Быков Дмитрий Львович: Борис Пастернак. ЖЗЛ.
Глава XXXVII. "Зарево". Победа

Глава XXXVII. «Зарево». Победа

1

«Зарево» — как уже говорилось, последняя эпическая попытка Пастернака в стихах («Вакханалия» — лирическая поэма или даже большое стихотворение). Гладков вспоминает, что, по рассказам Пастернака, писать поэму (иногда Пастернак даже называл ее «романом в стихах» и возводил к некрасовской традиции, имея в виду густоту быта, тщательно прописанный фон) ему отсоветовал Фадеев, испугавшийся прямоты некоторых формулировок. Как будто Фадеев мог Пастернаку что-то посоветовать или отсоветовать!— то есть он-то мог, конечно, да только слушался Пастернак не его, а собственного дара. «Зарево» не было дописано именно потому, что компромисс уже не устраиват автора: требовалось сформулировать некоторые вещи в прозе, с исчерпывающей полнотой, а не протаскивать их под флером лирических туманностей.

Как всегда, Пастернак исходил не из фабулы, а из некоего цельного настроения, из цепи живых картин, владевшей его воображением. Скажем, в «Спекторском» сквозной темой был ремонт, разруха; в «Шмидте» доминирует тема тревожного рассвета, когда каждый шелест «отдается дрожью в теле кораблей» — и потом эта же предчувственная дрожь переходит в нервный озноб перед казнью. В «Девятьсот пятом годе», наименее цельном, и то есть сквозные мотивы — зимние, на грани уюта и страха. В «Зареве» доминирующим настроением должно было стать то, которое Пастернак любил особенно, которым озарены все лучшие его страницы: это просветленный покой и отдохновение после великого испытания, но еще до начала новой главы истории. Эта блаженная пауза описана и в «Докторе Живаго», когда Тоня лежит после родов, как бы в облаке только что перенесенных мук; и в «Урале впервые», когда твердыня гор, в мучениях родив утро, отдыхает под солнцем. Совершено нечеловеческое усилие — и можно перевести дух; победа еще не настала, и ее близость больше и лучше победы. Такие минуты — победы, купленные страшной ценой, обретения, давшиеся огромным трудом и жертвами,— Пастернак любил больше всего на свете: они подчеркивали единство и неразрывность жизни и смерти, отчаяния и счастья, а на этом стояла вся его вера.

Весеннее дыханье Родины

И черные от слез обводины
С заплаканных очей славянства.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все дымкой сказочной подернется,

В боярской золоченой горнице
И на Василии Блаженном.

Мечтателю и полуночнику
Москва милей всего на свете.

Всего, чем будет цвесть столетье.

Чувствуется, что эти стихи легко написаны — форма проста, рифма непритязательна; видно, что основа всего цикла, мыслившегося как поэма,— старое доброе славянофильство, лидирующая роль России в славянском мире и спасительная миссия в мировой войне. О том, «чем будет цвесть столетье», надо было думать сейчас. Выбранный размер — четырехстопный ямб с дактилической рифмой в нечетной строке (а иногда в четной, как в «Ожившей фреске») — впервые у него появился в стихотворении «Пока мы по Кавказу лазаем», где тоже шла речь о трудно давшемся свершенье, хотя и само свершенье, и цена не идут, конечно, ни в какое сравнение с Победой. Этот размер оказался необычайно заразителен — фронтовые поэты принялись писать им сразу, ибо Пастернак — истинный музыкант — уловил ритм времени первым, как всегда. Этот размер идеален для выражения торжественной и сдержанной грусти; для интимной оды, для жизнеутверждающего реквиема, и одно из самых известных военных стихотворений — «Нас хоронила артиллерия» Константина Левина — написано явно с пастернаковского голоса, хотя и с собственной интонацией:

Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила,

Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере — брому.
А те из нас, что были мертвыми,—

Здесь, кстати, речь тоже идет о салюте — как и во «Вступлении» к «Зареву»; залпы салюта — зачин и лейтмотив «Зарева». Зарево салютов и пожаров,— особенно мучительных именно потому, что последних,— вот световой фон поэмы, а именно свет и колорит были для Пастернака определяющими при начале работы над большой поэтической вещью.

Наиболее известное в русской поэзии стихотворение, написанное этим метром,— блоковское «На железной дороге», стихи, к которым Пастернак часто обращался мысленно. От размера «Незнакомки» размер «Железной дороги» только и отличается женской рифмой в четной строке:

По вечерам, над ресторанами,
Горячий воздух дик и глух…


В зеленых плакали и пели.

Но единственный этот добавочный слог меняет весь строй стиха, придает ему заунывность, распевность и безвыходность, которая всю жизнь то раздражала, то гипнотизировала Пастернака. Любопытно, что два стихотворения Мандельштама, написанные в 1921 году и полные тревожных военных предчувствий — «Как тельце маленькое крылышком…» и «А небо будущим беременно»,— исполнены в той же технике. У Пастернака блоковская тема России и мандельштамовская тема войны сливаются. Впоследствии он еще раз вернется к этому же размеру, чтобы написать им «Август» — свое поэтическое завещание; но речь в нем пойдет уже не о величии Родины и не о ее победе, а о собственном посмертном торжестве, купленном страшной ценой. Преемственная связь «Августа» и «Зарева» очевидна — но очевидны и различия: в 1943—1944 годах, работая над поэмой, Пастернак в последний раз отождествлял себя и Родину, свою и ее победу. Автор и герой «Доктора Живаго» уже мыслят себя отдельно от страны — и в этом тоже их победа: прежняя, славянофильская самоидентификация стала немыслима.

