Быков Дмитрий Львович: Борис Пастернак. ЖЗЛ.
Глава XXIV. В тон времени

Глава XXIV. В тон времени

1

К 1932 году относится эпизод, о котором Пастернак четыре года спустя рассказывал Анатолию Тарасенкову. 23 апреля 1932 года постановлением ЦК ВКП(б), отменившим РАПП, была создана Федерация объединений советских писателей — прообраз будущего писательского союза. Стали приветствоваться и настойчиво рекомендоваться выезды в народ, «на места», на заводы и т. п. Получил приглашение и Пастернак — некий рабочий, ответственный за так называемый культмассовый сектор, позвал его на завод «читать стихи по радио». Он приехал в полдень, прочитал в микрофон местной радиоточки несколько стихов из «Второго рождения», сам не понимая, «кому это нужно». Рабочий стал усиленно зазывать поэта к себе домой. Пастернак, боясь обидеть отказом, согласился. Пришли в общежитие, в котором «бессмысленно орал громкоговоритель» и, не обращая на него внимания, спали дети культмассовика. Без выпивки массовик не мыслил общения. Купили водки. Пастернак, который водки не любил, не стал отказываться — как же, барство! Пришли еще какие-то друзья; Пастернак вообще пьянел быстро, а тут, от плохой водки, вовсе потерял память. Настал вечер, потом ночь. Перешли на «ты», клялись в дружбе. Ему смутно помнился крупный разговор на улице — во втором часу собутыльники вызвались отвезти его домой на какой-то мифической машине; вышли во двор, столкнулись с прохожими, чуть не дошло до драки… Впоследствии оказалось, что они напоролись на непосредственное начальство культмассовика, и несчастного выгнали как с работы, так и из общежития. Пастернак узнал об этом из звонка странного рабочего, который обращался к нему уже на «ты» и как к другу. Пришлось звонить Тройскому, редактировавшему тогда «Известия», искать культмассовику новое место работы,— но тот регулярно напивался, и его изгоняли; всякий раз, по заведенному ритуалу, он звонил Пастернаку, и тот честно пытался его куда-то приткнуть… Трудно сказать, произошла вся эта история в действительности или Пастернак ее весело выдумал — но вообще она очень в его духе: терпеть до последнего, выносить долгую попойку с чужими и чуждыми людьми, себя же чувствовать перед ними виноватым и наконец проникаться стойким отвращением к люмпенам, желавшим приобщиться к прекрасному.

Несколько раз — уже после войны — Пастернак отважно заявлял, что видит жизнь из окна переделкинской дачи куда лучше, чем из окна вагона: чтобы знать действительность, писателю не обязательно разъезжать по стране любознательным и, в сущности, лишним гостем. Но чего у Пастернака было не отнять — так это честности: сделав выбор, он оставался ему верен, пока это не начинало угрожать его душевному здоровью (это отличало его от Маяковского, который шел и дальше). Приняв на себя обязательство жить делами страны, он чувствовал себя обязанным делать все, что предполагалось новым статусом. 8 июня 1932 года он с семьей выехал на Урал — в оргкомитет ФОСПа пришло приглашение от Свердловского обкома партии, выбор пал на Пастернака. Он не отказывался, поскольку Урал знал хорошо и надеялся показать Зинаиде Николаевне любимые с молодости места; условие поставил одно — взять с собой жену, пасынков и Наталью Блуменфельд, двоюродную сестру Нейгауза. Ее позвали воспитательницей к детям и платили за это; по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, Туся «отлично ладила с детьми» и могла оставаться с ними на время разъездов Пастернака с женой по заводам и колхозам.

Пастернак обязан был привезти и опубликовать очерк (или поэму, если получится) о ходе коллективизации или индустриализации. Предполагалось вернуться в Москву не раньше осени. Сначала их поселили в гостинице «Урал» в Свердловске и прикрепили к столовой ОГПУ; нечего и говорить, что Пастернак относился к этой организации без восторга и кусок ему в горло не лез. Вдобавок ходить туда было — полтора часа в один конец.

