Быков Дмитрий Львович: Борис Пастернак. ЖЗЛ.
Глава XXXVI. Чистополь

Глава XXXVI. Чистополь 

1

В Чистополе Пастернак жил на Володарского, 75 — в центре городка, напротив городского сада, в плохо побеленной комнате, где по стенам шел красно-черный орнамент из ласточек, сидящих на проводах.

Пятеро писателей образовали тогда в Чистополе тесный дружеский кружок: Асеев, с которым Пастернак помирился после нескольких лет отчуждения, Леонов, пять предвоенных лет не публиковавший ничего серьезного, Федин, начавший в эвакуации мемуарную книгу «Горький среди нас» (во временах серапионовской молодости он искал теперь вдохновения и опоры) — и Тренев, старый драматург и прозаик, давно уже замолчавший, но в дружеских разговорах вдруг помолодевший и раскрепостившийся. Настоящим литературным открытием 1942 года была для Пастернака и его товарищей Мария Петровых — доселе он знал ее лишь как талантливую переводчицу (и как платоническую возлюбленную Мандельштама — об этой его безответной влюбленности 1934 года много говорили в Москве). В Чистополе выяснилось, что она автор прекрасных лирических стихов, простых, непритязательных, но более сдержанных, чем цветаевские, и более непосредственных, чем ахматовские.

В тридцатиградусный мороз Пастернак и бывший боксер Павел Шубин (он впоследствии добился отправки на фронт) разгружали дрова на Каме — их подвозили на огромных баржах; Пастернак не только не жаловался, а выглядел совершенно счастливым.

«Здесь мы ближе к коренным устоям жизни. Во время войны все должны жить так, особенно художники».

Это он повторял постоянно, и эта его установка на худшее, на последнюю честность, на то, чего нельзя отнять,— была бесконечно привлекательна для большинства (меньшинство, «умевшее устраиваться», искренне считало себя привилегированным классом).

Народ — и Пастернак как чуткий его представитель — ощутил себя свободным, брошенным; страшный глаз отвратился от него,— по слову Набокова, палач «отбежал, думая уже только о собственном спасении». Вот почему жизнь в Чистополе была благотворна и творчески, и психологически:

«Я всегда любил нашу глушь, мелкие города и сельские местности больше столиц, и мил моему сердцу Чистополь, и зимы в нем, и жители, и дома, как я увидел их зимой 1941 года, когда приехал к эвакуированной семье».

Это его собственные слова, записанные Гладковым.

«Давным-давно» — и, конечно, запискам о встречах с Мейерхольдом и Пастернаком. Он был моложе Бориса Леонидовича на двадцать два года и, естественно, благоговел. «Давным-давно» — героическая комедия в стихах о Надежде Дуровой — обрела долгую сценическую жизнь на сцене Театра Армии, стала основой балета Тихона Хренникова и фильма Эльдара Рязанова «Гусарская баллада». Гладков полагал, что Пастернак демонстрирует образцово-добросовестный подход к литературной работе — способность увлечься поденщиной. Но «Ромео и Джульетта» не были поденщиной — это был прорыв к душевному здоровью; Шекспир вылечил Пастернака, оказавшись единственно созвучным эпохе великой крови, темных интриг и бессудных расправ, а потом — не менее созвучным новой простоте и свободе, которую принесла война.

Конечно, Гладков в своих записках прав — ничего особенно идиллического в Чистополе не было, и Пастернак порой срывался. Описан характерный эпизод — на общей кухне, где постоянно шипели примусы, не умолкал патефон. Есть люди — преимущественно низкого развития,— которые особенно болезненно переживают тревогу именно потому, что не умеют от нее отвлечься: у людей культуры для этого целый арсенал — воспоминания, цитаты, мечты, сочинительство или на худой конец поденщина; сознание обывателя праздно кружится в панике, нуждаясь в постоянных внешних отвлечениях. Сильно нервничая, такие люди либо беспрерывно едят, либо нуждаются в бубнящем рядом звуке: телевизор еще не существовал, радиотарелка была не во всех чистопольских домах, и на кухне день и ночь крутили патефон. Пластинки были модные — танго, Утесов — и народные (то есть псевдонародные, конечно: хор Пятницкого). Пастернак терпел-терпел и не выдержал — вышел на кухню и, как всегда, сложно и путано попросил хоть временно остановить музыку, она мешает ему работать… Хозяева буркнули: «Подумаешь!» — и убавили звук. Пастернак долго потом корил себя: «По какому праву я, собственно… Эти люди не виноваты, что их не научили любить хорошую музыку!» Под этот патефон были переведены «Ромео и Джульетта» и «Антоний и Клеопатра»; хорошо бы об этом помнить, когда их читаешь или смотришь. Между тем раскаяние Пастернака из-за патефона было таково, что в тот же вечер, 23 февраля, на торжественном концерте в честь Дня Красной армии, Пастернак отказался читать стихи: «После того что было утром, я не имею морального права…» Можно ли представить себе кающуюся в такой ситуации Цветаеву — ее, которая взрывалась, даже если соседи в Болшеве ставили соль не на ту полку! 

