Быков Дмитрий Львович: Борис Пастернак. ЖЗЛ.
Глава XVIII. "Спекторский". "Повесть"

Глава XVIII. «Спекторский». «Повесть»

1

Ни один замысел Пастернака не претерпел таких кардинальных изменений, как идея романа о молодом поэте Сергее Спекторском. Он был начат еще в 1922 году — Пастернак написал и напечатал в «Московском понедельнике» (12 июня) «Три главы из повести». В них присутствуют уже все главные герои неосуществленного романа, «разрозненные части» которого, как писал Пастернак в «Повести», носились перед его глазами уже лет десять, то есть с 1919 года. «Повесть» доведена только до лета 1914 года. В 1930 году, «кончая не поддающиеся окончанию замыслы», Пастернак увел действие романа на шесть лет вперед и закончил его 1919 годом.

«Спекторский» был осуществлением давней мечты о большом (лучше бы прозаическом) сочинении — том, о котором Пастернак говорил еще с Цветаевой при второй встрече. После долгих колебаний и подступов он решил, что магический кристалл и Пушкину не показывал финал романа, а потому надо решиться начать — дальше пойдет. О начале работы Пастернак думал с радостью: само обращение к счастливому времени его поэтического становления, к годам ранней юности отвлекало его от угнетенного состояния, в котором он провел 1923—1925 годы. Мандельштаму он объяснял это так:

«Работа лежит далеко в стороне от дня (…). Вот в этом ее прелесть. Она напоминает забытое, оживают запасы сил, казавшиеся отжившими. Финальный стиль (конец века, конец революции, конец молодости, гибель Европы) входит в берега, мелеет, мелеет и перестает действовать. Судьбы культуры в кавычках вновь, как когда-то, становятся делом выбора и доброй воли»

— культура двадцатых, понятно, могла о такой добровольности только мечтать. Тем не менее логика фабулы оказалась сильнее — вещь, начатая радостно, с надеждой, обернулась одним из самых горьких примеров «финального стиля» и завершила первый этап творчества Пастернака.

Чем дальше, тем больше «Спекторский» становился для Пастернака исполнением обязательства, данного самому себе (и — во вторую очередь — современникам). Попытка соединить поэзию с исторической, фабульной прозой предпринимается обычно в двух случаях: либо поэзия позволяет изложить сюжет более выпукло и лаконично, с большей мерой обобщения (ибо стиху вообще присуща большая степень свободы в обращении с временем и пространством),— либо она же дает возможность чего-то не договорить, спрятавшись за лирическими туманностями. Пастернак явно ориентировался на первый вариант (не зря же называл «Спекторского» в письме к Ольге Фрейденберг «своим Медным Всадником»), но нередко сбивался на второй, поскольку некоторых тем еще недодумал тогда — или не позволял себе додумывать. Цветаевой он писал, что понимает «Спекторского» как попытку вернуть истории отпавшее от нее поколение — их общее. В каком-то смысле оно действительно отпало от истории — главным образом потому, что пятый год они застали подростками, а к семнадцатому им было от двадцати до тридцати, то есть сформироваться они успели при прежней власти, а жить пришлось при новой; они во всех отношениях оказались между молотом и наковальней — поскольку в силу происхождения не могли вполне отказаться от предрассудков своего класса и не могли опять-таки не сочувствовать народу-мстителю. Вписать половинчатое, межеумочное поколение в контекст большой истории, разобраться, в чем его историческая роль,— главная задача большой прозы Пастернака. Перечитывая эту вещь сегодня, диву даешься — как о многом он сумел сказать в отвердевшие, подцензурные времена; и все потому, что точнейшие диагнозы и горькие констатации, от которых, кажется, он и сам прятался, надеясь «все согласить, все сгладить»,— спрятаны и растворены в море лирических туманностей. Читатель — особенно недалекий, каковы в массе были цензоры,— начинает и эти проговорки воспринимать как метафоры, и в результате они проскакивают в печать.

«Спекторский» — хроника нарастающей обреченности, роман о редукции мира, о страшном и категорическом его сокращении. Непримиримое расхождение со временем зафиксировано тут, пожалуй, и жестче, чем в «Живаго». Иное дело, что в 1931 году Пастернак еще считал себя виноватым. Отсюда и трагизм книги, которую он начинал так радостно.

2

Вот сюжет, в беглом изложении. Студент Сергей Спекторский влюблен в Ольгу Бухтееву — молодую красавицу, которая, однако, замужем за инженером, и брак будто бы счастливый. Между тем она оказывает Спекторскому недвусмысленное предпочтение:

Любовь, с сердцами наигравшись в прятки,

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И чем она милей и ненаглядней,
Тем ближе срок, и это дело дней.