Но в сорок третьем эти надежды Пастернака так понятны! Россия после двух десятилетий террора и серости, возводимой в культ, доказала всему миру свое бесспорное величие, не поколебленное тиранией:

Ай время! Ай да мы! Подите-ка,

Да это ж сон, а не политика!
Вот вам и рохли. Поздравляю.

Большое море взбаламучено!

(Ср. в «Высокой болезни»: «Опять фрегат пошел на траверс. Опять, хлебнув большой волны, дитя предательства и каверз не узнает своей страны»…)

«Видали? Полюбуйтесь. Прочтите. Главное, что гениально? (…) Нате пожалуйста. Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу».

«Да это ж сон, а не политика! Поздравляю. Полюбуйтесь. Нате пожалуйста». Последствия «безоговорочной светоносности Пушкина, невиляющей верности фактам Толстого». Революция для доктора, война для Пастернака — торжество русской жертвенности, русской мечтательности и русской последовательности, все доводящей до конца. Это не воля даже, а судьба народа — так радикально и безоговорочно совершать подвиги. Но что потом делается с этими подвигами и почему никогда не удается удержать взятую высоту? Это стало темой «Доктора» и должно было стать темой «Зарева» — главного, даже более важного, чем «Записки Живульта», эскиза к роману. Но писать такую вещь надо было прозой, без компромисса.

2

Будут ли оправданы безвинно казненные? Вернутся ли исчезнувшие? Оправдают ли арестованных и сосланных, как оправдали штрафников? Обо всем этом думает герой поэмы Володя, о котором мы только и знаем, что он «служит в младшем комсоставе».

Фабула поэмы едва намечена, но и первой главы довольно, чтобы разглядеть зерно будущего конфликта: герой вернулся с войны (пока — в отпуск), и прежняя жизнь ему не по мерке. Его все бесит в поведении жены:

«Ничем душа не озадачена его дражайшей половины. Набит нехитрой всякой всячиной, как прежде, ум ее невинный. Обыкновенно напомадится, табак, цыганщина и гости. Как лямка, тяжкая нескладица, и дети бедные в коросте. Ах это своеволье Катино! Когда ни вспомнишь, перепалка из-за какой-нибудь пошлятины. Уйти — детей несчастных жалко. Детей несчастных и племянницу. Остаться — обстановка давит. Но если с ней он и расстанется, детей в беде он не оставит».

Это написано очень просто, совсем как будто не по-пастернаковски, проще даже, чем стихи 1936 года,— уже на грани прозы.

Он надышался смертью, порохом,
Борьбой, опасностями, риском,
И стал чужой мышиным шорохам

Сравним «Горшки и бритвы, щетки, папильотки» из вступления к «Спекторскому» — и мы отчетливо увидим еще одну параллель: речь идет об исчерпанности очередного этапа жизни — и очередного брака, соответственно. Если мы вспомним о том, что Зинаида Николаевна в сознании Пастернака была олицетворением нового облика страны,— то поймем, что поэма о разрыве с женой знаменовала и переоценку десятилетия лояльности. Разумеется, Катя — никак не портрет Зинаиды Николаевны, хотя бы уже потому, что ни свои, ни чужие дети у нее сроду в коросте не ходили, треснувших мисок в обиходе не водилось, да и перепалок с мужем она старалась избегать, молча и твердо поступая по-своему. Но «табак, цыганщина и гости» (под цыганщиной тут разумеется безбытность,— но, возможно, косвенно это понятие связывалось в сознании Пастернака с гаданиями и пасьянсами, которыми Зинаида Николаевна увлекалась всю жизнь) — все это вполне могло относиться и к жене, которая вдобавок становилась от него все дальше в силу банальных физиологических причин: она стремительно старела, несмотря даже на то, что сильно похудела во время войны; он же, как всегда во время катастрофы, помолодел и выглядел максимум на сорок, хотя и седел все заметнее. Главное же — человек, проведший на фронте хотя бы и две недели, пусть не в боях, а в разрушенных городах, в самом деле трудно адаптировался к тыловой реальности. В конце сорок третьего никто не сомневался в том, что победа близка — возможно, ее близость даже переоценивали. Ясно было, что победителям трудно будет привыкать и к быту, и к униженному положению,— а чтобы мобилизовать их на гигантскую работу по восстановлению разрушенного, понадобятся мощные стимулы. Пастернак полагал, что таким стимулом сможет стать только свобода, вернувшееся ощущение никем не отнятой, кровно близкой страны:

Мы на словах не остановимся,
Но, точно в сновиденье вещем,
Еще привольнее отстроимся

В первой главе поэмы героя посещает загадочный кошмар, о котором Пастернак в силу понятных причин пишет крайне уклончиво: в спор с ним вступает некое таинственное существо чуть не мистической природы, вечный двойник, сологубовский недотыкомка — «придорожная нежить», «плесень клейкая». Ясно, впрочем, что этот двойник — та самая мирная, прежняя ипостась «стрелка Володи», которая теперь ему омерзительна:

Не пью и табаку не нюхаю,
Но, выпив на поминках тети,
Ползу домой чуть-чуть под мухою.