2

О Цветаевой Пастернак много думал в Чистополе, и тоже с чувством вины. Он согласен с Гладковым, что здесь она бы выжила — в Елабуге страшней, а здесь все-таки и писатели, и какая-никакая культура, вон даже музыкальные вечера устраивают, и врачи есть… Он не предполагал, вероятно, до какой степени одиноко было Цветаевой в писательской среде и как мерзко эта среда вела себя с ней; он верил слуху о том, что именно Асеев отказал Цветаевой в получении должности судомойки при доме писателей (заблуждение это Асеев потом долго пытался рассеять,— уже не общаясь с Пастернаком, объяснялся с ним через Зою Масленикову, лепившую его портрет; между тем вина его в том отказе несомненно есть — он прислал записку, в которой высказывался за предоставление Цветаевой этой унизительной должности, но сам на собрание не пошел, сказавшись больным). На вопрос Гладкова — кто, собственно, виноват в цветаевской изоляции,— Пастернак ответил просто: «Я!» И добавил:

«Мы все. Я и другие. Я и Асеев, и Федин, и Фадеев. Полные благих намерений, мы ничего не сделали, утешая себя тем, что были очень беспомощны. О, это иногда бывает очень удобно — чувствовать себя беспомощным. Государство и мы! Оно может все, а мы ничего. В который раз мы согласились, что беспомощны, и пошли обедать. Большинству из нас это не испортило даже аппетита… Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал. Но я сдерживаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины… О ней надо говорить с тугой силой выражения».

Он начал в Чистополе цикл «Памяти Марины Цветаевой», состоящий из двух стихотворений. Четырнадцать лет спустя, в «Людях и положениях», он напишет о ней и прозой.


О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.

Ах, Марина, давно уже время,

Твой заброшенный прах в реквиеме

Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году

Где зимуют баркасы во льду.

«В прошлом году» — потому что стихи дописывались уже в Москве, в сорок третьем. Аналогия между Цветаевой и лесной шишигой — персонажем русского фольклора, лесной ведьмой,— сомнительна, хотя характер у Марины Ивановны был не ангельский; если же шишига рисуется на заглавном листе в качестве символа земли и ее красоты, тут уж вовсе только руками развести. (Впрочем, в черновом варианте обоих стихотворений возникал и образ вовсе уж демонический — Пиковая Дама:

Ведь ты не Пиковая Дама,
Чтобы в хорошие дома

Пугая и сводя с ума.

Можно представить, как оскорбили бы Цветаеву эти «хорошие дома»! Слава богу, сам автор отказался от этого варианта — хотя на самом деле он глубоко не случаен: в Цветаевой и точно было демоническое начало, которого Пастернак не любил, не принимал,— и теперь он словно отвоевывал ее у дьявола — для Бога.)

Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,

Средь голодающих сестер.

Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчаньи твоего ухода

Пастернак разумеет здесь отсутствие письма к нему в посмертных бумагах Цветаевой; она ни слова не написала ему из Чистополя, не вспомнила о нем и в предсмертный миг, хотя всегда, начиная с 1922 года, считала его самым близким человеком из всех современников. По воспоминаниям Али Эфрон, ее отношение к Пастернаку было единственным в своем роде, почти молитвенным: «У нее сундуки были набиты письмами к тебе!» То, что она не оставила ему ни просьбы, ни завещания,— Пастернак с его вечной гипертрофией чувства вины считал прямой укоризной; и, положа руку на сердце, ему было в чем себя корить.

Их отношения с Цветаевой пережили три кризиса: 1926 год, когда они рвались друг к другу и остались, где были; 1935-й — год парижской невстречи, и 1941-й — последнее расставание. Они простились 8 августа на Речном вокзале. Цветаева думала, что на пароходе будет буфет, не взяла с собой никакой провизии,— Пастернак с молодым тогда поэтом Виктором Боковым накупил ей бутербродов, которые по бешеным ценам продавались в ближайшем гастрономе. Мур скандалил с матерью, кричал, что не хочет бросать Москву,— Пастернак еле уговорил его сесть на пароход. Известно, что не ласковей сын обходился с ней и в Елабуге — он был уверен, что нельзя ехать в эту глушь. Судить его не нам — собственная его судьба сложилась не лучше материнской. Георгий Эфрон пропал без вести в 1944 году; каким унижениям подвергался он перед этим и в Ташкенте, куда отправился в эвакуацию, и в армии, куда был призван по достижении восемнадцатилетия,— предполагать страшно. В Ташкенте он дошел до воровства. Россия была ему не Родиной (он и не знал ее), а страной проживания, любить которую ему было не за что,— и настоящим духовным подвигом можно считать то, что он умудрялся понимать ее людей и ее культуру и во многом винить самого себя. Умирая, Цветаева поручила сына Асеевым, которые переправили его в Ташкент,— но о Пастернаке не упомянула.

Всегда загадочны утраты.


У смерти очертаний нет.

Тут все — полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в воскресенье

. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лицом повернутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога

Пастернак читал эти стихи на своих триумфальных вечерах в сороковые годы — рискуя и открыто подставляясь, но не желая поступаться ни одной возможностью вслух напомнить о Цветаевой, о масштабах ее трагедии и дара. Напечатаны они были (и то без второго стихотворения) только в 1965 году, в «Новом мире»; второе увидело свет в том же 1965 году в Большой серии «Библиотеки поэта».

Пастернак, однако, размышлял не только о своей вине перед Цветаевой и способах ее искупления. Это было бы непростительным эгоизмом. Он думал и о том, что великий русский национальный поэт — русский и по крови, и по темпераменту, и по масштабу личности — оказался на Родине непоправимо чужим; и обвинять в этом саму Цветаеву, с ее максимализмом и радикальностью, с маниакальной неуживчивостью, было никак не возможно. Она уживалась даже в России восемнадцатого года, среди пьяной матросни, спекулянтов и голода; не выживала, а полно и счастливо жила. Вывод напрашивался один: чудовищно измельчала Россия, в которой истинный поэт, не желающий поступиться собой, заведомо обречен. Эта мысль была страшна, потому что подрывала самые основы его существования. Народ совершал величайший подвиг в своей истории, и к народу претензий не было; именно простые люди помогали Цветаевой, пытались ее спасти в ее последние дни. Оставалось признать, что страны и народа уже недостойны в равной степени и власть, и художники. С этой мыслью Пастернак вернулся из Чистополя в Москву:

«Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему — двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь».

Так он написал первой жене и сыну, оказавшимся в Ташкенте.

«Наверное, на днях я поеду в Москву… Я хочу попробовать продолжить ее (пьесу.— Д. Б.) в Москве. Предполагаю поселиться у тебя, если позволит состоянье комнаты… По-видимому, зимовка в Москве будет не легче ленинградской».

Получить вызов в Москву было крайне сложно, он хлопотал о нем с весны, но получил только осенью. В Москве Пастернак оказался 2 октября 1942 года и остановился в квартире брата Шуры.

«Я рассчитывал, что в Москве должно чувствоваться нечто исторически новое и, сквозь любые лишенья, некоторое предвестье завтрашнего дня. (…) При этих условиях я думал побывать на фронте. Но все сложилось по-другому. В Москве спокойно и очень обыденно, все наши пристанища, и в частности твое, частью разорены, частью заброшены, все ценное растащено… При этих условиях я решил вернуться в Чистополь, где хотя жизнь и питание хуже, чем в Москве, но где я буду среди своих и смогу спокойно работать».

Главной его травмой оказалась гибель отцовских работ. Сундук с ними зенитчики отнесли на дачу к Ивановым, которая сгорела дотла. Ивановы об этом еще не знали — Тамара Владимировна из Чистополя поехала в Ташкент, а Всеволод был в Куйбышеве с Информбюро и присоединился к семье только в 1942 году.