«Тут отвратительный континентальный климат с резкими переходами от сильного холода к страшной жаре и дикая гомерическая пыль среднеазиатского города, все время перемащиваемого и исковыренного многочисленными стройками. Самумы эти неописуемы»,—

писал Пастернак первой жене (она на лето застряла в городе, его попытки устроить ее в только что организованный в Малеевке фосповский Дом творчества закончились ничем). Потом их наконец перевезли на озеро Шарташ — в некое подобие обкомовского дачного поселка, в котором была первоклассная столовая. Зинаиде Николаевне особенно запомнились горячие пирожные и черная икра. В поселок приходили крестьяне, просили под окнами милостыню или кусок хлеба (чаще всего по ночам — днем их гоняли). Пастернаки сначала стали тайком выносить для них хлеб из столовой, а потом с Борисом Леонидовичем случился нервный срыв: он перестал есть, начал кричать на жену, негодуя, что его послали за восторженными очерками, а на деле кругом нищета и унижение, которые старательно прячут от гостей… Грибы, ягоды, с молодости любимый уральский пейзаж — все было ему не в радость; он продолжал отказываться от еды, несмотря на уговоры Зинаиды Николаевны, резонно возражавшей, что этим он все равно никому не поможет… От нервного срыва, писал он первой жене опять-таки с дивной откровенностью, его удерживало только то, что Зина была «зрелее и покладистее» Евгении Владимировны, да и сам он стал «старше и терпеливей».

Главным разочарованием для него было то, что он впервые в жизни воспользовался прямой помощью государства — и уже в 1932 году понял, что ничего хорошего из этого не может выйти по определению. С бывшей женой он мог быть вполне откровенен:

«Пока я заботился только о нас троих, я мог сохранять свою художественную и бытовую независимость нетронутою. Я мог пренебрегать возможностями, которые предоставляла связь с организациями (Цекубу, профсоюз и пр.). Теперь я знаю, что, ведя частный образ жизни почти что не по средствам, я инстинктивно следовал моему собственному предрасположенью… Сейчас, в силу удвоившихся, если не утроившихся, забот, мне приходится обращаться за помощью к инстанции, которой я всегда пренебрегал. (…) И — удивительное дело. Знаешь, чем мне уже пришлось поплатиться за это обращенье?— Производительностью,— как это ни странно. (…) Государственная поддержка оказалась областью безвыходно противоречивой. Овладенье льготами, которые она решила мне тут предоставить, потребовало от меня целого месяца вынужденного безделья. Весь он ушел на хлопоты и досаднейшее выжиданье исполнений по ряду хозяйственных распоряжений, досадных в особенности тем, что обещанья все время давались близкие, и все на завтра… В теченье этого месяца я ничего решительно не видел специфически заводского или такого, зачем бы стоило ездить на Урал. Более того, никогда, даже в берлинское свое сиденье за Диккенсом я не уходил так далеко от своей природы в совершенно животном и абсолютно пассивном прозябаньи, все время перемежаемом звонками по телефону и хожденьем по всяким ведомствам. В городе имеется телефон, но он каждый день портится… В гостинице есть электричество, но оно гаснет… То же самое с водой, то же самое с людьми, то же самое со средствами сообщенья. Все они служат лишь наполовину, достаточную, чтобы оторвать тебя от навыков, с помощью которых человек справляется с жизнью, лишенной водопровода, телефонов и электричества, но вполне мыслимой и реальной, пока она верна себе. (…) Обещаньями и обязательствами я себя связал так, как никогда, а прожил около полугода до тоскливости бесплодно. Мне грустно и страшно, за себя, за тебя, за Женю, за Зину, за детей,— за всех».

Это «за всех» здесь надо, конечно, понимать расширительно, потому что перед нами хроника первого столкновения Пастернака с советской системой управления. Он увидел, что ничто не работает — то есть, хуже того, работает наполовину, чего он особенно не выносил; увидел, что главной чертой советского механизма являются показуха и панический страх одного начальства перед другим, при полном забвении действительных целей революции и индустриализации. Собственно, с 1932 года Пастернак и начинает догадываться о том, что работать по-советски — значит работать как можно бессмысленнее, принося дух в угоду букве, отказываясь от смысла во имя видимости; как для РАППа пролетарское было синонимом антихудожественного — так для советского начальства советское было синонимом трудного и непроизводительного, и Пастернак с его трудоспособностью и прилежанием в эту систему не вписывался. Он и впоследствии все удивлялся — почему ему не дают делать того, что он умеет? Почему не позволяют публиковать свое, настоящее, а заставляют переводить? Почему уродуют переводы? Почему вообще поощряются бездарность, жестокость, тупость — вместо того, чтобы ради народного и государственного блага дать талантливым людям работать, как они хотят и умеют? Жаль, что он не дожил до постсоветского «капитализма», когда опять-таки выживали наиболее хищные и подлые, а все талантливое и трудоспособное либо нещадно эксплуатировалось, либо вытаптывалось на корню.

Долго собирали ягоды — тут поднялся ветер, на воде появились гребешки, и Пастернак настоял на немедленном возвращении. Зинаида Николаевна предлагала переждать — он настаивал с каким-то самоубийственным отчаянием; в таких случаях урезонить его бывало трудно. Сели в лодку — он на весла, Туся Блуменфельд на руль, Зина с детьми на скамеечках; на середине озера волны стали перехлестывать через борт, их чуть не перевернуло. Катастрофа, та самая, родная — вечный и подспудный фон жизни — вновь пришла ему на выручку: когда возникла смертельная опасность, навстречу которой он интуитивно ринулся,— он немедленно обрел спокойствие и самообладание. Жена вспоминала, что на берегу он был «весь белый» — но, как заметили еще римляне, лучшим солдатом бывает тот, кто бледнеет после опасности: трус боится до битвы, храбрый — после нее. Происшедшее вернуло ему спокойствие, он решительно потребовал, чтобы их отправили в Москву. Обкомовцы просили подождать неделю — достанут мягкий вагон; Пастернак уперся — поедем в жестком, но немедленно! Против его воли, им собрали с собой огромную корзину снеди и вручили на вокзале; Зинаида Николаевна, как Осип при Хлестакове в сцене с купцами, не дала ему отказаться от приношения. Поезд тронулся. Пастернак потребовал немедленно раздать продукты всем попутчикам. Зинаида Николаевна принялась его стыдить — нечем будет двое суток кормить детей!— он настаивал; она умудрилась кое-что припрятать и кормила детей тайно, выводя для этой цели в туалет. В Москве Пастернак явился в оргкомитет ФОСПа и заявил, что удрал с Урала «без задних ног», что писать ничего не будет и что увиденное им превосходит всякое человеческое разумение. Впоследствии, уже в 1958 году, он рассказывал скульптору Зое Маслениковой, лепившей его портрет:

«Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания».

Это был первый толчок к будущему разрыву с эпохой — но в тридцать втором Пастернак еще надеялся, что вывих вправится. Рядом была Зина, это искупало все.

«Она так же глупа, нелепа и первоэлементарна, как я. Так же чиста и свята при совершенной испорченности, так же радостна и мрачна»,—

писал он сестре Жозефине.

«изучать жизнь» в творческих командировках.

2

храм Христа Спасителя. Зинаида Николаевна справилась с этим немедленно. Она поменяла обивку на продавленных диванах, натерла полы и вообще оттерла до неузнаваемости две их комнаты в волхонской коммуналке, пока Пастернак в Ленинграде три дня подряд — 11, 12 и 13 октября — проводил творческие вечера в попытках заработать денег и вернуть авансы. Вечера организовывал Лавут, в свое время возивший по стране Маяковского,— лучший поэтический импресарио тех времен. Ольга Фрейденберг сообщала родителям Пастернака, что он имел огромный успех и даже не слишком нервничал перед выступлениями; зал Ленинградской капеллы все три вечера был переполнен.

Он не писал в это время ничего нового. В сентябре «Федерация» — лучшее, вероятно, издательство начала тридцатых — задумало сборник писательских автобиографий. Пастернак написал о себе жестко:

«Все, что можно было сообщить мало-мальски интересного, рассказал в «Охранной грамоте». В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы ее действие с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. (…) Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам, так сравнительно мягка к специальностям и именам. (Здесь как раз и сказались свердловские впечатления — и стыд за то, что общенациональные тяготы не в полной мере еще коснулись творческой интеллигенции; ничего, «надежды много впереди».— Д. Б.) От этого недовольства собою мог бы избавиться, если бы в согласии с основным тоном революции и сам мог бы обвинять и поучать, как Демьян Бедный, Горький и Маяковский. Одного я холодно принимаю, другого чту, как огромного писателя и человека, третьего горячо любил. Всем им общо то прирожденное и возвышающее сознание личной правоты, которого нет у меня и без которого такое морализирование немыслимо.

А только это и было и остается революционным».

— была и остается революционной, выходит, только манера обвинять и поучать, только несокрушимая уверенность в своей правоте. За этими строчками стоит та великолепная надменность, которая так оскорбила потом Федина и других бывших друзей Пастернака, когда они читали «Доктора Живаго»: подспудная и твердая вера в правоту своей неправоты. Объединяя Маяковского с Бедным (именно по признаку «обвинения», «поучения» и морализаторства), Пастернак — сознательно или бессознательно — еще раз унизил друга, которого «горячо любил»: известно, что Маяковский с Бедным терпеть друг друга не могли, Маяковский был все-таки великим поэтом, а Бедный далеко не дотягивал и до Ганса Сакса, с которым его так любил сравнивать Борис Леонидович.

Октябрь и ноябрь 1932 года были ознаменованы крупными партийными «чистками». Сначала партия осудила платформу Рютина, призывавшего остановить коллективизацию под тем предлогом, что она уже довела до голода и массовой гибели крестьян. В ноябре за «правый уклон» разгромили группу Эйсмонта — Смирнова. В декабре «Издательство писателей в Ленинграде» по требованию агитпропа расторгло договор с Пастернаком на пятитомник, на который он возлагал серьезные надежды — не только финансовые, конечно. Государственное издательство художественной литературы, образованное из «Земли и фабрики» после того, как был снят со всех постов и исключен из партии его директор, бывший акмеист Владимир Нарбут (поводом послужило сокрытие им своего кратковременного сотрудничества с белыми в 1919-м), уже три года собиралось издать сборник прозы Пастернака. Он надеялся включить туда «Охранную грамоту» — вышедшую до этого всего единожды после журнальной публикации — но цензура ополчилась на повесть. Пастернак решительно не понимал, почему вещь, пропущенная два года назад, сегодня не может быть перепечатана,— ему объясняли, что повесть неодобрительно принята писательской средой. Пастернак объяснял, что писательская среда и рапповская критика не одно и то же,— но все было тщетно. Так весной тридцать третьего он имел случай наглядно убедиться в том, что воронка сужается очень быстро. Свое состояние он точно охарактеризовал в письме к Белому, перед которым преклонялся и чувствовал нечто вроде потребности отчитаться:

«Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, вероятно, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и, м. б., в нашей действительности неуместной. (Тут вновь сказывается неприятие всякой половинчатости: диктатура — так уж без либерального лоска.— Д. Б.) Эта ненужная иллюзия развила чувство ответственности, в наших условиях ни во что не воплотимой».

Далее Пастернак ссылается на покаянные речи Бухарина и Рыкова на январском объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б), замечая, что «они эту двусмысленную видимость разрушают» — то есть заставляют покончить с иллюзией свободы, с возможностью дискуссий внутри партии и ФОСП и т. д.

«Ну как решиться мне обеспокоить Вас? А между тем, может быть, у Вас явится охота и возможность помочь мне. И, говоря правду, один Вы в силах это сделать. (…) Внушили издательству, чтобы предложило само оно мне отказаться от «Охранной грамоты»… Больно мне это главным образом тем, что «Охр. гр.» показывала бы лицо автора. Из нее всякому было бы видно, что он не обожествляет внешней формы, как таковой, потому что все время говорит о внутренней, что он не оскаруальдствует, что считает он горем, а не достойным подражанья «фрагментаризмом» незаконченную отрывочность всего остального»…

Логика советской цензуры была иррациональна, непостижима: ранняя проза Пастернака — и субъективная, и фрагментарная, и трудная подчас для понимания — была напечатана в полном объеме, а «Грамота», в которой автор с собственным идеализмом разбирался откровенно и публично, ничего не протаскивая под полой,— была из готовой книги выброшена, отчего в ней и оказалось девять листов вместо предполагавшихся четырнадцати. Но дело в том,— и этого Пастернак долго не мог понять,— что в «Охранной грамоте» был пафос прямого высказывания, более всего этой власти ненавистный; был честный разговор о времени и о себе, да и по масштабу эта вещь превосходила все, ранее написанное Пастернаком в прозе. А именно масштаб и был главной мишенью.