Над рощей буквы трехаршинные
Зовут к далеким идеалам.

А пехтурою, пешедралом?


Где предъявляются бумаги,
Прогалина и дачка дядина.
Свой огород, грибы в овраге.

Мой дядя — жертва беззакония,

В лесу их целая колония,
А в чем ошибка правосудья?

У нас ни ведер, ни учебников,
А плохи прачки, педагоги.

А разве служащие — боги?

В этом фрагменте все загадочно: судя по всему, герой встречается с собственным прошлым, которое с завистью, униженно смотрит на нынешнее его преуспеяние («Вам что, вы со своей машиною»). Дядя героя — вечный «дядя самых честных правил» русских эпических поэм — оказался «жертвой беззакония, как все порядочные люди»: кухонная русская оппозиция и тогда, и теперь говорила одним и тем же языком, Пастернаку глубоко отвратительным, поскольку подпольной фронды он не любит — в его духе либо полностью принимать, и тогда уж разделять ответственность за все, либо так же безоглядно рвать, и тогда уж не жаловаться. Герой в прошлом — именно приспособленец, довольствующийся сознанием своей порядочности, но — как в том чистопольском разговоре с Гладковым о Цветаевой — сознающий, что борьба бесполезна, и плетущийся домой обедать. С этим приспособленчеством Пастернак намерен порвать окончательно, потому что опыт войны не позволяет больше «молчать, скрываться и таить». «В лесу их целая колония» — явное воспоминание о правительственных дачах «за шлагбаумами» (шлагбаумы не изменились — они и в Жуковке точно такие же, только дачи пошикарней). Замечательна тут, конечно, эта вполне преднамеренная двусмысленность — «колония» совслужащих, живущих на госдачах, и другая, исправительная колония, в другом лесу — куда, видимо, попал дядя; тетя до этого не дожила, и вот, выпив на ее поминках, герой тащится домой по той же дороге, по которой несколько лет спустя въедет в родной город победителем.

С этим героем, сетующим на бытовые неудобства и повторяющим «мы не боги», «мы служащие»,— обновленный Володя-победитель спорит в терминах почти ницшеанских:

Да, боги, боги, слякоть клейкая,

Не пользуйся своей лазейкою,
Не пой мне больше старых песен.

Нытьем меня свои пресытили,


И волю ей диктуй в приказе.

Вертясь, как бес перед заутреней,
Перед душою сердобольной,
Ты подменял мой голос внутренний.

Ах, кабы только внутренний! Да ведь и внешний голос скоро напомнит новоявленным богам, что время их кончилось, что они снова винтики, служащие в обоих смыслах слова!

«Перед тобою лежит чудовище, на котором написано «Надо». Перешагни через него и скажи: «Я так хочу»».

Also sprach Zaratustra[4]. Не зря Пастернак вспоминал в Чистополе златоуста Заратустру и даже говорил Гладкову, что Ницше — это уже почти христианство. На короткое время ожили надежды на «верноподданный Солнца солнцесвободный народ», по-хлебниковски говоря; но нельзя быть одновременно солнцеподданным и солнцесвободным. Иллюзия, чрезвычайно плодотворная для поэта, оказывается гибельной для человека.

Из кухни вид. Оконце узкое

И ходики, и утро русское
На русских городских задворках.

Чувствуется, что произнесение слова «русское» доставляет автору и герою физическое наслаждение.

«С тех пор как в политике пришлось, пусть и неискренне, взять национальную ноту и состроить соответствующую мину, это было благодеяньем для искусства и теперь, после его вынужденного допущенья на землю, его с нее больше не согнать»,—

— все еще синоним свободы и расцвета.

«Если Богу будет угодно и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь… поразительно огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство…»

Во времена «борьбы с космополитизмом» Пастернак, может быть, много раз еще порадуется, что не успел не только обнародовать, но и закончить самую свою славянофильскую вещь.

3

Прочие стихи, составляющие как бы ореол «Зарева» и несущие на себе его отсветы,— много слабее и репортажнее первой главы, которую по масштабности проблематики и по аскетической строгости выражения можно сравнить с такими шедеврами, как «Возвращение» Андрея Платонова или военными очерками Хемингуэя (автор, собственно, и предупреждал, что — «Не приукрашивай мы самых безобидных мыслей, писали б, с позволенья вашего, и мы как Хемингвей и Пристли»). Вероятно, военные воспоминания героя должны были появляться в новой поэме вспышками, озаряющими прошлое; одна из таких вспышек — воспоминание о сапере, погибшем во время ночной операции; о судьбе этого сапера Пастернаку поведали в дивизии полковника Ромашова. Фамилия раненого была Mикеев. Он мог выдать товарищей стонами и потому не проронил ни звука, хотя ранен был тяжело и жестоко мучился от боли:

Хоть землю грыз от боли раненый.

Врожденной стойкости крестьянина
И в обмороке не утратив.

