Быков Дмитрий Львович: Борис Пастернак. ЖЗЛ.
Глава XXVII. Первый съезд. "Грузинские лирики"

Глава XXVII. Первый съезд. «Грузинские лирики» 

1

Первый съезд советских писателей проходил в Колонном зале Дома союзов с 17 по 31 августа 1934 года.

То, что докладывать на съезде было поручено именно Бухарину, знаменовало для всех окончательное расставание с эпохой, когда литературу оценивали по идеологической выдержанности. Ясно было, что речь идет о восстановлении традиции, о разоблачении идейных перегибов — словом, о чем-то вроде литературного аналога «Головокружения от успехов», сталинской статьи о перегибах в коллективизации. Это тоже была безупречная тактика — черную и кровавую работу сделать руками фанатиков, а потом и фанатиков уничтожить за «отдельные ошибки». Бухарин, выступая на писательском съезде, и думать не мог о том, что самому ему остается жить четыре года и что идейное «послабление» окажется очередной обманкой. К подготовке доклада — многословного, отчасти кокетливого, как все его сочинения,— он подошел крайне серьезно. Горький во время съезда солидаризировался с ним и еще резче сформулировал главное требование: возвращение к реализму — в противовес гиперболизму Маяковского, который он тут же осудил.

Пастернак, определивший этот новый канон еще в цитированном нами ответе на анкету как смесь сменовеховства и народничества,— явно не удивился, услышав со съездовской трибуны слова о социалистическом реализме. Бороться с этим стилем было уже бесполезно — ни у кого не вызывало сомнения, что новая линия на реализм санкционирована на самом высоком уровне, и Бухарин (которому даже пришлось извиняться дополнительным письмом за слишком резкие оценки в адрес пролетарских поэтов) в своем докладе давал понять, что концепция его есть концепция партийная; партия уже отождествлялась со Сталиным, и поговаривали, что формула «социалистический реализм» принадлежит ему. Пастернак и сам давно уже был ориентирован не на авангард, а на правдоподобие и отсутствие пышных изобразительных средств; формально его вектор продолжал совпадать с вектором эпохи. Он был чуть ли не идеальным выразителем новой позиции — поэт, мучительно преодолевающий индивидуализм, тянущийся к массам… «И разве я не мерюсь пятилеткой, не падаю, не поднимаюсь с ней?» — то есть ставлю пятилетку критерием, эталоном. Пастернак явно двигался в правильном направлении, и делал это не по указке, как многие, а по логике внутреннего развития. За то и был возвеличен. Все бы хорошо, кабы провозгласили курс на реализм как таковой — но его обозвали «социалистическим», то есть фактически обязали к социальному оптимизму, сиречь безжалостной лакировке и подгонке реальности под схемы.

Александр Гладков даже решил, что Пастернак действовал из самых искренних побуждений, но мы позволим себе не поверить в такую наивность дальновидного поэта: на съезде Пастернак весьма много сделал для того, чтобы подтвердить имидж старомодного, оторванного от современности, но искренне к ней тянущегося интеллигента. Впрочем, могло это быть и естественным жестом человека, который не сразу понял, что перед ним всего лишь инсценировка. Вошла девушка, внесла тяжесть; для раненного женской долей самое естественное — вскочить и помочь.

Пастернак председательствовал на заседании 25-го, а речь свою произносил 29 августа. И хотя этой речи предшествовали бурные дискуссии о масштабе пастернаковского таланта и направлении его эволюции,— его появление на трибуне вызвало овацию.

На писательском съезде он говорил так:

«Я приготовил и записал свое короткое слово и буду его сейчас читать, но в последнюю минуту я подумал о том, что у нас происходят прения, что в моих словах, наверное, будут искать намеков. Помните — в этом смысле я не борец. Личностей в моем слове не ищите, я его обращаю к моим сверстникам и людям, которые моложе меня по возрасту и работе.

Товарищи, мое появление на трибуне не самопроизвольно. Я боялся, как бы не подумали чего дурного, если бы я не выступил.

Двенадцать дней объединяло нас ошеломляющее счастье того факта, что этот самый высокий поэтический язык сам собой рождается в беседе с нашей современностью, современностью людей, сорвавшихся с якорей собственности и свободно реющих, плавающих и носящихся в пространстве биографически мыслимого.

Среди нас есть члены с решающим и совещательным голосом и гости, проходящие по билетам.