В том же письме Горькому Пастернак сообщает о начале работы над большой прозой, но жалуется, что нет материальной возможности заняться ею вплотную: могло бы выручить собрание сочинений (он упоминает, что собрания уже выходили у Асеева и даже у Жарова!), но как раз этого-то ему и не позволяют. Горький не ответил — он, сколько можно судить, вообще избегал выполнять просьбы Пастернака, боясь его неблагонадежности и путаницы, вечно возникавшей в их отношениях.

насчет отечественных свобод у Пастернака в этот момент уже нет никаких иллюзий — и потому появляется эзопов язык: евреи называются ирландцами. Письма из России в Германию стали доходить через раз. Родители Пастернака до последнего тянули с отъездом из страны — в их годы нелегко было срываться с места и искать новое пристанище; ни Борис Леонидович, ни Ольга Фрейденберг не посмели бы отговаривать их от возвращения, хотя и в СССР было уже, мягко говоря, небезопасно. Мрачное впечатление произвел на Пастернака второй пленум оргкомитета Союза писателей, проходивший в феврале; на нем Тройский дал понять, что ориентация на реализм — причем реализм нового типа, социалистический,— задана непосредственно в Кремле (Флейшман считает даже, что эта чрезмерная откровенность привела к его смещению с поста председателя оргкомитета летом 1933 года). Одним из немногих светлых пятен в первой половине скучного и бесплодного тридцать третьего года был творческий вечер Павла Васильева 4 апреля в редакции «Нового мира». Васильев приехал из Сибири, входил в круг Клюева, дружил с крестьянскими поэтами, но очень быстро перерос это окружение. Это был, по определению Пастернака, поэт большого дарования «с несомненно большим будущим»; в Васильеве, вероятно, Пастернака подкупали ярко выраженное эпическое начало, стремление к крупной поэтической форме, замечательное владение стихом,— и ранняя зрелость, которую он, так поздно начавший, всегда ценил в других. При всем том у Васильева была репутация литературного хулигана, драчуна и алкоголика,— на него за это нападали, используя его шумную личную жизнь исключительно как предлог. Ему протежировал Тройский (Васильев женился на его свояченице и жил на его квартире). На вечере в «Новом мире» Пастернак выступил в защиту Васильева и высоко его оценил — двадцать три года спустя в «Людях и положениях» он вспомнит репрессированного поэта добрым словом и заметит, что он выгодно отличался от Есенина отсутствием взвинченности, то есть «с холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурными задатками». От поэта требовали «перестройки», но Пастернак, выступая на обсуждении в «Новом мире», сказал, что перестройка может быть только органичной и что не следует навязывать литератору никакой насильственной эволюции. «Если писателю необходимо органически переделать себя, то горе нашей поэзии, горе нашей литературе» — эти слова нам известны из реплики критика Нусинова, опубликованной впоследствии в выправленной и сокращенной стенограмме обсуждения. Пастернак настаивал на том, что Васильев должен не переделывать, а сохранять себя. Сам Васильев в конце дискуссии ответил Пастернаку довольно резко — признав, что перестраиваться есть его, Васильева, первый долг, а вот Клюев не перестроился и остался ярым врагом советской власти.

В мае из-за границы вернулся Горький — и тут же развернул бурную, в своем духе, деятельность по вовлечению писателей в общественную жизнь. Уже 25 августа он организовал поездку на строительство Беломорско-Балтийского канала — вошедшую впоследствии в историю как первый акт коллективного литераторского воспевания рабского труда. Так припечатал Солженицын, и спорить с ним нет оснований. Воспевать перековку и перестройку отправились на пароходе 120 писателей. Одновременно Горький продвигал любимую свою идею писательских бригад, выезжающих на «стройки социализма». Пастернака включили в самую большую, призванную разъезжать по РСФСР, но он попросился в грузинскую бригаду, которую возглавил Петр Павленко. Туда же включили Тихонова. Чтобы доказать свою способность помочь молодой грузинской литературе, Пастернак спешно перевел несколько стихотворений Табидзе и Яшвили. Мандельштам резко отрицательно отнесся к пастернаковскому увлечению переводами:

«Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов!»

Он считал, что переводы «сушат мозг». Пастернак, однако, очень быстро понял, что именно благодаря переводам можно будет спасать себя и близких от безденежья и упреков в отрыве от жизни: в конце августа ему предложили съездить в Азербайджан, он дал согласие, но Пильняк, входивший в ту же бригаду, позвал с собой Евгению Владимировну. Он был явно неравнодушен к бывшей жене друга, и, узнав о ее участии в поездке, Пастернак ехать отказался. Возможно, он надеялся, что Женя устроит свою жизнь,— а может быть, просто опасался неизбежных в такой ситуации неловкостей. Из Азербайджана бригада завернула в Грузию, была в Кобулети, в Тифлисе, где Пильняк устроил Евгении Владимировне показ большой коллекции живописи Пиросмани из запасников художественного музея. Эти работы ее потрясли. В Тифлисе Евгения Владимировна побывала и на Грибоедова, 18 — в доме Тициана Табидзе, где произвела на всех самое благоприятное впечатление.

— использовали всякую возможность, чтобы помыться в гостях или в гостинице, когда там останавливался кто-то знакомый. Так было и на этот раз. Пастернак вымылся у знакомого в гостинице, расчесался чужой гребенкой, случайно забытой в номере, и подцепил инфекцию. Голова покрылась язвами, корочками,— он, по всегдашней мнительности, заподозрил чуть ли не сифилис, но все ограничилось воспалением кожи, и скоро не осталось никаких последствие кроме мигрени. В том же (от 18 октября 1933 года) письме к кузине и тетке, где описывается трагикомический эпизод с расческой, Пастернак неожиданно разражается высокопарной тирадой о советской реальности, которая еще недавно так его отвращала.

«На партийных ли чистках, в качестве ли мерила художественных и житейских оценок, в сознаньи ли и языке детей, но уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны. (Насчет «временной непосильности неуловимой новизны» — сказано очень по-пастернаковски и очень искусственно; именно эту стилистику пародировал Данин, звоня Авербаху. Так Пастернак обычно говорил, когда не хотел быть понятым правильно — или по крайней мере имел в виду некую амбивалентность.— Д. Б.) Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах табачного дыма, может ли не казаться безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь, когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такою солидной! Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая и хамская и пока еще проклинаемая и стонов достойная наша действительность».

Заметим, что Пастернак и здесь амбивалентен, то есть самый подбор лексики в письме — безумье, бред, окаменелый, голая, хамская — решительно противостоит позитивному смыслу высказывания. Может быть, это писалось в расчете на перлюстрацию, а может, было следствием искренней экзальтации,— но интонацию не подделаешь: она экстатична и потому искусственна.

— во второй половине этого же года активно включается в работу союза и просит послать его в Грузию. Вероятно, она осталась оазисом рая в воображении Пастернака, единственным местом, где сохранились необходимая ему среда, деликатность, рыцарственность, любовь к поэзии… Кроме того, переводы стали насущной необходимостью: ничего своего он писать в это время не мог, а терять форму не хотел. Надо было достать подстрочники. Его переводы из Табидзе, за качество которых он все время извиняется перед другом, точны без буквализма, а по мощи звука не уступают рокочущему подлиннику. В ноябре 1933 года была сформирована делегация для поездки в Тифлис, и Пастернак выехал туда вместе с Гольцевым, Никулиным, Колосовым, Тихоновым и завсектором художественной литературы ЦК ВКП(б) Кирпотиным.

«культурном» вагоне, которым заведовал поездной массовик-затейник, недурно игравший на пианино, певший, читавший стихи и только что не разыгрывавший шарад. В вагоне можно было даже устроить киносеанс. «И все время пьют»,— добавлял Пастернак; в самом деле, поездка сопровождалась небывалыми по интенсивности возлияниями. Заливали ли таким образом чувство неподлинности всего происходящего — или просто радовались возможности ехать куда-то вместе, петь, дурачиться,— или спешили, по писательскому обычаю, воспользоваться государственной «халявой» — сказать теперь трудно; во всяком случае, становящаяся русская государственность всегда любила подкармливать писателей, и редко находили они силы отказаться. В дороге Пастернак простыл, но вечером 16 ноября, по прибытии в Тифлис, его отпоили вином; пышный ужин закончился в пять утра. Утром семнадцатого все отправились на заседание кавказского культпропа — Пастернак, отговорившись нездоровьем, остался в гостинице «Ориант», в номере, который делил с Тихоновым и Гольцевым. В конце концов, он приехал не заседать, а общаться с друзьями и переводить. Тифлис его безмерно обрадовал:

«По-прежнему нигде ничего не достать, по-прежнему все дико дорого, но зато и по-прежнему европейский налет на всем здешнем, видно, что дома и улицы для живых людей, а не для призраков или формул».

Больше всего его, однако, смущало, что «у бригады высокие, государственные цели. Как я ни отбрыкиваюсь, мне это дают понимать на каждом шагу. Дескать, дело не в людях и талантах, а в организационной совболтовне».

Совболтовней, конечно, дело не ограничивалось — как-никак Грузия: «Вчера на обеде в Кутаиси нами выпито было 116 литров!!!» (если даже принять в расчет, что на каждого члена бригады приходилось по три представителя принимающей стороны,— все равно получится около пяти литров вина на человека; трудная была поездка). 26 ноября Пастернак попытался улизнуть — его не отпускали, обещали авансы, выступления, уехать он смог только три дня спустя. Поездка к этому времени его уже тяготила — прежде всего потому, что переводить требовалось вовсе не его любимых Табидзе и Яшвили (которые в родной Грузии стояли несколько особняком как бывшие символисты и вообще служили предметом общей зависти — их лучше знали в России, а настоящая литературная жизнь, как поняли все, делалась там). Переводить надо было других, зачастую поденщиков, стихи у них были посредственные, зато идейные — и вообще право выбора принадлежало не Пастернаку, а Мицишвили, который и отвечал в Тифлисе за русско-грузинскую литературную дружбу. С горой подстрочников (сам он так грузинского и не выучил) Пастернак отправился в Москву, похудев на пять килограммов от бессонных ночей и возлияний.

дров и вдобавок без воды, что затрудняло дезинфекцию многократно. Обе комнаты, всю мебель, все вещи пришлось опрыскать формалином. Пастернаки, впрочем, старались не унывать — он так и пишет Тихонову:

«1-го сели с Зиной друг против друга выяснить, кто из нас первый не выдержит этих молчаливых переглядок и рассмеется».

Рассмеялись оба. Все-таки они были еще молоды, и любовь их была сильна.

3

В начале 1934 года определяется тот во многом таинственный, но глубоко логичный поворот в судьбе Пастернака, следствием которого стала его недолгая — примерно до середины 1936 года — советская слава. Это был период, когда на него явно возлагались особые надежды: в нем желали видеть государственного поэта. Он представлялся идеально компромиссной фигурой, устраивающей всех: любимец интеллигенции, виртуоз стиха, активно включился в работу Союза писателей (пусть в качестве члена грузинской бригады), явно работает над собой, переводит стихи с родного языка вождя… чего еще надо?

— а между тем в стихах «Второго рождения», вышедшего вторым тиражом в начале 1934 года, не было и тени сервильности. Ему завидовали. Его дружба с Бухариным, которого 22 февраля 1934 года расчетливо бросили на «Известия» вместо Тройского (ушедшего якобы по болезни), многим колола глаз. Бухарин после своего прошлогоднего покаяния был реабилитирован, наметилась очередная «оттепель» (Сталин их устраивал с похвальной регулярностью), после разгрома РАППа попутчики были в чести,— словом, сбылось пророчество Маяковского, высказанное еще в 1927 году: время задвинуло Маяковского и выдвинуло Пастернака.

«Известиях» появилась большая подборка Пастернака «Из грузинских поэтов». Пастернак стал постоянным автором «Известий». Вскоре начался прием в ряды нового Союза писателей СССР — Пастернака принимают одним из первых. Планируется Всесоюзное совещание поэтов, и в мае 1934 года Пастернак вновь подвергся нападкам бывшего товарища по «Лирике» и ЛЕФу — Асееву на этот раз не понравилось, что Бориса Леонидовича интересует даль социализма, а от насущных тем он отворачивается. 13 мая, в докладе о поэзии, Асеев упрекает Пастернака «в обскурантистском воспевании прошлого за счет настоящего». Асеев в докладе противопоставлял «наше», советское мастерство Кирсанова — изощренному Пастернаку; тут уж даже Сурков, который всю жизнь Пастернаку отчаянно завидовал,— возразил, что техническая виртуозность Кирсанова не имеет ничего общего с подлинным, хоть и «чуждым» мастерством Пастернака.

Сегодняшнему читателю может показаться безумием эта бурная, государственно опекаемая дискуссия о лирике. В стране индустриализация, коллективизация, голод, великая ломка, жесточайшая внутрипартийная борьба — а писатели спорят о стихах, газеты печатают материалы к дискуссии, только что не принимаются постановления ЦК! Между тем дело было далеко не только в поэзии и уж явно не только в Пастернаке; действовала тонкая система эвфемизмов. Нельзя было в силу понятных причин называть вещи своими именами: решался вопрос о том, возможно ли советское искусство, то есть искусство, сочетающее мастерство с идеологической выдержанностью; следует ли отказаться от рапповской идеологической доктрины, ставившей во главу угла пролетарское происхождение и коммунистическую идейность,— или идеология РАППа подлежит лишь некоторой ревизии; то есть формальное мастерство уже допускалось, но писать по-своему было еще нельзя.

Асеев в своем докладе поделил всех поэтов на разряды, обозначив их «минус один», «минус два» и «минус три». В «минус три» у него попали Пастернак и еще ряд авторов, якобы сознательно уходящих от современной тематики. Асеев чувствовал, что раздача ярлыков — самый действенный метод советской полемики: обозвать Пастернака обскурантом — это могло прилипнуть… В «минус два» попали «исказители действительности», причем эти были в свою очередь поделены на два разряда: активные, то есть злостные (в качестве примера было названо «Торжество земледелия» Заболоцкого),— и пассивные, то есть невольные (тут попало молодому и талантливому Луговскому, конструктивисту-романтику, только что выпустившему отличную книгу «Большевики пустыни и весны»). В «минус один» попали литераторы, «скользящие по теме» — то есть небрежные, невнимательные, поверхностные и пр. Что касается плюса, то в «плюс один» угодили Кирсанов, Дементьев и Корнилов. Заметим, что из этой тройки до седин дожил один Кирсанов: Дементьев в припадке безумия покончил с собой, Корнилов был репрессирован в 1937 году, а позднее арестовали и его беременную жену Ольгу Берггольц, в заключении потерявшую ребенка. Поистине, слишком любить свою эпоху куда опасней, чем от нее дистанцироваться: Заболоцкий отсидел пять лет и все-таки выжил, Луговскому вообще ничего не сделали, а Пастернак не конфликтовал с государством напрямую до самой оттепели.

«лефовской схоластикой», долго сидел в садике на Тверском с Тарасенковым: «Ну что я скажу?!» Тарасенков уговорил выступить. Пастернак произнес, как записывал Тарасенков, «трудную, но прекрасную речь». Убийственны для асееевского доклада были два его тезиса. Во-первых, он заметил, что, «если бы рифмы подбирались не на словах, а на нефти или на прованском масле, поэзия лефовцев была бы совершенно бессодержательной». Эта метафора в расшифровке не нуждается: если подходить к слову только как к инструменту, видеть в литературе чистую прагматику — она утрачивает всякий смысл и перестает быть зачем-либо нужна. Во-вторых, если верить записи Тарасенкова, Пастернак сказал следующее:

«Я не хочу, чтобы мы, говоря о своей любви и о своей сирени, обязательно указывали бы, что это не фашистская сирень, не фашистская любовь. Пусть лучше фашисты пишут на своей любви и сирени, что это-де не марксистская любовь, не марксистская сирень. Я не хочу, чтобы в поэзии все советское было обязательно хорошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет советским».

«отдают приготовительным классом», и призвал поэтов «беречь чувство товарищества».

23 мая, во второй день прений по асеевскому докладу, Петр Юдин заявил, что на писательском съезде основной доклад будет делать Бухарин — ввиду того, что сами поэты не умеют формулировать достаточно четко. Бухарин, горячо симпатизировавший Пастернаку, был знаковой фигурой — с ним было связано представление о либеральном крыле в партии. Это означало, что Пастернак — по крайней мере на время — выведен из-под критического огня и, как ни странно, поднят на знамя.