Пастернак вообще видел героизм не в активном действии, но именно в жертвенном терпении — таков героизм Гамлета, таков подвиг Шмидта и Живаго. В «Смерти сапера» созвучия с блоковскими стихами особенно заметны:

Пехота шла вперед маршрутами,

Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели…

Как всегда в повествовательных поэмах, у Пастернака в военном цикле случались куски слабые, декларативные и неловкие, как «Преследование», напечатанное в «Красной звезде» 9 февраля: речь тут идет о вещах, не лезущих в стихи,— об изнасилованной и убитой фашистами девочке; трудно представить, какой должна быть лирика, чтобы выдержать такие темы. У Пастернака получается такая же нестыковка, как бывало и в «Шмидте»,— его пресловутая лексическая широта оборачивается разноголосицей, оскорбляющей слух:

В неистовстве как бы молитвенном


За душегубами вдогонку.

Тянулись тучи с промежутками,
И сами, грозные, как туча,

Давили гнезда их гадючьи.

Воля ваша, молитвенное неистовство не стыкуется с прибаутками, «чертовня» значит совсем не «чертыханье», как хотелось бы автору, а всякую злокозненную ерунду. Пафос тут скорее декларативен,— Пастернак абсолютно достоверен в описании жертвенного подвига, но мстительную ярость описывать не умеет, поскольку и не испытывал ее в жизни почти никогда. У Пастернака совсем нет лозунговой поверхностности, которая так оскорбительно режет глаз даже и в лучших образцах советской военной лирики. Однако нет в его стихах и окопной правды — жаргона, страшных деталей, узнаваемых реалий,— которые звучали как пароль в стихах фронтовиков. Военная лирика Пастернака — лирика восторженного, благодарного свидетеля; может быть, именно это мешало настоящим фронтовикам — таким, как Самойлов или Слуцкий — ее полюбить. Для них Пастернак оставался «дачником», который ездил когда-то на Урал, а теперь заехал на фронт; его талант они не ставили под сомнение — сомневались только в моральном праве «дачника» писать о войне. Даже Симонов был им более свой — он с фронтов не вылезал, и в его военных стихах хотя и меньше благородной сдержанности, зато куда больше заразительной, азартной лихости. Это было востребовано и ценилось. Своими военными стихами, опубликованными в «Красной звезде», Пастернак все-таки отдавал долг, служил, отрабатывал повинность — тогда как фронтовики нуждались совсем не в том, чтобы кто-то воспевал их подвиги. Они нуждались в чуде настоящей поэзии, и если кто на фронте и цитировал Пастернака — то «Маргариту» или «Шмидта», но уж никак не «Смерть сапера». Он, сумевший почти ничего не написать о социалистическом строительстве после обеих поездок на Урал,— не мог не выполнить социального заказа, связанного с куда более великими событиями. Этот опыт, несмотря на отдельные прекрасные строчки, оказался неудачен: фронтовой подлинности в стихах Пастернака не чувствуется, хотя это обычная для него «честная работа». Зато стоило ему сказать хоть пару слов от себя — и получался шедевр; так вышло со стихотворением «В низовьях» — самым искренним и музыкальным из его военных сочинений. Невзирая даже на абсолютно газетную концовку (стихотворение напечатано в «Красном флоте» 26 марта 1944 года), «В низовьях» — совершенно, в общем, не военная вещь; или, точней, эти стихи переводят войну в иной план, более интимный и в то же время общечеловеческий: не о подвиге речь, а о том, как все друг по другу соскучились.

Илистых плавней желтый янтарь,



В этих низовьях ночи — восторг,

Пеной по отмели шорх-шорх

Птица в болотах, по рекам — налим,

В том направлении берегом — Крым,
В этом — Очаков.
— лиман.

Степью на запад — зыбь и туман.
Это к Одессе.
Было ли это? Какой это стиль?

Можно ль вернуть эту жизнь, эту быль,
Эту свободу?
Ах, как скучает по пахоте плуг,
— по плугу,
— по Бугу, по северу — юг,
Все — друг по другу!


Дали предчувствуют. В этом году

Это третье пастернаковское Черное море. После стихии свободной стихии с свободной стихией стиха, после того, как «шквал за Шабо бушевал», а синеногие молнии скакали лягушками в воду, после бурного и пенного моря двадцатых (Волошин все негодовал, как это можно море сравнивать с пивом,— «Это пиво похоже на море, а не море на пиво!») настал черед ровного, мелкого, какого-то даже пресного моря тридцатых, из «Волн»: огромный, плоский берег Кобулети и одинаковые, как вафли, дисциплинированные, как пасомые народы, волны «Второго рождения». Третье море, пейзаж сорок четвертого,— снова мирное, но это выстраданное затишье после бури. Лиман, плавни, Очаков — декорация «Лейтенанта Шмидта», детские воспоминания об Одессе, и именно об этих временах он стонет с такой светлой тоской: «Было ли это? Какой это стиль?»

«ууу»:

Ах, как скучает по пахоте плУг,
Пашня — по плУгУ,
— по БУгУ, по северу — Юг,
— дрУг по дрУгУ!