Поэтический язык, о котором я вам напомнил, звучал здесь всего сильнее в выступлениях людей с наиболее решающим голосом — гостей без билетов, членов делегаций, нас посещавших. (…) И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех в зале), но который оттягивал книзу ее плечо,— мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне и я хотел помочь близкому и давно знакомому человеку.

(Интересно, он всерьез рассчитывал выдать себя за человека, не знающего, что такое отбойный молоток?— Д. Б.)

Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах ее рождение? Поэзия есть проза, проза не в совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или же умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, товарищи, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия.

— несколько дружеских пожеланий. Когда закончится съезд и прилив слышанного, и виденного, и испытанного сменится отливом, я бы хотел, чтобы в тишине, обнажающей дно перед новым подъемом, каждый из нас остался с одним только существенным и совершенным, вся же невесомая и бесполезная словесность оказалась отмытой, сполоснутой и унесенной переживаниями на съезде, явлением съезда, речами лучших из наших товарищей на съезде! А ведь их, к нашему счастью, было так много!

Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд. Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, товарищи, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс»,— говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями. «Не жертвуйте лицом ради положения»,— скажу я совершенно в том же самом, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии.

Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку, а если уж изменять нам родную фауну, то, конечно, в сторону ее повышения».

Последние слова потонули в аплодисментах. Пастернак не мог не закончить свое выступление шуткой, поскольку публичного ораторского пафоса не выносил, а сказать по обыкновению: «Может быть, я не должен был всего этого говорить» — со съездовской трибуны не мог тем более, хотя до конца не был уверен, что ему следует брать слово. Он пошутил рискованно и снял эти слова из правленой стенограммы, хотя они весьма значимы — а главное, прямо перекликаются с определением поэзии в «Нескольких положениях»:

«Это уж чистое, это во всяком случае — чистейшее безумье! Естественно стремиться к чистоте».

— Пастернак, по всей вероятности, не знал мандельштамовского «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей». Анималистские его самоидентификации изменялись — дольше других продержалось сравнение с конем: «Он, сам себя сравнивший с конским глазом»,— вспоминала Ахматова о цикле «Разрыв»; нравилось Пастернаку и цветаевское сравнение «похож на арапа и его лошадь» — сравнение вполне в духе ее любимой дихотомии «Поэт и его гений». То, что Пастернак вдруг сравнил поэта с волком, да еще в миг своего высшего национального признания, более чем красноречиво. Вспомним волков в «Зверинце» — симпатия заметна еще и тут:

На лязг и щелканье замков

Они от алчности поджары,
Глаза полны сухого жара.

Над внешностью ее щенят.

Готовый автопортрет, особенно если учесть, что «алчность», жадность до впечатлений и до жизни как таковой, Пастернак всегда называл едва ли не первой, формулируя перечень необходимых поэту качеств. Летом тридцать четвертого, сухим и жарким, наэлектризованным ожиданиями, он действительно полон «сухого жара».

В остальном, конечно, речь безупречно правоверна: «поэзия есть проза» — до такого и Бухарин не договаривался, ибо он в своем докладе все-таки настаивал, что поэзия есть как раз непрямое, метафорическое высказывание. Пастернак подчеркивает, что назначение поэзии — быть как можно ближе к жизни (не в газетном, конечно, значении, а в том же, из «Нескольких положений»): поэзия берет свои темы не из отвлеченностей, а из самой что ни на есть осязаемой реальности, и только она эту реальность в конце концов проявляет. Готовность трудиться «со всеми сообща и заодно с правопорядком» не просто зафиксирована — автор заранее отказывается от вознаграждения, опасаясь участи советского вельможи; открытым текстом сказано, что от власти надо держаться подальше. Пастернак тут проявил себя не только выдающимся стратегом, но и щедрым товарищем, заранее пытающимся оградить коллег от главного соблазна: он уже понял, чем эта близость чревата. Некоторые его послушались, другие жестоко обожглись.

Пастернак на съезде продемонстрировал, что его личность и поэзия далеко не сводятся к отдающему безвкусицей определению из доклада Бухарина:

«Он «откололся», ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души».

Перед залом выступал человек, ни от кого не отколовшийся: напротив, предельно открытый, по крайней мере внешне, и всей душой рвущийся сотрудничать с реальностью.