Дни проходят, и зимой — на встрече Нового, 1913 года — предполагается большим кружком московской артистической молодежи выехать на дачу. Веселая пьяная компания едет на санях и розвальнях в дачный дом, среди общего веселья Сергей оказывается с Ольгой наедине — здесь следует единственная во всем поэтическом наследии Пастернака эротическая сцена (хотя эротические подтексты явственны и во многих стихах «Живаго» — в «Осени», скажем, в «Объяснении» или «Зимней ночи»). Фрагмент был высоко оценен современниками,— в частности Тихоновым,— и это, вероятно, было не последней причиной того, что автор убрал его из текста. Он не любил именно тех своих вещей, которые любили все. Мы его, однако, процитируем — он важен для понимания дальнейшего пути и автора, и фабулы. «Спекторский» — произведение по преимуществу эротическое, в том же смысле, в каком эротично было и само отношение Пастернака к революции. Если угодно, «Спекторский» и примыкающая к нему «Повесть» — пророческие сочинения о том, как ночная кукушка перекуковывает дневную, о том, как соблазны плотской любви (совпадая с соблазнами революции и новой государственности) оказываются сильнее, чем любовь духовная.

Когда рубашка врезалась подпругой
В углы локтей и без участья рук,
Она зарыла на плече у друга
Лица и плеч сведенных перепуг,



Побыть с своею зябкой красотою,
Как в зеркале, хотя бы миг одной.

Когда ж потом трепещущую самку

И сердца два качнулись ямка в ямку,
И в перекрестный стук грудных костей

Вмешалось два осатанелых вала,
И, задыхаясь, собственная грудь

В стремленьи шеи любящим свернуть,

И страсть устала гривою бросаться,
И обожанья бурное русло
Измученную всадницу матраца

По-прежнему ее, как и вначале,
Уже почти остывшую как труп,
Движенья губ каких-то восхищали,
К стыду прегорько прикушенных губ.

— на грани фола — рискованности метафор эти шесть вычеркнутых строф чрезвычайно удачны. Правда, стоит себе представить эту грудь, отрывающую голову своей обладательнице,— «два осатанелых вала»… но читать Пастернака, в особенности раннего, слишком трезвыми глазами — значит лишать себя львиной доли удовольствия. Не для того писано. После яростной любовной сцены герой с утра пытается признаться во всем мужу возлюбленной — у Сережи Спекторского вообще от влюбленности до брака путь короткий, он и в «Повести» будет предлагать руку и сердце шведской гувернантке, с которой едва три раза серьезно поговорил; муж оказывается человеком широких взглядов и тем навеки восстанавливает Сергея против пошлости «свободных отношений». Может быть, именно терпимое отношение к «любви втроем» отвращало впоследствии Пастернака от Бриков — он видел в этом несомненное извращение. Кстати, из отдельного издания романа вылетели и эти строчки (финал второй главы):

Нет, я рехнусь. Он знает все, скотина.

Молчать, кричать? Дышать зимы картиной?
Так уши, отморозив, снегом трут.

— таким превышением невыносимой ситуации, казалось бы, герою еще и молчать о ней, как если бы ничего не случилось.— Д. Б.).

«Послушайте! Мне вас на пару слов.
Я Ольгу полюбил. Мой долг…» — «Так что же?
Мы не мещане, дача общий кров,
Напрасно вы волнуетесь, Сережа».

сохраняла некие черты Фанни Збарской, но в 1930 году действие вырулило совсем не туда, куда устремлялось поначалу. Если Пушкин искренне недоумевал, как это его Татьяна «удрала» такую штуку,— то для Пастернака, начинавшего роман о Спекторском, финал книги, написанный в 1930 году, был бы куда большей неожиданностью — его Ольга удрала в революцию, что, конечно, гораздо круче, нежели замуж за «толстого этого генерала». Правда, финальное объяснение с героем в обоих случаях для героя нелестно — «лишний человек» всегда теряет женщину, и это генеральная фабула всех романов о «лишних людях» с «Онегина» до «Приглашения на казнь».

3

Год спустя, в апреле тринадцатого, в Москву к Сергею приезжает сестра Наташа, старше его пятью годами; обычно она живет на Урале, с мужем, фабричным врачом Пашей. Собственно, с ее приезда и начинается роман; трудно сказать, для чего понадобилась эта инверсия. Однако к моменту приезда сестры у Сережи с Ольгой все уже расстроилось, о чем мы узнаем из «Повести». Там программа пребывания Наташи в Москве изложена подробно. Наташа вообще была не последнее лицо в замысле предстоящего романа, поскольку задумана представительницей поколения «старших» — и именно из-за таких, как она, Спекторский и его создатель так долго ощущали себя младшими, а то и вовсе отпавшими от истории.

«С людьми, с которыми она теперь делила посещенье Художественного и Корша, ее связывало когда-то большое прошлое. (…) О прошлом не говорили и потому, что в глубине души все они знали, что революция будет еще раз. В силу самообмана, простительного и в наши дни, они представляли себе, что она пойдет как временно однажды снятая и вдруг опять возобновляемая драма с твердыми актерскими штатами, то есть с ними со всеми на старых ролях. Заблужденье это было тем естественнее, что, глубоко веря во всенародность своих идеалов, они были все же такого толка, что считали нужным эту уверенность свою поверять на живом народе. (…) Как все они, Наташа верила, что лучшее дело ее юности только отложено и, как пробьет час, ее не минует. Этой верой объяснялись все недостатки ее характера. Этим объяснялась ее самоуверенность (…) те черты беспредметной праведности и всепрощающего пониманья, которые неистощимым светом озаряли Наташу изнутри и были ни с чем не сообразны».