И действительно, как удавалось ему в стихах все женственное. Как умел он провожать усопших, приветствовать новорожденных, и здесь — с совершенно женской тоской — стонет по всем разлученным; какой чистый, весенний, трубный звук! Этими стихами военный эпос Пастернака заканчивается. Больше он о войне ничего не написал — по крайней мере, в стихах; да все и было сказано. О самой Победе у него нет ни слова — он почти не писал «стихов на случай», а главное, к моменту окончательной Победы многое успело перемениться.

4

«Война имела безмерно освобождающее действие на все мое самочувствие, здоровье, работоспособность и чувство судьбы».

Это слова из уже цитированного письма к Лузанову. В июле 1944 года Пастернак уже праздновал победу — над всем, что ему мешало в предыдущее десятилетие; он отрекался почти от всего написанного, включая и «Волны», и «Спекторского» с его «вынужденной бессодержательностью и схематизмом (потому что ничего нельзя сказать)». Появились даже первые основания верить в либерализацию: в сорок четвертом Генриху Нейгаузу разрешили вернуться в Москву. Пастернак верил, что цензуру ослабят, а то и упразднят вовсе, что репрессированные вернутся и страх отступит… К середине 1945 года стало ясно, что ничего подобного не произойдет, и традиционная депрессия середины десятилетия обрушилась на Пастернака всей тяжестью.

«зачаточного безумья», которое мучило его с февраля по сентябрь тридцать пятого. Не лишился сна, не потерял творческой «производительности» и с прежней железной самодисциплиной переводил, переводил, переводил — «Что ж, старая кляча, пойдем ломать своего Шекспира!» Так говорит Кин в эпиграфе к блоковскому «Балагану». Он перевел «Отелло» и взялся за «Генриха IV». В начале сорок пятого года у него вышла маленькая книжка «Земной простор» — все-таки война принесла дуновение свободы: три книжки рассказов вышли у Андрея Платонова, две книги стихов — после десятилетнего перерыва — у Пастернака…

Весна сорок пятого, весна Победы,— была омрачена двумя смертями, которые Пастернак пережил в высшей степени тяжело, да и могло ли быть иначе? 29 апреля 1945 года, за две недели до Победы, в Москве умер его двадцатилетний пасынок Адриан Нейгауз. 31 мая 1945 года, через три недели после Победы, в Оксфорде умер его восьмидесятитрехлетний отец Леонид Пастернак.

В 1944 году Адриан был все еще в эвакуации, в Нижнем Уфалее под Свердловском. Перевезти его, неподвижного, в Москву — было задачей почти непосильной, но Зинаида Николаевна за это взялась. Главной валютой в военное время стала водка — весь сорок третий Зинаида Николаевна добывала и копила ее всеми правдами и неправдами. В августе 1944 года она отправилась в Свердловск. Там встретил ее Нейгауз, все еще лишенный права жить в Москве (его впустили в столицу только осенью). Нейгауз все еще любил ее и уговаривал не уезжать, но едва увидев, в каком состоянии сын, Зинаида Николаевна поняла, что везти его в Москву надо немедленно. Адик обнаружил у себя опухоль позвоночника. Это значило, что процесс идет именно в позвоночнике — а все эти годы его лечили от туберкулеза ноги. Она и сама не помнила, как довезла его до Москвы. На вокзале их встречали Асмусы, Станислав Нейгауз и Пастернак с братом. Зинаида Николаевна описала в воспоминаниях, как ужаснулся и разрыдался Борис Леонидович, увидев перемену, произошедшую с пасынком. Адриана тут же отправили в туберкулезный санаторий, но там постоянно были открыты окна, несмотря на холодную осень; Зинаида Николаевна в мемуарах вспоминает скандал, который устроила директору санатория из-за отсутствия в палатах баков с кипяченой водой… У Адриана начался процесс в почках. Зинаида Николаевна сочла это страшным признаком — и не ошиблась. Самое ужасное, что о своей обреченности знал и сам Адик — он попросил у персонала санатория медицинскую энциклопедию и прочел там все о своей болезни, латинское название которой уловил в разговоре врачей. Зинаида Николаевна перевезла его в Сокольническую клинику, которой заведовала профессор Ролье — подруга Милицы Нейгауз. Здесь он и умер от туберкулезного менингита. Последние дни его были ужасны — он пришел в сознание только на несколько секунд, прошептал, что умирает, что у него страшно болит голова,— и впал в беспамятство. Он уже не мог глотать — Зинаида Николаевна тщетно пыталась вложить ему в рот ложку мороженого, влить хоть несколько капель бульона… За день до его смерти Ролье сказала, чтобы из дома привезли одежду, в которой Адика предстоит хоронить. Он был еще жив, но в себя уже не приходил. Зинаида Николаевна поехала домой и, рыдая, стала собирать вещи. По ее воспоминаниям, более страшной минуты не было во всей ее жизни. На другой день Адик умер. Зинаида Николаевна хотела сначала воспротивиться вскрытию, но потом подумала, что мозг его еще может понадобиться науке, и согласилась. Когда она одевала Адика — очень красивого после смерти, как вспоминала она,— ее поразила непривычная легкость его головы: мозг был вынут. Ей снился потом кошмар — Адик жив, но мозг вынут, он доживает идиотом; и, чтобы избавить его от этого доживанья, она душит его своими руками. Так трансформировалось чувство вины перед сыном, от которого она не освободилась уже никогда.

Пастернак рыдал от жалости к Адику и к ней, обливался слезами Нейгауз, Зинаида Николаевна думала о самоубийстве. Трагедия была особенно остра на фоне всеобщего ликования — победа была все ближе, салюты шли уже каждый день, советские войска брали новые и новые немецкие города. Зинаида Николаевна была против кремации сына, но ее уговорили — она настояла на том, чтобы урну отдали ей. Ее закопали в переделкинском саду, рядом с дачей. Долго еще Зинаида Николаевна, накрывая на стол, ставила прибор для Адика — он как бы присутствовал рядом с ними в Переделкине.

«31 мая умер папа. За месяц перед тем ему удалили катаракт с глаза, он стал поправляться в лечебнице, переехал домой, но тут сердце у него сдало, и он умер в четверг, три недели тому назад.

В момент кончины вокруг него были Федя и девочки, он умер, вспоминая меня,— это все из их телеграммы.

Зимой мне хотелось полнее и определеннее, чем я это делал прежде, сказать ему, каким потрясающим сопровождением стоит всегда предо мной и следует при мне его ошеломляющий талант, чудодейственное мастерство, легкость работы, его фантастическая плодовитость, его богатая, гордо сосредоточенная, реальная, по-настоящему прожитая жизнь, и как всегда без зависти, с радостью за него посрамляет и уничтожает это сравнение меня, мою разбросанную неосуществленную жизнь, бездарность моего быта, неоправданные обещанья, малочисленность и ничтожество сделанного… Я все это написал ему, короче и лучше, чем тебе, в письме, препровожденном через дипломатические каналы… Письмо не дошло».

«крайней нервной расшатанности» — но сообщает о том, что среди отчаяния, вызванного смертью пасынка и отца, среди крайней физической усталости и обострившегося нездоровья он чувствует «какой-то задор», «прилив непонятного юмора, неистребимой веры»… Обстоятельства всему этому, мягко говоря, не благоприятствовали. В сорок пятом году Пастернак впервые в жизни перетрудил руку, занимаясь спешной переводческой работой; так пианист ее «переигрывает» — у него начался плесцит, воспаление плечевого нерва, и черновик второй части «Генриха IV» пришлось дописывать левой. Как замечает Евгений Борисович, пианисту переход на левую руку дался сравнительно легко. Одновременно Пастернак перетрудил глаза — у него начался страшный конъюнктивит, боль и слезотечение при малейшем напряжении, с острыми приступами два раза в неделю. При всем том он оставался физически бодр и крепок, и никаких признаков подступающей старости не чувствовалось — болезни были следствием фантастического перенапряжения; трудно назвать в русской литературе человека, способного работать столь производительно. Деньги были нужны для главной, давно вымечтанной работы — романа в прозе.

Выходу из полосы долгой тоски, сопровождавшейся физическими страданиями (болями в печени, в перетруженной писанием правой руке, в воспаленных от круглосуточного писанья глазах),— способствовали два обстоятельства, определившие творческий и душевный подъем, под знаком которого прошла вся вторая половина года. Во-первых, Пастернак получал множество писем с фронта — и много свидетельств того, что его работа стала известна за рубежом. Произошло сближение с Европой: так, выходила советско-британская газета «Британский союзник», и в ней появилась статья лондонского профессора Кристофера Ренна «Шекспир в переводах Б. Пастернака». В Англии возникло литературное направление «escapists», что означало, конечно, не бегство от реальности (многие участники группы воевали и имели опыт политической, партийной борьбы), но уход от прежней жизни, мечту о новой социальной утопии. «Они скорее анархисты, чем что бы то ни было другое»,— писал Пастернак Сергею Дурылину 29 июня 1945 года. Эти странные эскеписты, называвшие себя также персоналистами, вслед за Бергсоном и Бердяевым,— группа небольшая, но заметная. Возглавлял ее драматург Герберт Рид, видным членом был поляк по происхождению, публицист и переводчик Стефан Шиманский. Персоналисты выпускали альманах «Transformations», что Пастернак переводил как «Преображение». В альманахе персоналистов было опубликовано «Детство Люверс», вообще к Пастернаку группа относилась с преклонением, ставила его в один ряд с Блоком, и это удивляло и восхищало поэта, считавшего себя полузабытым.

где он в ВТО читает и поясняет сцены из «Генриха IV», извиняясь за длинноты, поясняя темноты, прыская после острот,— это очень чувствуется. Вечеров было много: первый из этой триумфальной серии прошел в середине мая в университете, второй — 28 мая в Доме ученых. Летом он выступал в Политехническом музее. Студенты радостно подсказывали слова, когда он — давно не читавший старых стихов — забывал их (некоторым, вспоминает Вознесенский, это казалось кокетством,— будто Пастернак нарочно проверяет аудиторию,— но нет, он никогда ничего не «изображал» на эстраде, и если забывал, то не смущался, виновато улыбался, благодарно подхватывал подсказки).

В Доме ученых его спросили — какая лучшая вещь написана о войне?