Успех был триумфальный, и вечером того же дня Пастернак с Алексеем Толстым и критиком Александром Тихоновым пошел ужинать в «Арагви» — недавно открытый грузинский ресторан на Тверской. С собой позвали актера Бориса Ливанова, чья дружба с Пастернаком началась как раз в тридцать четвертом, а он, в свою очередь, позвал невесту. Разговор за столом вращался вокруг главного условия творческой удачи — прочного семейного тыла, понимающей и умной подруги. Сначала Толстой превозносил Наталью Крандиевскую, потом свою жену нахваливал Тихонов, потом — Пастернак… Евгения Ливанова вспоминала, что устоять перед такой атакой было невозможно: ее явно уговаривали ответить согласием на ливановское предложение, сделанное незадолго перед тем. Она колебалась — и у нее, и у жениха характер был не ангельский. Тем не менее именно в тот вечер состоялось решительное объяснение — Ливанов услышал вожделенное «да». На следующий день Пастернак сделал ей на книге «Поэмы» (последнем сборнике, куда входил «Спекторский») надпись:

«Совершенно не могу надписать Вам книги. Очень хорошо, что с Вами так трудно жить, и Вам самой так трудно. После нашей бессонной ночи и наших вчерашних разговоров с Борисом, Ал. Ник. и Ал. Тихоновым. На съезде 30. VIII. 34 Б. П.».

Анатолий Тарасенков вспоминал, что в сознании Пастернака дни съезда остались счастливыми, праздничными: во время мартовского пленума правления союза (1935 год), уже в состоянии клинической депрессии, он улыбался и говорил:

«Мы снова все встречаемся каждый день, как в дни съезда», и слово «съезд» произносил «как-то подчеркнуто любовно и тепло».

В письме Сергею Спасскому от 27 сентября 1934 года (из дома отдыха в Одоеве, под Тулой) съезд оценен куда более скептично. Отчасти это диктуется тем, что Спасский — который считал себя сильным поэтом и которого Пастернак перехваливал — на съезд делегирован не был; не желая обижать коллегу, находящегося в тени, Пастернак сознательно занижает впечатление от события. Однако со Спасским он в письмах, как правило, откровенен — так что сбрасывать со счета эту оценку нельзя: из всего, что написано о первом писательском съезде, эти строчки, пожалуй, наиболее точны.

«Отношенье ко мне на съезде было совершенной неожиданностью, но все это гораздо сложнее, чем может вам представиться, а главное: по косвенности поводов, связывающих эти вещи со мной,— серее и непраздничнее. (Выше Пастернак упоминает и о звонке Сталина, «насчет телефона», так что замечание о косвенности относится и к разговору с генсеком, и к упоминаниям на съезде.— Д. Б.)

Ту же нескладицу, в гораздо большем значеньи, для всех нас и для меня, представлял самый съезд, явленье во всех отношеньях незаурядное. Ведь более всего именно он поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какой бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем.

Это был тот, уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным знакам приписывают два фальшивых, но… в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново. (…) Конструкция съезда была наполовину, чтобы не сказать целиком, случайна… Ничего не пишу о себе, обо всем этом при устной беседе».

— это не только фальшивые восхваления и клятвы в верности, но еще и разговоры о самом Пастернаке, которого и хвалили, и ругали не за то, за что следовало бы, с его собственной точки зрения. Хвалили — за интимность и камерность, от которых он давно ушел; ругали — за отрыв от действительности, к которой он на всех парах рвался. Хвалили — за мастерство, которое он считал естественной составляющей поэзии и о котором никогда не заботился. Ругали — за изощренность, причем цитировали (и хвалители, и ругатели) не программное «Второе рождение», а «Сестру мою жизнь». Это уязвляло его дополнительно: новые стихи не так запоминались, не так врезались в память. То ли до них еще не доросли (и действительно не доросли — потом и «Второе рождение» разошлось на цитаты), то ли эта книга была слабее «Сестры» (по-своему она даже сильнее, но нет в ней той свежести и яркости — а потому Пастернака всю жизнь шпыняли за стихи семнадцатого года).

Горький в заключительном слове особо похвалил беспартийного писателя Леонида Соболева, будущего автора романа «Капитальный ремонт»: Соболев сказал на съезде, что партия дала художнику все и отняла у него только одно — право писать плохо. С подачи Горького этот дешевый афоризм пошел гулять по всем статьям и отчетам о Первом съезде, а между тем большей глупости выдумать нельзя. Кто смеет отнимать у писателя священное право писать плохо? Кто вообще смеет регулировать, хорошо или плохо писать писателю? Да иногда ему необходимо писать плохо, как то и прокламировал Пастернак два года спустя в своем минском выступлении! Государственное регулирование литературы подействовало на Пастернака самым удручающим образом: он не слышал последней речи Горького (уехал после заключительного выступления Стецкого), но Соболева-то слышал. Обмен слезами, улыбками и цветами не помешал ему отметить фальшь и глупость, звучавшую со съездовской трибуны. Позднейшие воспоминания о съезде были у него вообще окрашены тоской и отвращением: надписывая книгу «Избранных стихов и поэм» (1935) супругам Ливановым, Пастернак благодарит их — без них он «сдох бы с тоски в эти годы наибольшего благоприятствования». 

2

После Первого съезда, на котором Пастернака избрали в правление союза (он пробыл в его составе до 1945 года), его основным занятием сделались переводы с грузинского. Книга «Грузинские лирики» была в общих чертах закончена в 1934-м и вышла в 1935 году. Пастернак, подчеркивая сознательный отказ от рабского копирования подлинника, рассчитывал назвать ее «Книгой переложений», о чем и сообщал Цветаевой, но издательство рекомендовало более официозный вариант.

Это слабая книга. Как ни люби Пастернака, как ни восторгайся его неконъюнктурным желанием открыть русскому читателю целую неведомую литературу, нельзя не признать главного: все, что Пастернак делал для заработка, или из теоретических соображений, или по заказу,— много ниже его дарования и даже хуже поденщины посредственных коллег: посредственности лучше годятся для выполнения заказов — у гения выходит такая гомерическая смесь, что хоть святых выноси.

край и как он гордится своим самым драгоценным порождением, восхитительным Иосифом Виссарионовичем. Даже в наиболее удачных переводах — вроде замечательного «Моря» Валериана Гаприндашвили — Пастернак поет не своим голосом:


Вроде как сделаться птичкой колибри
Или звездою на небе заяхонтить,
Только бы как-нибудь сжаться в калибре.

Это очень хорошо, и тем не менее это чистый Маяковский — в особенности первые две строчки; дальше не легче:


Сердце сосущей пиявкой ужалено.
Взять и вместиться б, целуя ободья,
В узком глазу кольца обручального!

Взять и вместиться б! Здравствуйте, Владим Владимыч!

— ибо по ним можно судить о губительности поденщины для серьезного художника), что позволяют понять механизм его собственной поэтической работы — разумеется, от противного. Стихи Табидзе, Яшвили, Гаприндашвили, Леонидзе, Каладзе — строятся главным образом по двум схемам: либо фабула, баллада — либо череда картинок. Композиция стихов Пастернака, их структура подчиняется закону более сложному: это постепенное, бутонное разворачивание образа. На одном уподоблении или противопоставлении строится сложная метафорическая конструкция, диктующая композицию; будь то уподобление падающего снега — ходу времени, или наступления сумерек — проезду рыцарской кавалькады; или грозы — военным действиям; или любви — воскрешению динозавра, многие века пролежавшего в каменноугольных земных недрах. Применяя выражение Шкловского, можно сказать, что большинство современников Пастернака, которых он дружелюбно, но вынужденно переводил,— писали «вдоль темы», тогда как Пастернак плыл по ее стрежню. В каждом его стихотворении главное — позвоночник, «продольный мозг»; его стихотворение — пышное дерево или куст, развившиеся из зерна, тогда как почти все его переводы — цепочки ровно выложенных бревен. Эта разница тем заметней — и в каком-то смысле оскорбительней — что особенности пастернаковского слога, его паронимы, созвучия, лексика, излюбленные им жаргонизмы и снижения присутствуют и тут, словно краснодеревщик никак не может избавиться от любимых привычек и приемов, сколачивая полки из ДСП. Это вовсе не означает, что Табидзе или Каладзе были плохими поэтами (случай Яшвили сложней, он действительно писал с годами хуже и хуже). Это значит лишь, что они были несопоставимы с Пастернаком — не столько по уровню, сколько по образу художественного мышления.

В одних стихах я — богатей.
Что прочее ни славословься —
Ничем из остальных затей
Не интересовался вовсе.

«Мечта» Гаприндашвили, поэта в высшей степени одаренного) сказано совершенно по-пастернаковски, его интонация, его невнятица. «В одних стихах я — богатей» — звучит коряво, почти как у молодого Пастернака, ибо предполагает вторую строчку: «В других стихах я — побирушка» или что-нибудь в этом же роде, поскольку автор-то хотел сказать, что стихи — все его богатство, но переводчик выразился в своем духе, двусмысленно, зато непосредственно. «Что прочее ни славословься» — тоже неловкий оборот, у Пастернака, в его лирическом потоке, извинительный, но в ясных стихах Гаприндашвили излишний. Он всего и хотел сказать, что как ни расхваливай при нем другие занятия — он ни к одному не чувствует вкуса. Вторые две строчки этой строфы вполне внятны, Пастернак вообще переводил по этому принципу: две строчки абы какие, две хорошие, разговорные. Он и молодым поэтам давал совет: переводите из подлинника первые две строки каждой строфы, а остальные можно домысливать или наполнять своячиной. При его темпах (он говорил Цветаевой, что переводить надо не менее ста строк в день, а лучше триста,— иначе бессмысленно) ремесленность была неизбежна.

Один перевод следовало бы выделить особо — это «Сталин» Паоло Яшвили, стихотворение, с помощью которого Яшвили надеялся окончательно реабилитироваться за символистское прошлое, да и Пастернак, надо полагать, хотел помочь ему. Стихотворение появилось в тридцать четвертом номере «Огонька» за тридцать шестой год,— весь номер состоял из политических славословий вождю; тут и Сулейман Стальский, и Джамбул Джабаев, и иные ашуги. Ашугам было не привыкать — традиции восточной поэзии предполагают лукумное славословие власти. На этом фоне стихотворение Яшвили о Сталине выглядит ужасно неловким и, пожалуй, фарсовым.

СТАЛИН

Не знаю дня, которого, как небо,
Не обнимали б мысли о тебе.

Открылся Кремль, и ты в шинели серой.
Массивность бронзы обрело сукно.
Ты близок всем и страшен лицемеру,
— одно.

Ты стоек верой миллионов, коим
Октябрь дал вес отдельных единиц.
Не мавзолей, твой дух пронзен покоем
Потухших в славе ленинских зениц.


Его прямых путей не покривил,
Хранитель их от вражьего исчадья,
Из первых первый, мера из мерил.

Ты стережешь Союз наш от набега.

Немедленно родит ответ стратега
В твоей безмерно ясной голове.

Корчуем бедность, лень искореняем,
Крестьянин новым вдохновлен трудом.

Как звезды, знанья сыплются дождем.

Отряды от Памира до Чороха

Чтоб заселить виденьями эпоху,

Это так плохо, что почти оскорбительно,— и плохо именно потому, что самую низкопоклонческую похвалу (в искренность которой верить трудно, даже зная темперамент Яшвили) пытаются произнести с достоинством, не теряя интеллектуальности и даже некоторой философичности: «Октябрь дал вес отдельных единиц». Но звучит это ужасно — особенно про вес отдельных единиц; про знанья, которые сыплются дождем, говорить вообще неприлично, а строчки про «ответ стратега в твоей безмерно ясной голове» невозможно читать без смеха. Слова о том, что настоящий Мавзолей Ленина — не щусевское строение, а товарищ Сталин, в котором хранятся ныне погасшие в славе, ленинские зеницы,— и подавно выглядят сомнительным комплиментом. «Открылся Кремль» — звучит как «открылся магазин» или в лучшем случае «открылся занавес», хотя речь идет всего лишь о том, что его стало видно; невыносимо тяжеловесная строчка «Из первых первый, мера из мерил» едва ли могла обрадовать адресата — который, конечно, прочел этот паточный спич. В пастернаковской системе ценностей такие попытки сохранить лицо хуже грубой лести. Например, как в стихах Сакена Сейфуллина из того же номера, с соседней страницы, в переводе сладчайшего и гладчайшего Марка Тарловского:

ВОЖДЮ НАРОДОВ СТАЛИНУ

Ты дал нам счастье, доблестный батыр.
Пусть в честь твою рокочет песня-джыр,—

Висел халат, заношенный до дыр.