Характеристика блестящая и важная, поскольку в пастернаковской конспиративной манере перебрасывает мост в современность, в двадцать девятый год, когда вещь печаталась. «В силу самообмана, простительного и в наши дни» — тут кроется ключ к истинному смыслу цитаты; речь в следующем абзаце идет, как легко понять, о революционной, эсеровского толка молодежи, которая в семнадцатом искренне удивлена, что ведущая роль в очередной революции принадлежит не ей. Вероятно, в дальнейшем развитии романа («Повесть» предполагалось назвать «Революция») Наташа должна была каким-то образом включиться в революционную борьбу и ощутить себя на ее обочине, а то и вовсе попасть во враги новой власти, как это произошло с большинством эсеров — участников событий пятого года. Параллель тут в том, что в конце двадцатых, когда пишется «Повесть», движущая сила истории опять поменялась — и наверху оказался отнюдь не пролетариат, и уж никак не старые революционеры, а новая бюрократия. Пастернак пытался осторожно защитить людей второй русской революции — безусловно искренних в своих побуждениях; он напоминал, что если они и считают себя по-прежнему героями эпохи — их заблуждение простительно. Курсистка Наташа в семнадцатом будет недоумевать, откуда взяться большевикам «в таком сложном и тонком деле», как революция,— но этим же горьким недоумением пронизаны многие тексты второй половины двадцатых, от «Гадюки» А. Н. Толстого до «Вора» Леонова. Былые красноармейцы, комиссары, агитаторы в ужасе видели, что хозяевами новой жизни стали совсем не они, героически и самоубийственно ее приближавшие; надо полагать, по ходу романа Наташа обречена была погибнуть или эмигрировать,— пока же она с присущей ей решительностью воспитывает младшего брата. Она порывается навести порядок не только в его мыслях, но и в комнате («Тут, верно, год полов не мыли?»).

Следует сильно написанное отступление, как будто никак не связанное с фабулой романа, но по настроению очень для него характерное. Спекторский — герой как бы спящий, и словно сквозь сон воспринимает он разговоры, приметы своего времени и его ход; это не бредовый сон-морок, в который погружен лирический герой «Высокой болезни», но творческий сон-мечта, и об опасности такой выключенности из жизни Пастернак спешит предупредить персонажа и читателя:


Дыханье парового отопленья.
Очнувшись, вы очутитесь в плену
Гнетущей грусти и смертельной лени.

Несдобровать забывшемуся сном

Хоть этот день — хотя бы этим днем
Был вешний день тринадцатого года.

«Громокипящий кубок» Северянина). Попутно Наташа уясняет, что у брата была некая любовная история, которую она в духе леонид-андреевских девятисотых годов немедленно для себя романтизирует. В «Повести» об этом сказано подробнее и ироничнее:

«Ей было известно все, начиная от имени Сережиной избранницы вплоть до того, что Ольга замужем и в счастливом браке с инженером. Она ни о чем не стала расспрашивать брата. (…) Она притязала на его внезапную исповедь, ожидая ее с профессиональным нетерпеньем, и кто осмеет ее, если примет в расчет, что в братниной истории имелись и свободная любовь, и яркая коллизия с житейскими цепями брака, и право сильного, здорового чувства, и, Бог ты мой, чуть ли не весь Леонид Андреев. Между тем на Сережу пошлость под запрудою действовала хуже глупости, безудержной и искрометной».

— Д. Б.) Брат, «опоздавший родиться на пять лет с месяцами против ее поколенья», откровенничать с сестрой не собирается. Между ними не прекращается напряженный разговор; спорят они о том же, о чем всегда спорил с друзьями Пастернак,— тут впервые наблюдается конфликт правоты и неправоты, или, точнее, готового клише, повышающего самоуважение сестры, и полной идеологической неопределенности, которая так дорога брату. Спекторский принципиально не желает разделять общих заблуждений (или общей правоты — для него тут ключевое слово «общий»).

Проводив сестру и не на шутку рассердившись («Ты праведница, ну и на здоровье»), не умея — как и молодой Пастернак — внятно объяснить ей причины своего неприятия ее манер и взглядов, Сергей отправляется на урок. По дороге, глядя на полугородской, полузагородный пейзаж заставы, он успокаивается — «Заря вела его на поводу и, жаркой лайкой стягивая тело, на деле подтверждала правоту его судьбы, сложенья и удела»; это, понятно, правота не идеологическая, а куда более широкая и вслух неформулируемая. Как всякий пастернаковский протагонист, Спекторский выигрывает спор тем, что не участвует в нем. Это даже не правота созерцателя перед действователем,— но сознание своей причастности к жизни природы, «ненадежного элемента», который «вовек оседло не поселишь», то есть не закуешь в готовые формулировки. «Лесам виднее, чем эсерам»,— писал Пастернак еще в шестнадцатом.

Гармоническая мечтательность героя в пятой главе наталкивается на действительность, которая, «как выспавшийся зверь, потягиваясь, поднялась спросонок»: «Несчастье приготовилось к прыжку, запасшись склянкой с серной кислотою», и явилось в образе Сашки Бальца (прежде, в «Трех главах из повести»,— Шютца). Бальц в пастернаковском романе призван был воплощать собою тему того самого авантюристического ницшеанства, от которого столько натерпелась Лили Харазова; того увлечения самыми дешевыми и опасными веяниями века, в их пошлейшем массовом варианте, от которого Пастернака и его героев передергивало еще сильнее, чем от политической риторики и угрюмой определенности борцов. В стихотворном романе, как и в прозаических опытах, Пастернак строил фабулу по-диккенсовски — на эффектных совпадениях и случайных встречах: Бальц, говорили, «болен и в Женеве», а на деле он подстерегает нашего героя в том самом подъезде, где «Сережу ждали на урок к отчаянному одному балбесу» (юный герой, как некогда автор, зарабатывает уроками). В этом самом доме у Бальца «новый штаб» — здесь обитает отчим одной из его жен, в которых и друзья Бальца, и сам он путаются. Далее следуют две сцены с параллельными зачинами — Спекторский сначала идет на урок к балбесу Мише, в типичную славянофильскую семью, где «читали «Кнут», выписывали «Вече»»,— а затем выполняет обещанье и заглядывает к Сашке Бальцу, куда его, к слову сказать, вовсе не тянуло. Оба эпизода, для подчеркивания параллельности, начинаются одинаково:

Смеясь в душе: «Приступим!— возгласил,
Входя, Сережа.— Как делишки, Миша?» —

Уселся в кресло у оконной ниши.

В таких мечтах: «Ты видишь,— возгласил,
Входя, Сергей.— Я не обманщик, Сашка»,—

Для вящего параллелизма, обе квартиры, посещаемые юным Спекторским, вызывают у него одну и ту же мысль: ««Какая чушь!» — подумалось Сереже». В семье ученика он точно подмечает ущербный характер русского славянофильства, его жалобность при всей грозности — «Но в целом мире не было людей забитее, при всей наружной спеси, и участи забытей и лютей, чем в этой цитадели мракобесья». Старательно имитируемый достаток назван «в рассрочку созданным комфортом». Для довершенья убогости «клопы со стен на встречного бросались». В гостиной Бальца, напротив, в глаза бросается роскошь — «Симпатичный тесть отсутствовал, но жил нельзя шикарней»; это зрелище тоже вызывает у Спекторского иронию, но иную, апокалиптического плана:

Картины, бронзу — все хотелось съесть.
Все прямо в рот просилось, как в пекарне.

«И съедят.
Не только дом, но раньше или позже —
И эту ночь, и тех, что тут сидят.
Какая чушь!» — подумалось Сереже.

«тоской, что гложет поедом поэтов»; об этой тоске — весь «алконостовский второй том» лирики Блока, наиболее Пастернаком любимый и восторженно упоминаемый в «Людях и положениях». Здесь речь идет о том же ощущении катастрофы как нормального фона жизни — то, что для Блока было крахом, для Пастернака и его героев было нормой, вот отчего им кажутся нелепыми потуги изобразить комфорт или роскошно обставить жилище. Вот отчего им приходится в обоих случаях «сдерживаться из последних сил», чтобы не расхохотаться сардонически. Но герой оба раза смолчал, поскольку Спекторский, как впоследствии Живаго, высказывается вслух лишь в случае крайней необходимости или в порыве лирической откровенности. Материи, о которых он думает, слишком тонки, не всякому объяснишь. Если Живаго — при всей растушеванности — наделен четким и ясным мировоззрением, Спекторский весь в движении и росте (как и его создатель, ощутивший себя духовно созревшим лишь к концу сороковых), и потому на протяжении почти всего романа главный герой о себе не говорит. Пастернак решает сложную задачу его прояснения от противного — высвечивает его в зеркалах многочисленных встреч; ницшеанец Бальц, славянофильское семейство, праведница-сестра — все это не Спекторский. Где же он? Вероятно, в пейзажных отступлениях да в странных предчувствиях: «И неизвестность, точно людоед, окинула глазами сцену эту»; да еще в скрытой насмешке над всем — поскольку, с точки зрения этой будущей катастрофической неизвестности, все ухищрения, убеждения и потуги прочих персонажей попросту смешны. Спекторский — насмешник, это характеристика знаковая; он заодно с будущим и смотрит на мир как бы из тех времен, где ничего этого уже не существует,— и в этом с ним совпадает Мария Ильина, «по внешности насмешница, как он».

«Трем главам из повести», Шютц — он же будущий Бальц — был задуман вторым по значению героем «Спекторского», и именно на их таинственной связи, по логике которой героев постоянно сводит вместе, должна была строиться интрига. Вероятно, именно для появления Бальца готовил почву Пастернак, давая Спекторскому в «Повести» одну из немногих прямых и ясных характеристик:

«В живом лице он умел ненавидеть только своего противника, то есть незаурядно вызывающую, легкую победу над жизнью, с обходом всего труднейшего в ней и драгоценнейшего. А людей, годящихся в олицетворенье такой возможности, не столь уж много».

Пастернак любил Эдгара По и часто использовал мотив двойничества, «Вильяма Вильсона» — людей, похожих внешне или биографически, но противоположных по знаку и обреченных на столкновения. Флейшман ссылается на фрагмент «Трех глав», в самом деле показательный:

«Шютц был сыном богатых родителей и родственником известнейших революционеров. Этого было достаточно, чтобы считать его революционером и богачом. Прочие достоинства Шютца отличались тою же особенностью. Он обладал загадочностью, которая поражает и редко разгадывается, потому что двадцать предположений переберешь прежде, чем догадаешься, что у больного — солитер. Глистою Шютцевой загадочности была лживость. Она играла в нем и, когда ей хотелось есть, головкой щекотала ему горло. Ему казалось, что все это так и надо и что червя этого он вычитал у Ницше. (…) Рано или поздно Спекторский должен был столкнуться с Шютцем, ибо точно так же, как всюду попадал Шютц, чтобы лгать, блазнить и очаровывать, так всюду заносило Спекторского, чтобы очаровываться и поражаться. В 1916 году, к которому относится собственно начало повествования, (…) не то бросив свою новую жену, не то будучи ею брошен, он приехал из-за границы готовым морфинистом».

Сам Спекторский — по замыслу 1922 года — в шестнадцатом как раз возвращается с фронта: он офицер, ранен, живет у отца и ничего о войне не рассказывает, ибо пережил слишком сильное потрясение.

«известнейшие революционеры», но если для них революция — служение, то для Шютца — чистейший авантюризм. Братья Лемохи возникают в шестой главе — чтобы ни разу больше не появиться:

Их назвали, но как-то невдомек.
«мох» иль «лемех».
Переспросить Сережа их не мог,
Затем что тон был взят как в близких семьях.



Во младшем крылся будущий герой.
А старший был мятежник, то есть деспот.

Лемохи, судя по всему, должны были играть в сюжете первостепенную роль: это видно по тому, что важный персонаж у Пастернака всегда как бы вращается вокруг главного героя, неподвижного, неэволюционирующего, как центр Солнечной системы. Этот композиционный принцип будет впоследствии основой построения «Доктора». Если герой периодически встречается Спекторскому (или, впоследствии, Патрику в неоконченных «Записках Патрика»),— можно пари держать, что он со временем станет одной из главных пружин повествования. По своей орбите кружится Бальц, сопровождаемый лейтмотивом пустоты, нуля,— он ничего из себя не представляет, и эта-то пустота загадочна и неотразимо привлекательна; по своему кругу движется и младший Лемох, куда более симпатичный,— он встречается Спекторскому в Самотеках, в день окончания университета. Старший внезапно возникнет, когда Спекторский приедет к сестре в Соликамск весной 1916 года. Это

«сухой, определенный и очень быстрый человек. (…) Перед ним стояло нечто высокое, чуждое и всего Сережу с головы до ног обесценивающее. Это был мужской дух факта, самый суровый и самый страшный из духов».

По всей вероятности, этот старший Лемох должен был выйти на первый план во время революции, сделаться важным лицом в большевистском правительстве и либо осудить на смерть симпатичного младшего (как поступят с героем «Воздушных путей»), либо отречься от него, либо отказаться его спасать… короче, разыгралась бы давно облюбованная Пастернаком и обыгранная бесчисленными романтиками коллизия разлада двух близких родственников, разведенных по разные стороны баррикад. В окончательном варианте «Спекторского» эта линия оказалась скомкана — в девятнадцатом году выяснится, что старший Лемох действительно вышел в большие люди, но не у большевиков, а, надо полагать, у эсеров (он назван «учредиловцем»), тогда как младший — «красноармеец первых тех дивизий, что бились под Сарептой и Уфой»,— погиб в плену у белочехов. Впоследствии, в деформированном виде, эта линия перекочевала в «Доктора Живаго» — там у героя есть таинственный сводный (по отцу) брат, большая шишка в большевистском правительстве, но на чем основано его всемогущество — нам не сообщается. Всемогущество и тайна — у Пастернака всегда спутники. Впрочем, прямому и честному «учредиловцу» Лемоху-старшему вряд ли светило выжить — революция с равным аппетитом пожирала и мягких, доверчивых, вроде младшего брата, и упрямых, последовательных, вроде учредиловца.

Выжил бы Сережа Спекторский — как вечный неучастник, состоящий в заговоре с более могущественной силой, нежели все социальные катаклизмы: это творческая сила природы и собственная «насмешливость», то есть сознание относительности всех клановых правд. Вторым выжившим оказался бы, разумеется, вечный оборотень Бальц, которому ни при каком режиме ничего не делается,— и противостояние «лемеха и мха» сменилось бы открытым столкновением поэта и проходимца; первое было типично для начала двадцатых, второе — для их конца, когда от настоящих красных и настоящих белых почти ничего не осталось. Авантюристы и проходимцы, зачастую храбрые и даже симпатичные на фоне нержавеющих борцов, были популярнейшими героями эпохи — Манасевич-Мануйлов, Блюмкин, Невзоров у Толстого, Бендер у Ильфа с Петровым; можно думать, однако, что Бальц у Пастернака был бы лишен всякого обаяния.