«В Москве спокойно и очень обыденно, все наши пристанища разорены и заброшены»…


И опять этим утром осенним
Я оцениваю твой приход
По готовности к свежим лишеньям.


Ты ни в чем предо мной неповинно,
И война с духом тьмы неспроста
Омрачает твою годовщину.

Это стихотворение напрямую обращено к двадцатипятилетию Октябрьской революции, к юбилею — как к реальному лицу, с которым можно говорить. В минуты величайшей битвы (а уже начиналась полугодовая Сталинградская эпопея) Пастернак отказывается сводить счеты с эпохой: это особенно неуместно теперь, когда идет война с духом тьмы. Революция научила его терять:

«Как тогда, четверть века назад, на заре молодых вероятий золотишь ты мой ранний закат светом тех же великих начатий».

Стихов не напечатали. 26 декабря 1942 года Пастернак выехал из Москвы поездом, а из Казани в Чистополь полетел на самолете. 

3

Еще в Москве, в ноябре 1942 года, Пастернак просил Фадеева устроить ему вызов на фронт, но не преуспел. Он объяснял это вероятной неприемлемостью своих корреспонденции и — по обычной своей способности всех понять и всем сострадать — относился к фалеевской перестраховке с пониманием. Только 25 июня 1943 года писательские семьи пароходом вернулись из Чистополя в Москву. Здесь Пастернак снова начат хлопотать о поездке на фронт, поскольку — отказавшись от пьесы, слишком смелой и безоглядной,— захотел написать большую военную поэму. Но чтобы писать о войне, надо было знать окопную правду; Пастернак не чувствовал за собой морального права говорить о войне, не видя ее и не подвергнувшись ни разу хотя бы небольшому риску.

Наконец Фадеев уступил — на фронт, в только что освобожденный Орел, отправили «додж» с весьма представительной бригадой под руководством самого Симонова, главного военного корреспондента «Правды» и «Красной звезды». Рейд был сравнительно безопасен, бои уже закончились: Симонов взял на фронт жену, Валентину Серову, в бригаду включен был восьмидесятилетний Серафимович, из переделкинских жителей поехали Иванов, Федин и Пастернак. В той же бригаде был журналист «Комсомолки» Семен Трегуб — тот самый, который когда-то писал фельетон о докладе Суркова в Минске, в тридцать шестом году: Сурков, мол, был недостаточно суров с Пастернаком… Собственно, Трегуб был далеко не худшим из тогдашних фельетонистов: Пастернака он не знал и исходил из поверхностного, ходульного представления о нем. Личное знакомство эти представления скорректировало.

Жуткие картины разорения действовали на Пастернака самым удручающим образом: в «додже» он поскандалил с остальными участниками бригады — как полагает сын поэта, именно из-за их чрезмерной ортодоксальности (или по крайней мере из-за их нежелания вслух обсуждать главное — всех, кроме Пастернака, уже выучили патологической осторожности). Он заговорил о том, что для восстановления страны понадобится очень многое — может быть, вплоть до изменения политической системы; сохранилась его дневниковая запись, где он доказывает, что без такого изменения люди окажутся неспособны проделать титанический труд по восстановлению страны. Он осторожно заговорил о том, что после войны, возможно, вся советская жизнь станет иной, более человечной. Его грубо оборвали, он взорвался в ответ,— еле помирились.

— друга Бориса Слуцкого, издателя его сочинений, мемуариста (Служба и дружба. Попытка воспоминаний. СПб.: Нева, 2003). Горелик воевал на орловском направлении и вдруг увидел Пастернака; конечно, в первый момент он не поверил своим глазам.

«В штабе я узнал, что в армию приехала группа известных писателей: А. Серафимович, К. Федин, К. Симонов, П. Антокольский и — я с трудом поверил — Борис Пастернак. Менялось и отношение к Пастернаку: свидетельством тому было приглашение поэта на фронт вместе с такими «своими» писателями, как Симонов и Серафимович. Это и радовало, и удивляло.

Для меня и многих моих сверстников Пастернак был поэтическим кумиром. Мы зачитывались «Спекторским»… В провинциальном Харькове я в юности думал о встрече с Пастернаком и был убежден, что еще предстоит увидеть его и услышать живой голос поэта. В пору распространенных в те годы художественных вечеров это не было чем-то несбыточным. Но даже самое необузданное воображение не могло представить, что увижусь с Пастернаком на фронте. Между тем становилась возможной встреча с поэтом именно на дорогах войны. Я понял, что не должен расставаться с его книгами, и положил их в командирский планшет.