— «Василий Теркин»,— ответил он, не задумываясь. Послышались смешки.— Я с вами тут не шутки шутить пришел!— вскипел он. Вообще на вопросы он отвечал серьезно, без тени кокетства или заигрывания с интеллигентской аудиторией. Сохранились экземпляры «Ранних поездов», в которых он даже интонационно, с помощью нотных знаков, размечал стихи для чтения. Сын ходил на его вечера и тоже подсказывал, когда отец забывал. Реакция аудитории восхищала Пастернака: когда-то он отвергал «разврат эстрадных читок», но теперь публичное чтение стихов — в том числе и ненапечатанных — было единственной формой контакта с большой аудиторией. Вернулась устная традиция. Поэзия жила в списках, в машинописных копиях, а молодежь, выросшая на Пастернаке и никогда не слышавшая его, нуждалась в том, чтобы видеть живого поэта, ощущать эманацию таланта. Выступления продолжались до лета сорок шестого, когда стремительно набиравшие популярность поэты — Пастернак, Ахматова, Берггольц,— стали откровенно раздражать власть. Советский поэтический бум шестидесятых мог состояться десятью годами раньше — люди тянулись к настоящей поэзии как к безусловной подлинности среди тотальной фальши, стихи возрождали чувство общности, которую после войны растаптывали. Еще немного — и стадионные поэтические вечера стали бы возможны в сталинской империи… но Сталин отлично понимал, что власть поэта сопоставима с властью вождя и потому опасна. Он-то и поспешил прихлопнуть одно из «предельно крайних двух начал» — поэтические вечера после постановления о «Звезде» и «Ленинграде» почти прекратились. Пастернак не выступал вовсе (разве что в коллективных вечерах вроде «Поэты за мир», и то главным образом с переводами); слушать, затаив дыхание, полагалось только одного человека.

Однако главного у Пастернака было уже не отнять: он понял, что выросло новое поколение читателей, что его стихи нужны и понятны. Во всех его биографиях цитируется письмо к Надежде Мандельштам от ноября 1945 года:

«Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. (…) От моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора».

— и от молодежи, и от Запада. Все хорошее он предсказывал очень точно (от плохого, как мы знаем, отгораживался): он предрек могучий расцвет искусств в Европе и в России, но ошибся на десять лет. Сталинизм в России, холодная война и маккартизм в Штатах отдалили этот расцвет и значительную конвергенцию до шестидесятых. Однако он был неоспоримо прав, предсказывая в письме от 28 декабря 1945 года к поэту Ивану Буркову, что

«недописанное будущее общеевропейского символизма обещает мне гораздо больше, чем успел он дать в прошлом, до исторических сдвигов, случившихся во всем мире».

Тут важно, что он уже отделяет русский и европейский символизм от катаклизмов, им предсказанных и отчасти вызванных: Блока — от революции, его европейских предшественников и ровесников — от мировой войны. Поэзия за это уже не отвечает. Больше того — она этому противостоит.

5

Именно в эти дни Пастернак встретился с Исайей Берлином, сотрудником британского посольства в Вашингтоне, командированным в Москву в августе. Сам он был выходцем из России, из еврейской эмигрантской семьи, покинул страну в десятилетнем возрасте, в Москве никогда не бывал и отправлялся туда с сильным предубеждением. Ему было тридцать шесть лет. Это был бровастый, розовый, полный, доброжелательный и благополучный либерал, человек безупречно порядочный. В Ленинграде, зимой сорок пятого, он зашел к Анне Ахматовой в Фонтанный дом и поразил ее воображение — ведь это был тот самый, предсказанный гость из будущего! Они проговорили всю ночь. Ахматова полюбила Берлина глубоко и навеки, он стал адресатом множества ее любовных стихов, она была искренне убеждена, что именно недовольство ее визитом к ней — полуопальной — спровоцировало и холодную войну, и постановление о «Звезде» и «Ленинграде»…

«Он не станет мне милым мужем, но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век».

— он знал его сестер по Оксфорду и передал от них отцовские черные ботинки. Пастернак рассказывал Берлину о своей поездке в Лондон в 1935 году, по пути в Ленинград с антифашистского конгресса; расспрашивал, знаком ли Берлин с Ридом и знает ли о группе персоналистов. О западной культуре у него были представления устаревшие, о чем он и сказал с трогательной виноватой откровенностью. Берлин пришел от Пастернака в восторг, хотя многого из того, о чем говорил поэт,— попросту не понял: он был поражен его захлебывающейся, свободно перебегающей от темы к теме речью. Именно так, по его представлениям, и должен был говорить гениальный поэт (справедливости ради заметим, что были люди, которые и так понимали, что Пастернак — гениальный поэт; с ними он вел себя проще. Это не значит, что такая манера себя вести была для него неорганична. Дело в том, что он знал, с кем надо быть гениальным поэтом, а с кем можно — просто человеком).

Берлин заинтересовался пастернаковским отношением к еврейству. Отношение было самое равнодушное, чтобы не сказать негативное:

«Ему страшно не хотелось затрагивать эту тему — не то чтобы он ее особенно стеснялся,— просто она ему была очень неприятна. Он бы хотел, чтобы евреи ассимилировались… Я заметил, что каждое мое упоминание о евреях или Палестине причиняло Пастернаку видимое страдание».

В 1945 году он еще рассуждал как записной славянофил, бесперечь упоминал Садко, Строгановых, Самарина; утверждал, что либеральная интеллигенция, по выражению Толстого, не знала, «чем люди живы». В эпохи относительного либерализма он вообще не очень жаловал либералов, что и естественно для поэта.

— о стремлении Пастернака обратиться к правителям России с неким пророчеством или призывом; он должен высказать русским властям что-то, что понимает он один, ибо он близок к самому сердцу России. О чем должна была пойти речь — и каков, собственно, исходный посыл романа,— Берлин так и не понял; Ахматова со снисходительной иронией заметила, что тоже не понимает мистических порывов Бориса, желающего говорить с властью и народом. Между тем все было просто — Пастернак хотел говорить о той самой преемственности русского в советском, которую почувствовал во время войны; о том, что Россия — страна истинно христианская, подвижническая, что подвиг ее — в жертвенности, и только из этого следует исходить сейчас, когда определяется ее будущее. Народу надо дать передышку, свободу, избавить его от всего искусственного и насильственного, как избавляется от него искусство, изуродованное изысками и инверсиями модернизма и экспрессионизма. Возвращение к классической простоте на формальном уровне знаменует собою тоску по такой же простоте на уровне содержательном: в самом деле, что проще христианской морали? Надо вернуться к естественности, ведь «душа по природе христианка», как формулировал Владимир Соловьев, любимый философ Блока, много значивший и для Пастернака. Все пастернаковское славянофильство заключалось в безмерной любви, в бесконечном уважении к народу и доверии к нему, которое было сродни доверию к судьбе: не надо вечно переустраивать и ломать жизнь, дайте ей попросту — быть! Дайте народу почувствовать землю своей, ведь только на своей земле можно жить и трудиться счастливо, без принуждения, с той жертвенной радостью, с какой пишет художник или плодоносит яблоня… Ведь подвижничество — самая суть русского народа, и надо только дать ему эту возможность — разрешить подвиг, как случилось во время войны,— чтобы все лучшее вышло наружу! Явственнее всего он выразил эту мысль в письме к Нине Табидзе от 4 декабря 1946 года:

«Ах Нина, если бы людям дали волю, какое это было бы чудо, какое счастье! Я все время не могу избавиться от ощущения действительности, как попранной сказки».

Идеализация русского и святая вера в то, что власть готова прислушиваться к художнику,— боролись в Пастернаке со столь же объяснимым скепсисом; говоря с Берлином, он заговаривал, в сущности, самого себя. Этим и объясняется тот факт, что Пастернак был так откровенен с сэром Исайей и уделил ему столько времени.

Вообще он рассказал гостю много интересного. Рассказал то ли апокриф, то ли реальную историю о Пильняке, который все ждал, что к нему на подпись принесут очередное письмо с одобрением расстрелов,— а когда не принесли, понял, что следующим возьмут его. Другая история, уже прямо фантастическая, касалась знаменитого пастернаковского отказа подписать письмо с призывом к расстрелу Тухачевского, Якира, Эйдемана и других военачальников; мы разбирали ее подробно, почти по минутам,— и знаем, что все было несколько не так, как изложил со слов Бориса Леонидовича сэр Исайя:

«Когда Пастернак отказался и объяснил причины своего отказа, тот (чиновник из Союза писателей.— Д. Б.) заплакал, сказал, что он самый благородный и святой человек из всех, кого ему доводилось когда-либо видеть, горячо обнял его и побежал с доносом прямо в НКВД».

— ошибка памяти мемуариста или преувеличение со стороны Пастернака? Скорее всего, Борис Леонидович процитировал слова Павленко, обращенные к нему,— «исусик!» — а Берлин не уловил иронической интонации и решил, что союзовский чиновник сравнил Пастернака с Христом. Насчет доноса Павленко в НКВД тоже ничего не известно, вряд ли доносил и Ставский — тем самым он явно рубил бы сук, на котором сидел, ибо он, хоть и жестоко критиковал Пастернака, все же не отдавал его на съедение завистникам; да и к чему было доносить, если подпись Пастернака под расстрельным письмом он все равно подделал, спасая то ли его, то ли себя?

«несчастным туземцам» казалось ему поверхностным и «зачарованным». Берлин не понимал всего масштаба угнетений, всего трагизма народной жизни,— то есть, по мысли Пастернака, был прекрасный народ и страшная партия, его угнетавшая, но Берлин эти два понятия недостаточно разделял. Насколько жарко Борис Леонидович доказывал свою кровную принадлежность к народу — настолько яростно отмежевывался от какой-либо близости к партии.

Все это совершенно очаровало сэра Исайю — можно сказать, что второе за 1945 год «взятие Берлина» состоялось. Он уехал из России в твердой уверенности, что Пастернак — гениальный поэт. Самому Пастернаку до этой уверенности было далеко — он чувствовал, что теперь, когда получены новые и явные доказательства его европейской славы, когда молодежь с волнением ждет его слова, он обязан быть равен себе, как в семнадцатом году, освободиться от всех гипнозов и сказать самое смелое, самое честное слово, свое, как говорил он сам, «последнее слово миру». В «обстановке наибольшего благоприятствования» он творить не умел.

— словно сам Господь был заинтересован в появлении «Доктора Живаго». Главную и лучшую свою книгу Пастернак писал в опале, в «таинственности», в самую глухую и безнадежную пору советской истории.

Примечания

[4] Может быть так: So sprach Saratustra (нем.)