Так, в общих чертах, реконструируется сюжет «Спекторского» в первом варианте — если учитывать особенности фабульной архитектоники пастернаковских вещей; во всяком случае, стремясь вернуть истории отпавшее от нее поколение, он уловил почти все его главные типы — насмешливого созерцателя, ницшеанствующего авантюриста с абсолютной пустотой на месте предполагаемой совести, упрямого борца-социалиста, героя-идеалиста и демоническую женщину с «запросами», которая за отсутствием великих дел и катаклизмов реализует свой темперамент в адюльтерах вроде описанного в первой главе. Но тут в действие вмешался новый персонаж, поломавший всю эту логику и переключивший авторское внимание на себя: если в двадцать втором-двадцать третьем переписка Пастернака с Цветаевой имеет характер сугубо дружеский и представляет обмен отзывами и замыслами, то в двадцать пятом и в особенности двадцать шестом начинается настоящая заочная страсть. Как мы видели, опьянение было недолгим, но оба не могли не фантазировать на тему — что было бы, встреться они в двенадцатом, тринадцатом, шестнадцатом? Эти фантазии составили новую редакцию шестой главы «Спекторского», в которой главным лицом сделалась Мария Ильина — та самая «по внешности насмешница, как он».

4

— Марину Цветаеву и Веру Ильину. Трудно усомниться, что от Веры Ильиной у героини Спекторского — только фамилия. Ильина принадлежала к тому же кругу — точнее, «Кругу»,— что и Пастернак: эта писательская артель выпускала собственный альманах, где появились первые фрагменты «Спекторского», печатались тут Эренбург, Каверин, Зощенко, Федин, Буданцев. Ильина произвела на Пастернака сильное впечатление — не как поэт, конечно, а как женщина. Она родилась в Петербурге в 1894 году, в двадцать третьем выпустила книгу «Небесный приемыш» — вполне подражательную, очень «пропастерначенную», хотя не без удачных строк; вообще поэзия Ильиной позволяет лучше себе представить, как влиял Пастернак на современников — и как выделялся на их фоне. То, что у него органично,— у них выглядит как непосильная, не по темпераменту и не по таланту взятая ноша; естественные у него диалектные словечки вроде «умолота», не будучи впаяны в ткань стиха, торчат, как тараканы в булке. Есть у Ильиной и текстуальные совпадения с будущим «Спекторским» — и тут уже вопрос, кто на кого повлиял: ее стихи о Москве начала двадцатых прямо перекликаются с соответствующими фрагментами романа, написанными уже в 1928-м:


Чего им жалеть? И о чем вспоминать им?
Вся участь — побольше аршинов и гирь.

(Ильина. 1921)


Взамен оград какой-то чародей

Живой стеной ночных очередей.

(«Спекторский»)

— ровесница Спекторского и так же, как он, не терпит пафоса,— во время вечеринки у Бальца сидит на подоконнике, насмешливо оглядывая присутствующих и явно думая при этом о чем-то очень далеком и своем. Ильина — профессорская дочь, Цветаева — тоже. Их сближение описывается в тех же словах, в каких и сам Пастернак описывал Цветаевой свое стремительное узнавание собственных привязанностей, сомнений, примет и вех в ее биографии:

«И множество чего — и эта лава подробностей росла атакой в лоб и приближалась, как гроза, по праву, дарованному от роду по гроб»;

о своем праве на Цветаеву он писал ей прямо, и сближение это, с мгновенным взаимным узнаванием, было так же внезапно и так же чревато грозой.

Интереснее всего здесь то, в какой контекст помещена героиня, явно списанная с Цветаевой: она живет в обстановке крушения всех устоев, вокруг ее дома кипит бесконечный ремонт, и в самом городском пейзаже седьмой главы появляется нечто от «поры ремонтов и каникул» — это у Пастернака обычно примета большого катаклизма. Интересно, что большое переустройство — мира ли, дома — всегда воспринимается Пастернаком как каникулы: в дело вступила история, человеку временно можно ничего не делать. Отсюда дополнительное ощущение праздничной праздности, которое испытывает впоследствии даже герой пьесы «Этот свет» после оставления города советскими войсками в 1941 году. Все уже случилось, к чему суетиться?

Обстановку ремонта и переустройства Пастернак описывает с любовью и наслаждением — сразу чувствуешь отличие от описаний комфортных или роскошных интерьеров; характеристика жилища Ильиной принадлежит к лучшим отрывкам «Спекторского».


Рогожа скупо пропускала свет.
И было пусто, как бывает в полдни,
Когда с лесов уходят на обед.



И, всюду сея мусор, точно смуту,

Многолошадный, буйный, голоштанный,

Разбрасывал лопатами фонтаны,

Описание второй встречи Спекторского с Ильиной повторяет вторую встречу Пастернака и Цветаевой (первая, как и в романе, случилась в гостях). Пастернак, зашедший по случайному поводу к Цветаевой в Борисоглебский, услышал примерно то же самое: «Ах, это вы? Зажмурьтесь и застыньте… Ну, как? Поражены? Сейчас я выйду. Ночей не сплю. Ведь тут что вещь, то быль». Цветаевская интонация, дружелюбная и отрывистая, тут поймана безупречно, и читатель, знакомый с «Повестью о Сонечке» или «Моими службами», узнает ее мгновенно. Вдобавок героиня собирается уезжать из России — «Мой заграничный паспорт давно зовет из этих анфилад». Отношения Спекторского с Ильиной усложняются с каждой встречей — и пока «на стройке упрощались очертанья», у них, напротив, «хаос не редел отнюдь».

Причина этого хаоса названа у Пастернака с той точностью, благодаря которой его сложная лирика и расходилась на пословицы:


Теперь меж ними пропасти зияли.
Их что-то порознь запускало в цель.

В том-то все и дело — что, при всей лавине сходств, при массе общих увлечений и привязанностей, в главном — в творчестве — они всегда будут врозь, ибо вдвоем в эмпиреи не уносятся. Взаимоокрылившись, они отталкиваются друг от друга — и в буквальном, и в переносном смысле. Здесь легко и ненавязчиво сформулирован главный закон, по которому поэтам не дано быть вместе — и по которому влюбленность, начавшись со стремительного и бурного сближения, оказалась обречена и кончилась за одно лето тринадцатого года. Пастернак в лучших традициях русского стихотворного романа — «Стихи на случай сохранились, я их имею, вот они» — цитирует стихотворение Ильиной, нисколько не стилизованное под цветаевскую лирику, но по-цветаевски безжалостное в диагнозах: «У жизни есть любимцы. Мне кажется, мы не из их числа». «Конец пришел нечаянней и раньше, чем думалось»,— уже седьмая глава разводит их и делает одиночество Спекторского безвыходней прежнего. Развязка происходит в романтических же традициях — внезапное известие, путаница, подмена,— Спекторский получает известие о болезни матери и стремительно выезжает в Петербург, не успев предупредить Ильину. Она смущена его долгим отсутствием, не знает его домашнего адреса, обижена — «пошел в читальню, да и был таков»,— и наконец уезжает, не дождавшись его. (Здесь странно предсказано прощание Пастернака с Цветаевой в Париже, в 1935 году: вышел за папиросами и не вернулся.) Он возвращается из Петербурга через две недели, уверившись, что мать в безопасности, и не видя необходимости писать к Марии, раз он сам скоро появится в Москве; однако на месте ее жилища — «пыль и море снесенных стен и брошенных работ!». Еще одна линия оборвалась, не осуществившись,— но Спекторский высветился еще в одном зеркале: герой не ладит ни с правоверными «светлыми личностями», ни с ровесниками-авантюристами, ни с роковыми красавицами, алчущими борьбы и приключений, ни, как выясняется, с ровесницами-поэтами. Одиночество его, поначалу почти праздничное, становится все безвыходней — он начинает чувствовать, что мир прекрасно обходится без него! В восьмой и девятой главах, завершающих роман, это чувство станет доминирующим — и закончится «Спекторский» на трагической ноте: насмешливый молодой сочинитель, упивавшийся своей отдельностью от мира, ближе к концу повествования ею раздавлен. С таким чувством подошел к 1930 году Пастернак — искренне полагая, что кончена и его собственная литературная судьба.

5

«Повесть», основное действие которой приходится на лето четырнадцатого года.

Эта вещь многое проясняет не столько в фабуле предполагавшегося романа, сколько в его структуре. В смысле архитектоники «Доктор Живаго» гораздо сложней — там композиция кольцевая, концентрическая, героев больше, и отражения Юрия Андреевича в зеркалах многочисленнее. В «Спекторском» же все стоит на бинарных оппозициях, что и делает героев двухмерными, плосковатыми, маркированными одной доминирующей чертой. Сюжетообразующих противопоставлений насчитывается три, по числу основных линий действия: это люди рефлексии — и люди действия (старший и младший Лемохи, Сергей и его сестра Наташа), поэты — и авантюристы, люди-маски, люди-оборотни (Спекторский и Бальц); и наконец — любовь духовная и плотская, эрос и сотворчество (Бухтеева и Ильина). Последняя тема в «Повести» доминирует. Она реализуется в истории любви героя к двум женщинам, между которыми, кроме близости с ним, нет решительно ничего общего. Это гувернантка Анна Арильд и проститутка Сашка.

Летом 1914 года Сергей Осипович (в «Трех главах из повести» — Геннадьевич) Спекторский окончил университет и устроился домашним учителем к суконным фабрикантам фрестельнам. Настроение у него самое благостное — никаких апокалиптических предчувствий, терзавших его в тринадцатом (а между тем война вот она, рукой подать,— ее вестником выступает случайно встретившийся младший Лемох в форме вольноопределяющегося). Фрестельны хорошо платят домашнему учителю. Он встречается у них с Анной Арильд Торнскьольд, датчанкой старше его лет на шесть. Это, как и следует, женщина с драмой — она в прошлом году потеряла мужа, священника, которому было всего тридцать два года; главное же — она страдает от унижения, от брезгливого презрения к русским, которым, по ее мнению, свойственна любовь к болезненным изломам психики, к темным закоулкам души; ей отвратительна роль, которую она вынуждена играть в доме Фрестельнов («Я нанималась в компаньонки, а не в горничные»). Вдобавок она уверена, что фабриканты — евреи, только старательно скрывают это (Сергей боится признаться новой знакомой, что он и сам наполовину еврей — по отцу). После этой бурной и внезапной исповеди она предупреждает его, что она «северянка и человек верующий и не выносит вольничанья» — всего этого, как мы понимаем, достаточно, чтобы Спекторский влюбился по уши.

Он полюбил ее той особенной любовью, которой всегда любит униженных женщин, изобретая им дополнительные унижения, если мало реальных. Вспомним, что и Юра Живаго, влюбляясь в Тоню, начинает воображать ее худой и слабой, хотя она была «вполне здоровой девушкой». Главная черта мисс Арильд в романе — легкость, бесплотность: постоянно упоминаются невесомые каштановые волосы. Сама мысль о том, чтобы в темноте остаться с героиней наедине, приводит Сергея в ужас — во время прогулки в Сокольниках они так и бросились вон из парка, лишь бы успеть в город до наступления ночи. Именно знакомство с Арильд заставляет героя — уже не мальчика — впервые в жизни всерьез задуматься о деньгах. Ему хочется богатства: «Он отдал бы его Арильд и попросил раздать дальше, и все — женщинам». Этот поразительный инфантилизм (кто из нас ребенком не мечтал облагодетельствовать униженную часть человечества, иногда ценою собственной жизни?) сочетается у него с дьявольски изобретательной фантазией — более точного автопортрета у Пастернака не было.

— мощное воображение и наивность, даже слабость в быту — продолжение общей бинарности текста. Ему и женщины нравятся неодинаковые, двух родов — Анна Арильд и проститутка Сашка, от которой он возвращается к Фрестельнам по утрам; хозяйка не решается его прямо спросить, где он шатается,— ибо знает, что он не соврет, и не желает неловкости. Сашка изображена в той лексике, которой мы от Пастернака никак не ждали, при всей неохватности его словаря:

«Все, за что она ни бралась, она делала на ходу, крупным валом и по-одинаковому, без спадов и нарастаний. Приблизительно так же, как, все время что-то говоря, выбрасывала она упругие руки, раздеваясь, она потом, на рассвете, за разговором, упираясь животом в столовое крыло и валя пустые бутылки, додувала свои и Сережины подонки. И приблизительно по-такому же, в той же степени, стоя в длинной рубахе спиной к Сереже и отвечая через плечо, без стыда и бесстыдства прудила в жестяной таз, внесенный в комнату тою старухою, что их впускала. Вся человеческая естественность, ревущая и срамословящая, была тут, как на дыбу, поднята на высоту бедствия, видного отовсюду. Острее всех острот здесь пахло сигнальной остротой христианства».

«Додувала подонки», «прудила», «без стыда и бесстыдства» — о, тут пахнет чем-то таким, что затруднительно как будто назвать сигнальной остротой христианства… но точнее всех об этом сказал Андрей Синявский в цикле афоризмов «Мысли врасплох». Речь там идет о том, что христианство — всегда на переднем крае борьбы за человека, всегда в бою, на форпосте,— и именно в этом смысле надо разуметь слова Пастернака о «сигнальной остроте». Вполне понятны становятся и слова о том, что «Сережа… никогда и никого еще так сильно не любил, как Сашку»: точней будет сказать, что никогда еще его любовь к людям — и к конкретному человеку — не подвергалась таким испытаниям: ее безмерно обостряют контраст, уродство быта, набеги Сашкиного пьяного сожителя, тот самый жестяной таз, наконец… Главное же — для Пастернака и его лирического героя такая любовь идеальна: Спекторский, как впоследствии Живаго, способен влюбиться только в Магдалину, в блудницу, униженную и оскорбленную, жаждущую сочувствия. С точки зрения банальной, вульгарной эротики это вполне понятно — проститутка привлекательна для мужчин определенного сорта, тут и ореол бульварной романтики, и опыт, и порочность,— но у Пастернака и его героев все, разумеется, иначе. Они способны любить только поруганную женственность — вероятно, потому, что все триумфальное им вообще отвратительно, а еще потому, что попросту пользоваться женщиной для такого героя невыносимо, ему нужно подобие моральной компенсации.

— в стихах «Второго рождения» и в образе Лары, которая будет отождествлена с Магдалиной уже напрямую. Пастернак не убоится уподобить ее любовь к Юре — любви Магдалины к Христу; его не остановит даже то, что тем самым евангельская история о Христе и грешнице приобретает явственный эротический подтекст. Но для Пастернака и немыслим был бы Христос, которому до такой степени чуждо все человеческое: рыдающая женщина с распущенными волосами — кающаяся Магдалина — не могла не вызвать у него самой обычной земной любви; поди представь Юру и Лару без физического влечения, без этого счастья касаться друг друга, сплетаться руками и волосами! Для Пастернака «скрещенья рук, скрещенья ног» и «судьбы скрещенья» с ранней молодости в одном ряду: христианство, эрос, революция завязаны в единый узел. Революция — месть за унижение женщины. Христианство — любовь-жалость к униженной женщине. Здесь — зерно мировоззрения Пастернака, и здесь же его главное отличие от Блока, на котором мы остановимся подробнее.