В одну из своих поездок в части, проезжая деревню Ильинское, где располагался Политотдел армии, я увидел живописную группу людей, плотно окружившую начальника политотдела полковника Н. Амосова. Рядом с Амосовым выделялась фигура молодого статного человека в полевой форме. Я легко узнал К. Симонова. Кроме нескольких политотдельских офицеров, остальные были в гражданском, чувствовалось, что Симонов составлял как бы центр всей группы. Он в чем-то горячо убеждал собравшихся. Я подошел и прислушался. Говорили об успехах наших войск на юге, о взятии Харькова и о близости южных фронтов к Днепру. Но я искал глазами Пастернака.

Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление (…).

я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Мы тепло поздоровались. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил подписать на память о нашей встрече. Мне не видна была реакция писателей, оставшихся за моей спиной. Но в глазах Пастернака я видел еле сдерживаемую радость. Он подписал обе книги. На одной он написал: «Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинка. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак». На другой: «Товарищу Горелику на счастье. Борис Пастернак».

Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин».

Горелик взял с собой на фронт «Второе рождение» и «Поэмы» — увидеть эти книги в руках боевого офицера было истинным праздником, и Пастернак наверняка гордился, что за автографом подошли к нему, а не к Симонову, скажем. Симонов был известнейшим военным поэтом, духоподъемная роль его военной лирики несомненна. Но ощущением чуда жизни его стихи заразить не могли. Он был слишком «отсюда» — Пастернак же весь «оттуда», как свет из комнаты, в которой зажгли елку. Именно это свидетельство его нездешности заставляло мальчиков и девочек — новое поколение читателей — затверживать его стихи на память, пусть не понимая, о чем идет речь. Он был живым свидетельством несбыточного. Вот почему встреча с ним воспринималась как доброе предзнаменование.

Иванов, был вправду скромный — картошка, немного ветчины, каждому по стакану водки) именно Пастернак произвел на военных самое благоприятное впечатление: не пытающийся важничать, с сияющими глазами, с широкими жестами сильных, больших рук… Авдееву в Чистополь он с гордостью написал, что именно с ним короче всего сошлись генералы — и что война оказалась ближе к его представлениям, чем к официальным реляциям. Это было началом полного и бесповоротного уже разрыва с официозом. Вот пример:

«Я беседую с Риммой, славною девушкой со светлыми, начесанными на лоб волосами. С ее лица не сходит та рассеянная и немного возбужденная улыбка, которую ленивые военные корреспонденты, не привыкшие ни над чем задумываться, кроме гонорара, называют улыбкой радости. Между тем в этой улыбке целое историческое таинство. Это улыбка усталости, раздвигающей скулы и челюсть смертельно перемучившегося человека в момент облегченья, ни о чем не думающая и ничего не спрашивающая улыбка поколенья, связывающая нас и собеседниц почти телесным блаженством одного языка и понимания».

Пастернак познакомился весной сорок второго.

Собственные его очерки «Освобожденный город» и «Поездка в армию» — образец военной журналистики, дотошной в деталях и глубоко личной. Вспомним, ведь и Бородино у Толстого дано глазами Пьера — и вообще лучше, когда о войне пишут штатские. Ужасы войны — и разрушенные судьбы, и разрушенные здания — многократно превзошли картины, которые Пастернак рисовал в воображении. Он и вообразить не мог, что от Орла почти ничего не останется, что немцы, уходя, минируют и сжигают города, что выжженная земля — не метафора.

Первый очерк — «Освобожденный город» — увидел свет только в «Новом мире» в январе 1965 года. Собственно, оно и понятно.

«Не все иностранцы знают: совсем недавно Россия была купеческой страной. Блеску наших умственных верхов завидовала Европа. Это наше дело, почему, купеческие сыновья и дети профессоров, не говоря уже о народе, мы на время по-своему распорядились нашими запасами и знаньями».

На время — каково! Речь идет о восстановлении преемственности с той Россией, чьему блеску и богатству завидовали; революция оказывается лишь способом сохранения и умножения блеска и богатства «России до 1914 года». Эту преемственность русского и советского Пастернак подчеркивает на каждом шагу.