Когда нам песню пел казах-кюйши,
В ней слышен был надрывный стон души,
Как тот, что ночью в бурю издают

У нас в почете ковка и литье,
Штыка сверкающее острие,
И наш противник струсит, как шакал,
Заслышав имя грозное твое!

— но это по крайней мере стилистически цельно, а потому терпимо. В переводах же Пастернака самое ужасное — именно их потуги выглядеть стихами, и потому, за ничтожными исключениями, эти тексты вызывают ощущение тоскливой неловкости — и за него, и за переводимых поэтов.

Тем не менее осенью 1934 года он беспрерывно выступал с чтением переводов: 22 ноября читал «Змеееда» Пшавелы в Доме писателя, перед началом чтения долго просил стенографистку ничего не записывать, ибо речь его будет сумбурной,— потом, ничего не добившись, начал говорить. Тарасенков кое-что записал:

«Дело в том, что нужно работать. До 1931—1932 годов люди дрались, работали. Показалось, что к съезду писателей все вышли в люди, что все достигнуто и после съезда надо только выступать, конспектировать, подводить итоги. Как же двигаться дальше? Все время отказываешься, отказываешься, отказываешься выступать. Получается эффект какой-то тайны, каких-то румян и белил. Надо теперь сделать обратный ход — выступить. Но выступать есть смысл, когда есть что-то новое. Мое выступление, зиждящееся на уступке,— бессмысленно».

Оно и оказалось бессмысленным: поэма Пшавелы, которого Пастернак всячески превознес во вступительном слове, оказалась скучна, и часть диалогов пришлось пропускать, пересказывая прозой. Хлопали, сообщает Тарасенков, скорее из уважения.

Гораздо больший успех сопутствовал Пастернаку на выступлении 26 октября, когда на вечере к стодвадцатилетию Лермонтова он говорил вступительное слово. Тарасенков записал и его — он тогда бредил Пастернаком, ходил на все его выступления. Пастернак начал с того, что извинился за неподготовленность и спонтанность доклада: он собирается говорить о Пушкине и Лермонтове, но в известной степени экспромтом, так что «надежда на то, что мы с вами доживем до 1937 и 1941 года». (О, знал бы он!..)

«Пушкин и Лермонтов для меня пара. (…) Пушкин — строитель, создатель, реалист. Выражаясь в современных терминах, я хотел бы провести аналогию между Пушкиным и Лермонтовым как между пятилеткой созидания и пятилеткой освоения. Лермонтов обживал то, что создал Пушкин.

Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным».

— страны, в которой подвиг стал нормой, а норма давно считается подвигом. Он и гордится этой страной (отсюда его славянофильство, находившее отклик у Самарина и Мансурова), и ужасается ей (ибо больше всего ценит то, что называет своим любимым словцом «обиход»). Тарасенков не указывает, откуда в речи о Пушкине и Лермонтове появились слова о России и Западе. Можно думать, что здесь своя аналогия: Пушкин для Пастернака — явление нормы, радостной, полноценной; Лермонтов — точка экстремума, подвига. Лермонтов совершенно не умеет того, что обозначается в быту глаголом «жить». Для него нормальное состояние — война, бунт, трагическая влюбленность (и потому «Сестра моя жизнь» посвящена Лермонтову). Пушкин — гений жизни: «да щей горшок, да сам большой», пусть все это — и обиход, и уют — навсегда осталось для него недостижимой мечтой. В семнадцатом году Пастернак бредил Лермонтовым. В тридцать четвертом — пытается жить по-пушкински, причем эталоном себе берет Пушкина, написавшего «Стансы», «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину». Естественно, что главной фигурой на его горизонте в это время становится царь — поскольку противостояние и взаимообусловленность поэта и царя, двух главных представителей российской власти, стали главными темами позднего Пушкина и зрелого Пастернака.

Мысли эти стали особенно неотступными после убийства Кирова в декабре 1934 года. Пастернак был на траурном митинге в Союзе писателей. Он не мог не почувствовать, что гибель Кирова послужит поводом для нового витка террора. Верил ли он в причастность Сталина к гибели «любимца партии», которого на XVII съезде чуть не провели в генсеки,— сказать затруднительно: эта причастность и по сей день оспаривается. Ясно было одно: в конце 1934 года Сталин остался единственной масштабной личностью в руководстве страны. Два следующих года Пастернак прожил с непрерывной оглядкой на Сталина — с ним, а не со страной или временем выстраивая новые отношения.

Раздел сайта: