, не обидел ли кто отца, верно ли понял статус, не перепутал ли что, не упустил. А главное облегчение – свобода от сравнений. Думаю, он считал свой жребий удачнейшим: никто не придет к нему расправляться с ним, как он с Лидией Корнеевной Чуковской, едва их представили друг другу.

«"Ваш отец, Лидия Корнеевна, – сказал Бродский, слегка картавя, но очень решительно, – ваш отец написал в одной из своих статей, что Бальмонт плохо перевел Шелли. На этом основании ваш почтеннейший pere даже обозвал Бальмонта – Шельмонтом. Остроумие, доложу вам, довольно плоское. Переводы Бальмонта из Шелли подтверждают, что Бальмонт – поэт, а вот старательные переводы Чуковского из Уитмена – доказывают, что Чуковский лишен поэтического дара". – „Очень может быть“, – сказала я. „Не „может быть“, а наверняка!“ – сказал Бродский. „Немне судить“, – сказала я. „Вот именно, – сказал Бродский. – Я повторяю: переводы реге'а вашего свидетельствуют, что никакого поэтического дарования у него нет“. – „Весьма вероятно“, – сказала я. „Наверняка“, – ответил Бродский. „Иосиф, – вмешалась Анна Андреевна, – вы лучше скажите мне, кончилась ли ваша ангина?“»

ЧУКОВСКАЯ Л. К. Записки об Анне Ахматовой.

Т. 3 (1963—1966 гг.). Стр. 71.

Анна Андреевна боялась Бродского и никогда не перечила. Боялись все: сам прозванный (правда, гораздо позже) «литературным киллером» критик Виктор Топоров боялся с детства:

«… я всегда чрезвычайно нервничал в его присутствии. Демонстративно отказывался знакомиться (однажды мы около часа гуляли втроем с общей приятельницей, ухитрившись не познакомиться формально; в другой раз – более ранний – мать (какие бывают на свете совпадения – адвокат Бродского на его процессе в 1962 году!) в соседней комнате подсунула ему мои стихи, но я категорически отказался выйти к нему за державинским благословением), объясняя это – и себе и другим – тем, что общаться с ним на равных не чувствую себя вправе, а общаться по-другому не привык и не хочу».

ТОПОРОВ В. Л. Двойное дно. Признания скандалиста. Стр. 151.

Бродский, будучи младше Анны Ахматовой на пятьдесят лет, не искал с ней знакомства, хоть это и было довольно высокой ступенькой для литературной карьеры. Но тонкая ее лесть и отточенное к семидесяти годам искусство обольщения (разница в возрасте сглаживала самое слабое ее место – она как-то довольно безвкусно претендовала, чтобы все в нее были не очень платонически влюблены, а еще более – чтобы предлагали жениться) – здесь уж было не до любви. Ему не нужны были покровители. А учителя – они сами приходят. Был еще жив Пастернак, но Бродский никаких протекций не просил – а вдруг бы пришлось побывать в доме, где стены были завешаны картинами Пастернака-старшего?..

«На стенах висят рисунки углем Леонида Пастернака <>. Среди них наброски с натуры, портреты. Легко узнаются Толстой, Горький, Скрябин, Рахманинов. Там есть наброски, сделанные с Бориса Пастернака, его брата и его сестер в детстве, дам в широкополых шляпах с вуалью… Это во многом мир ранних воспоминаний Пастернака, мир его стихов об отроческой любви».

Хуже, лучше старика Чуковского?

А дом полон крепких мужчин – сыновей и друзей хозяина. Это не сырая квашня Лидия Корнеевна.

– понимает, что накал не тот, бойцы не те.

«Помню одну из таких встреч. Правда, она не делает нам, „молодым“, чести. Но что было, то было. Мы собрались дома у Стасика за праздничным столом в день его рождения. Был Борис Леонидович с Зинаидой Николаевной, Генрих Густавович с женой Милицей Сергеевной, Борис Николаевич Ливанов со своей супругой. <> За столом сидела и наша „молодая гвардия“ – молодые актеры художественного театра. Зашел разговор о музыке и поэзии. О ужас! Как смело, уверенно и безапелляционно высказывались мы и как деликатно, как бы извиняясь за наше невежество, Борис Леонидович и Генрих Густавович. <> Кончился вечер тем, что не понятые нами Борис Леонидович и Генрих Густавович, смущенно улыбаясь, стали собираться домой. И я очень хорошо помню Бориса Леонидовича в передней уже одетого, он держал кепку в руке и говорил, улыбаясь: „Ну что же особенного? Ведь бывает так… вот лежит под забором пьяный, а где-то рядом кричит петух – „ку-ка-ре-ку!“. А пьяный отвечает: „Ну и что? Ку-ка-ре-ку! Ну и что? Ку-ка-ре-ку! – ну и что?“ И так без конца. Вот так мы „победили“!!!“

М. И. Фейнберг. Стр. 373.

– тем более.

Примечания

8. Толстой

«Дорогой Федичка! <> я почти убежден, что к моим бесконечным письмам по 20 страниц ты должен относиться со справедливым предубежденьем человека, который из жизни шутки не делает и которому дорога каждая минута» (Там же. Стр. 319)