«Подходит дряхлый обыватель с палочкой, в сапогах и тройке, с бороденкой, каких у нас уже не носят»… «Две дамы в серых боа и шляпках, как на работах Серова, спрашивают, где состоится торжественный митинг по случаю освобожденья города»… «Девушки напоминали лучшую университетскую молодежь прошлого, курсисток девятьсот пятого года». «В этих уездах сложился говор, сформировавший наш литературный язык, о котором сказал свои знаменитые слова Тургенев. Нигде дух русской неподдельности — высшее, что у нас есть,— не сказался так исчерпывающе и вольно. Наши знакомые — уроженки этих гнезд. На них налет высшей русской одаренности. Они кость от кости и плоть от плоти Лизы Калитиной и Наташи Ростовой».

Все партийное и официальное на фоне этого русского начинает оскорблять взгляд Пастернака так же, как круглорожие амуры верхом на свиньях, которыми немцы расписали школу, устроив в ней баню, пивную и колбасную. В военных записях читаем:

«Митинг на поле. Коммунистическая обедня полуневежественного святоши для невежд. Вводное слово замкомполка Жемчужина. Странный штамп полуграмотной идеологии пополам с коммунистическим унтером Пришибеевым. Неуместность всех разговоров перед лицом людей, обреченных смерти».

Иными словами, в окончательно оформившемся мировоззрении Пастернака (которое нуждалось только в верификации, в проверке действительностью) советское заслуживает оправдания лишь постольку, поскольку укрепляет и помогает сохранить русское; все, что русскому препятствует, все, что посягает на органику народной жизни,— мертво и вредно. Прежде таким хранителем русского Пастернаку казался Сталин — почему он и подчеркивал в его облике черты восстановителя традиции; теперь Сталин все чаще кажется ему олицетворением мертвой буквы — сначала «мучеником догмата», как назван этот тип в «Шмидте», а потом и его директором-распорядителем. Можно не сомневаться, что перелом в отношении к Сталину происходит именно в 1942—1943 годах, когда Пастернак убеждается, что сталинизм не столько помогал, сколько мешал выигрывать войну. Видя ужас сотрудниц чистопольского детдома перед любым начальством и самоотверженный труд своей жены, духовную нищету и тупость армейских идеологов на фоне серьезности и профессионализма командиров, молчаливого героизма солдат,— он окончательно приходит к выводу о том, что все, казавшееся ему насильственным и пошлым, но исторически оправданным, на деле уводило Россию далеко в сторону от ее истинного пути. Во время войны, когда диктат вынужденно ослаб и жизнь вошла в свои права, пусть и ценой огромных жертв и невиданных потрясений,— народ ненадолго вернул себе власть. Оба очерка Пастернака и его фронтовые записи дышат уверенностью в том, что Россия (как он и предсказывал перед самой войной в стихотворении «На ранних поездах») безусловно сохранилась — но не благодаря, а вопреки революции и всему, что за нею последовало. То, о чем он только догадывался во времена «Записок Патрика», стало очевидным: революция пришла под предлогом назревшей необходимости, но была отнюдь не тем, чего ждали. Два величайших разочарования пережил он в армии: в коммунистах — и в немцах. Страшно сказать: они стоили друг друга; русские не дали захватить себя в сороковые годы, но в семнадцатом были-таки захвачены, потому что — вспомним отважное стихотворение «Русской революции» — те захватчики были «своими», «стесняться нечего». Россия умела сопротивляться внешнему врагу, но перед внутренним оказалась бессильна. В сорок третьем Пастернак еще надеялся, что вслед за немецким гнетом «освобожденные города» стряхнут и внутренних захватчиков, чьи идеологические приемы и эксплуататорские привычки так мало отличаются от немецких. Собственно, об этом в «Поездке в армию» сказано открытым текстом, насколько тогдашний текст вообще мог быть открыт,— но, конечно, одиннадцатая главка очерка при публикации выпала. И как мог он, в самом деле, надеяться на публикацию такого абзаца:

«Если революционная Россия нуждалась в кривом зеркале, которое исказило бы ее черты гримасой ненависти и непонимания, то вот оно: Германия пошла на его изготовление».

Из среды военных могли выделиться люди, умеющие начальствовать по праву ума и опыта, а не наглости или крика. Именно таким — немногословным и рассудительным — показался Пастернаку командующий армией Горбатов:

«Повелительность исходит не от тона его слов, а от их основательности. Это лучшая, но и труднейшая форма начальствования».

Так же любуется он и полковником Кустовым:

«Изящный и насмешливый, он намеренно изображает из себя верх светской беспечности. В его красивом орлином профиле есть что-то от героев 1812 года, тучковское, багратионовское. Китель безупречно его облегает. Он выражается изысканно и витиевато. «Изволю торопиться»,— говорит он о самом себе. Солдаты его обожают».

«страданья маленьких калек» («В трагедии семейных гибелей, пропаж и разминок — ничем не искупимы и к небу вопиют неисчислимые страданья потерявшихся детей») и ужасы «женской доли». В «Поездке в армию», чуть не вдвое сокращенный вариант которой появился в «Труде» 20 ноября, рассказывается о двух комсомолках, отказавшихся во время оккупации снять со стены портреты Ленина и Сталина,— и пьяный немец сначала выстрелил в портреты, а потом в них. Еще ужаснее история калужанки Вали:

«Лютая, пятидесятиградусная зима. Дров не напастись, и в Калуге разбирают заборы и дома на топливо. («Испакощенный тес ее растащен»… Как он узнаёт в военных рассказах эти сцены девятнадцатого года! Но то было начало долгого закрепощения, а это, надеется он,— искупление и свобода.— Д. Б.) Густой иней на окнах темнит комнаты. Люди без голов, деревья без вершин, здания без крыш, черные дни».

«Я на вас докажу, вы передо мной хоть по полу катайтесь, хоть валяйтесь в ногах. Теперь моя воля, возьму и докажу,— говорит молодая и незлая их соседка-беспутница — и дни и ночи гуляет с немцами.— Вот ты мне сак отдала и ботинки, я с тебя последнюю рубашку сниму, а вспомню я вашего Ленина, тут такое со мной делается, я с собой владеть не могу, и я над тобой натешусь».

— молодой и, главное, незлой. Незлой, так сказать, по-каратаевски. Да где же и злые тут? Это все так, натешиться. Ее время. Со своими же. Со своими все можно. И в конце концов, как узнаём мы из фронтовых записей Пастернака, где история изложена полнее,— она-таки донесла. Валя, комсомолка, успела сбежать, а ее мать и сестру расстреляли. Впрочем, соседка-беспутница тоже погибла, и очень скоро. В Калугу прибыли зондеркоманды, они — тоже чтобы потешиться — стали венчаться с местными девушками, обещали взять их с собой в Германию, сажали в самолеты и над ближайшей рощей сбрасывали вниз. Только по платьям их и можно было опознать.

Пастернак все это записал. И главной темой его размышлений к концу поездки в Орел была уже не преемственность русского и советского, а их пугающая безграничность — и в сторону подвига, и в сторону зверства. В уме его возникал страшный вопрос: откуда этот героизм в битве с чужими и беспомощность перед своими? Может быть, причина в том, что чужеродность чужого очевидна, а для определения «своих» нелюдей народу не хватает изначального чутья, нравственного принципа? Иначе почему с такой легкостью гибнут и с таким трудом живут? И ведь истребляют друг друга — не со зла, а в отсутствие нравственного закона, из-за хронической неструктурированности русской жизни. Человек с убеждениями, с твердыми нравственными принципами — в России такая же редкость, как золотой самородок. Эта тема постепенно завладевает воображением Пастернака, она становится стержнем «Доктора Живаго», где свои только и делают, что уничтожают своих — именно потому, что у каждого внутри трясина, что никакого механизма для различения добра и зла, кроме первобытного «свой — чужой», до сих пор не выработано. Русское христианство потому и доступно немногим, что христианство это как раз предполагает следование нравственному закону — и Христина Дудорова не зря получает свое имя: она совершает сознательный религиозный подвиг. Так же гибнет Шмидт, отдавший «душу свою за други своя». Прочие убивают и гибнут бессознательно, ложатся на землю, как колосья во время жатвы. Люди не жалеют сами себя — кто же еще пожалеет их? Этот ужас взаимного истребления владеет Пастернаком по возвращении из армии: свои сдавали своих же! Свои армейские политруки врут солдатам, а свои особисты продолжают хватать этих солдат по поводу и без повода! «Невежда начинает с поучения и кончает кровью» — что, это только о немцах сказано?

хоть часть мыслей, поднятых и взбаламученных поездкой, могла быть высказана вслух.

Раздел сайта: