Быков Дмитрий Львович: Борис Пастернак. ЖЗЛ.
Глава XLV. Расправа

Глава XLV. Расправа

1

23 октября 1958 года Борису Пастернаку — второму после Бунина из русских писателей — была присуждена Нобелевская премия по литературе с формулировкой «за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и развитие традиций классической русской прозы».

Об этом присуждении много спорят: недоброжелатели Пастернака и по сей день убеждены, что роман — а следовательно, и премия — стали оружием в холодной войне. Странно упрекать в этом Пастернака. Предотвратить использование романа в холодной войне вполне могли отечественные власти: достаточно было напечатать книгу — советская система от этого не рухнула бы. Права была Зинаида Нейгауз в неотправленном письме к Шолохову, который высказался о «Докторе» резко отрицательно, хотя и не видел криминала в его публикации малым тиражом: Шолохов своим «Тихим Доном» куда решительней «подрывал основы» — однако не подорвал же, да еще и в классики попал; в либеральные пятидесятые такую эпопею вряд ли бы напечатали.

Играли ли политические мотивы значимую роль в присуждении премии? Те, кому она не светит, любят порассуждать о том, что и премия-то давно политическая, и присуждают ее никак не исходя из гамбургского счета… Может, оно и так, но почти все действительно большие писатели последнего века Нобелевскую премию получили; в том, что ее дали почвенникам Маркесу и Солженицыну, но не дали насквозь книжным предтечам постмодерна Борхесу и Набокову,— есть глубокий смысл. При этом нельзя отрицать, что Нобелевская премия — главная в мире награда, не считая бессмертия,— присуждается иногда и по конъюнктурным, и по слишком очевидным политкорректным соображениям, но как раз в случае Пастернака преувеличивать роль этих соображений не стоит. Премию дали не для того, чтобы насолить Советскому Союзу, ибо за благотворными переменами в СССР весь мир следил доброжелательно. Пастернаку присудили Нобелевскую премию не как антисоветчику, а скорее как представителю Советского Союза. Желая отметить русского писателя, Нобелевский комитет выбрал последовательного нонконформиста, гуманиста, мастера, сумевшего возвысить свой голос против лжи и догмы; более того — Пастернак получил премию с формулировкой, в которой о нем говорится как о продолжателе традиций русского реалистического романа, хотя, как мы видели выше, к реалистической традиции его книга имеет весьма касательное отношение.

в этом случае их решение по сути подписывало бы смертный приговор Пастернаку. Напротив, в Швеции сознавали, что времена изменились, что Пастернака можно наградить за роман, не рискуя при этом его жизнью; там искренне полагали, что Советский Союз воспримет награду как честь. Нобелевский комитет не желал провоцировать травлю, разразившуюся над головой Пастернака; иначе он бы трижды подумал, прежде чем его награждать. Столь бурную реакцию советского правительства — вероятно, отрезвившую многих европейских и американских оптимистов, сторонников конвергенции и сближения,— не мог предугадать и самый вдумчивый советолог. Артподготовку к Нобелевской премии 1958 года в Советском Союзе начали еще весной. Строго говоря, в условиях всемирной моды на Россию конкурировали два русских литератора-антипода — Шолохов и Пастернак. Фигур мирового масштаба в советской литературе, обескровленной репрессиями и зажатой запретами, в конце пятидесятых более не наблюдалось — а отметить советского писателя в Швеции собирались давно, ибо Россия была в центре внимания планеты: разоблачение культа личности, либеральные послабления, спутник… Имя Шолохова возникло в нобелевском контексте в 1954 году: тогда Шведская академия, по обыкновению, опрашивала писателей-академиков по всему миру, а в СССР писателем-академиком числился Сергеев-Ценский, маринист, баталист и пр. Ценский назвал Шолохова, и его кандидатура обсуждалась ежегодно вплоть до 1965 года, когда Нобелевскую премию ему в конце концов и вручили. В 1958 году советским властям очень хотелось, чтобы наградили Шолохова. Попытки организовать этот грандиозный международный успех не прекращались на протяжении всего 1958 года — тем более что одновременно с «Доктором Живаго» на европейские языки впервые широко и без сокращений переводился «Тихий Дон»; в Италии обе книги появились на прилавках в течение одного месяца (первый перевод «Тихого Дона» вышел еще в сорок пятом, но был значительно сокращен и упрощен). Критик-коммунист Карло Салинари в январе пятьдесят восьмого сравнивал Шолохова с Пастернаком и не мог скрыть разочарования пастернаковским романом:

«Как мы увидим ниже, эти два писателя являются антиподами и требуют — при отказе от любых вкусовых оценок — выбора определенной тенденции. Прибегая к невероятным преувеличениям, утверждали, что роман («Доктор Живаго».— Д. Б.) — самый большой роман столетия, однако никто не взял на себя труд объяснить, почему это так. Говорили, что эта книга «объясняет сами истоки человеческой свободы». Вокруг «Доктора Живаго» прежде всего была устроена скандальная кампания… Особый упор делался на распространенные после XX съезда и венгерской драмы вымыслы о провале опыта социалистического государства… Мистика без Бога… Пастернак рассматривает события и душевные состояния с точки зрения мистического индивидуализма, в то время как точка зрения Шолохова покоится на прочных исторических началах…» —

и далее в том же духе, хотя Салинари особо подчеркивает, что с Григорием Мелеховым революция обошлась еще и жесточе, чем с Юрием Живаго. В романе Пастернака критику-коммунисту больше всего понравился «хороший деревенский воздух», однако в нем нет исторической правды; главная претензия напрямую не сформулирована, обставлена соображениями эстетическими — у Шолохова, мол, наличествуют глубокие социальные мотивировки, а у Пастернака все вытекает из индивидуальных психологических переживаний; между тем совершенно ясно, что за всем этим кроется более простое объяснение: Шолохов, изображая своего героя уничтоженным и раздавленным, склонен оправдать и признать неизбежным то, что его раздавило,— и, приводя его к полному жизненному краху, усматривает в этом расплату за неправильный выбор; Пастернак, приводя Живаго к финалу даже более безрадостному (Григорий-то хоть в живых остается), оправдывает его, а не эпоху. Салинари это категорически не нравится. Напротив, Пьер Дюн в «Нувель литтерер» в это же время — в январе 1958 года — приветствует французский перевод «Повести» Пастернака (на него пошла мода, переводить и издавать стали все, что смогли найти) в следующих выражениях: «Отказавшись принести свою индивидуальность поэта в жертву идеологии, Пастернак выступил как защитник свободы творчества, представляющий великое поколение русских писателей, запрещенных или обреченных на забвение в собственной стране».

Все эти публикации подробнейшим образом конспектировались, комментировались и препровождались в отдел культуры ЦК КПСС. 31 марта 1958 года — за семь месяцев до официального дня объявления новых лауреатов — Константин Симонов направил в ЦК КПСС письмо под грифом «Секретно»:

«В шведском ПЕН-клубе недавно обсуждался вопрос о кандидатурах на Нобелевскую премию по литературе. В числе кандидатов назывались следующие писатели: Михаил Шолохов, Борис Пастернак, Эзра Паунд (США) и Альберто Моравиа (Италия). Поскольку писатели Швеции высказываются в пользу М. А. Шолохова, но с настроениями писателей далеко не всегда считаются, один из доброжелательно настроенных к нам шведских писателей Эрик Асклунд высказал в беседе с советской делегацией (тт. Марков Г. М. и Топер П. М.) мнение о целесообразности освещения в нашей печати деятельности М. Шолохова и его популярности в скандинавских странах, считая, что это может оказать желательное влияние на решение вопроса о Нобелевской премии по литературе. Просим указаний ЦК КПСС».

— и Симонов «просил указаний», продвигая к мировой славе давнего недруга и обидчика. Заведующий отделом культуры ЦК КПСС Поликарпов 5 апреля распорядился опубликовать в «Правде», «Известиях», «Литературной газете» и «Новом времени» материалы о гигантском значении творчества Шолохова — что и было исполнено, даром что на протяжении 1953—1958 годов, с самой публикации «Судьбы человека», Шолохов не напечатал ни одного художественного текста, мотивируя затянувшееся молчание упорной работой над вторым томом «Целины» и солоно отшучиваясь на вопросы о сроках завершения работы: «Скоро робят — слепых родят». Ставку советские чиновники сделали на Эрика Асклунда и Свена Сторка — больших друзей Советского Союза. Марков добавлял собственную рекомендацию (записка в ЦК КПСС от 7 апреля, опять секретно):

«Не исключены, очевидно, и другие меры, в частности, выступления наиболее крупных зарубежных и советских деятелей культуры по этому вопросу в различных органах Скандинавских и других стран».

Того же 7 апреля в Стокгольм летит совершенно секретная телеграмма:

«Стокгольм. Совпосол. Имеются сведения о намерениях известных кругов выдвинуть на Нобелевскую премию Пастернака. Было бы желательным через близких к нам деятелей культуры дать понять шведской общественности, что в Советском Союзе высоко оценили бы присуждение Нобелевской премии Шолохову. При этом следует подчеркнуть положительное значение деятельности Шолохова как выдающегося писателя и общественного деятеля, используя, в частности, его прошлогоднюю поездку в Скандинавию. Важно также дать понять, что Пастернак, как литератор, не пользуется признанием у советских писателей и прогрессивных литераторов других стран. Выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию было бы воспринято как недоброжелательный акт по отношению к советской общественности».

На что были готовы, чтобы не всплыла ситуация с запретом на публикацию романа в СССР, наглядно демонстрирует паническое письмо Бориса Полевого в ЦК КПСС (получено и зарегистрировано 17 сентября 1958 года): если из присуждения премии за крамольный роман сделают антисоветскую сенсацию, не следует ли немедленно издать его тиражом в пять-десять тысяч экземпляров? Присоединился к этому предложению и Сурков: издать, не пускать в продажу, распространить «по закрытой сети». Что интересно — предложение всерьез рассматривалось в ЦК КПСС:

«Роман Б. Пастернака «Доктор Живаго» — враждебное выступление против идеологии марксизма и практики революционной борьбы, злобный пасквиль на деятелей и участников революции. Весь период нашей истории за последние полвека изображается в романе с чуждых позиций злобствующего обывателя, для которого революция — бессмысленный и жестокий бунт, хаос и одичание. (…) Что касается буржуазной пропаганды, то поспешное издание у нас романа, выдвигаемого на Нобелевскую премию, все равно будет использовано для клеветнических измышлений об отсутствии в СССР «свободы творчества»».

В октябре 1958 года стало известно, что у Пастернака почти стопроцентные шансы на премию. Воспрепятствовать этому отдел культуры ЦК КПСС и сотрудники совпосольства были уже не в состоянии. Однако 21 октября два отдела ЦК КПСС — культуры и агитации — разрабатывают следующий план боевых действий:

«За последнее время враждебные СССР заграничные круги развернули кампанию за присуждение Пастернаку Нобелевской премии с тем, чтобы использовать этот акт против нашей страны. В том случае, если такая враждебная нам акция будет осуществлена, полагали бы необходимым принять с нашей стороны следующие ответные меры:

Организовать в печати выступления по этому поводу редколлегии журнала «Новый мир». Опубликовать в сокращенном виде письмо членов редколлегии этого журнала Пастернаку, направленное в сентябре 1956 года, в котором дается развернутая критика романа и объясняется, почему журнал не опубликовал это клеветническое сочинение.

Опубликовать коллективное выступление виднейших советских писателей, в котором оценить присуждение премии Пастернаку как враждебный по отношению к нашей стране акт.

премия за этот год наряду с Пастернаком, было бы целесообразно, чтобы в знак протеста т. Шолохов демонстративно отказался от нее и заявил в печати о своем нежелании быть лауреатом премии, присуждение которой используется в антисоветских целях. Такое выступление т. Шолохова представляется тем более необходимым, если премия будет разделена между ним и Пастернаком.

Если премия будет присуждена Пастернаку, ему следовало бы внушить, чтобы он отказался от премии, присуждение которой явно направлено против интересов нашей Родины. Для обоснования такой позиции Пастернак мог бы использовать свои заявления, с которыми он обращался к итальянскому издателю Фельтринелли, возражая против публикации романа в неисправленном виде. Было бы целесообразно с этой целью использовать влияние на Пастернака старейших беспартийных писателей К. Федина и Вс. Иванова, с которыми Пастернак связан на протяжении многих лет и с мнением которых он считается. (…) Желательно пригласить писателей К. А. Федина и В. В. Иванова к секретарям ЦК КПСС на беседу по этому вопросу.

Д. Поликарпов, Л. Ильичев».

Нобелевский комитет, как уже говорилось, не оправдал надежд ЦК КПСС. 23 октября 1958 года, в канун именин Зинаиды Николаевны, Борису Леонидовичу Пастернаку присудили Нобелевскую премию по литературе.

Что было делать? Единого мнения в Советском Союзе на этот счет не было. Либеральное крыло рвалось в облака, консервативное пятилось назад, умеренное тянуло в воду — и эта-то неопределенность заставляла всех кипеть и пузыриться особенно рьяно. Начались фантастические глупости и неприличия — при Сталине такого не вытворяли. 23 октября было принято специальное постановление ЦК КПСС «О клеветническом романе Б. Пастернака».

«Признать, что присуждение Нобелевской премии роману Пастернака, в котором клеветнически изображается Октябрьская социалистическая революция, советский народ, совершивший эту революцию, и строительство социализма в СССР, является враждебным по отношению к нашей стране актом и орудием международной реакции, направленным на разжигание холодной войны. Опубликовать в журнале «Новый мир» и в «Литературной газете» письмо редакции журнала «Новый мир»… Подготовить и опубликовать в «Правде» фельетон, в котором дать резкую оценку самого романа Пастернака, а также раскрыть смысл той враждебной кампании, которую ведет буржуазная печать в связи с присуждением Пастернаку Нобелевской премии. Организовать и опубликовать выступление виднейших советских писателей, в котором оценить присуждение премии Пастернаку как стремление разжечь холодную войну».

Тут же последовала специальная записка главного идеолога ЦК КПСС, аскета и фанатика М. А. Суслова. В ней содержалось требование срочно связаться с Фединым, чтобы начать «влиять» на Пастернака через него. 24 октября к Федину приехал лично Поликарпов. Он потребовал, чтобы Федин немедленно отправился к другу — уговаривать отказаться от премии.

И Федин пошел.

2

Утром 23 октября секретарь Нобелевского фонда Андерс Эстерлинг отправил Пастернаку телеграмму, в которой поздравил его с лауреатством и пригласил в Стокгольм на вручение премии, имевшее быть 10 декабря. В ответ Пастернак телеграфировал по-французски: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен». В одиннадцать вечера, узнав о награждении, пришли его поздравить с соседней дачи Ивановы. На следующий день Зинаида Николаевна — мрачная от предчувствий, но по всегдашней сдержанности ничем этого не выказывавшая,— готовила угощение по случаю своих именин. С утра, не поздоровавшись с именинницей и не поздравив ее, на дачу Пастернака явился седовласый, сановитый Федин. На втором этаже, в кабинете Пастернака произошел разговор на повышенных тонах. По воспоминаниям сына, Борис Леонидович был более всего потрясен тем, что старый друг и многолетний сосед впервые заговорил с ним не как близкий человек, а как должностное лицо. Пастернак твердо заявил, что отказываться от премии не будет, и удивился фединской готовности выражать официальную, а не личную точку зрения. Федин взял тоном ниже и с видом конфиденциальности сообщил, что миссия его подневольна («У меня на даче сидит Поликарпов!») — и что, если Пастернак не откажется от премии, его ждут непредсказуемые последствия. Пастернак не поверил. Он искренне полагал, что присуждение награды будет воспринято Союзом писателей как честь!

Особенно оскорбительным Пастернаку показалось то, что друга использовали для оказания на него влияния (не пришел же прямо к нему сам Поликарпов!) — и друг не стал возражать против этой беспардонной низости.

— Что же вы не поздравили нас с премией? Вы не знаете о ней?

— Знаю,— ответил он мрачно,— положение ужасное!

— Для Союза писателей?— невинно переспросила Зинаида Николаевна.— Для союза — действительно неудобно вышло.

Федин ушел взбешенный и передал разговор Поликарпову, тот уехал в Москву ждать дальнейшего развития событий.

— не таков был шок. Пастернак в смятении отправился к Иванову. Он рассказал ему, что Федин (и, стало быть, все руководство Союза писателей — злой воли самых высоких инстанций Пастернак за этим еще не видел) настаивает на отказе от премии. Иванов — тоже старейший и тоже беспартийный писатель, в чьем столе лежал добрый десяток неопубликованных шедевров,— твердо сказал: «Ты великий поэт и достоин любой существующей в мире премии». Ободренный и утешенный, Пастернак вернулся домой, а к Федину не пошел. Федин дождался вечера и позвонил Поликарпову — сообщить, что продолжение разговора не состоялось, а стало быть, отказываться от премии Пастернак не намерен. Поликарпов немедленно направил записку Суслову.

Все закрутилось очень быстро. На 25 октября было намечено партсобрание президиума правления Союза писателей.

Утром 24 октября поздравить Зинаиду Николаевну и нового лауреата отправился Корней Чуковский с внучкой Люшей. Он застал шумное общество, в том числе нескольких фотокорреспондентов. В доме гостила Нина Табидзе. На всех фотографиях Чуковский праздничен, Пастернак радостен и торжествен, Зинаида Николаевна мрачна. Когда Чуковский собрался уходить, Пастернак вышел вместе с ним и отправился к Ольге Ивинской, на «Малую дачу» — посоветоваться и отдать ей благодарственные телеграммы для отправки в Москве. Чуковский пошел к Федину разведывать обстановку. От Федина-то он и услышал впервые демагогический штамп, который «либеральная интеллигенция» будет потом повторять раз за разом:

«Сильно навредит Пастернак всем нам. Теперь-то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции. Ведь Поликарпов приезжал не от себя. Там ждут ответа. Его проведут сквозь строй. И что же мне делать? Я ведь не номинальный председатель, а на деле руководитель союза. Я обязан выступить против него».

Вечером Чуковский вернулся на дачу. Там его ждала повестка на экстренное заседание президиума правления Союза писателей, назначенное на 27 октября. Он немедленно снова отправился к Пастернаку — это очень в его духе, даром что роман ему не нравился («эгоцентрично, вяло, гораздо ниже его стихов»). За два месяца до присуждения премии на вопрос случайно встретившейся Зинаиды Николаевны, читал ли он роман, Чуковский язвительно ответил, что не читает сенсационных книг. Но, в отличие от Федина и большинства других коллег, Чуковский физически не мог вынести, чтобы кого-то — тем более поэта, в чьем величии он не сомневался,— «провели сквозь строй». Надо было немедленно что-то делать, писать, спасать, вырабатывать тактику… Пришла Анна Никандровна — жена драматурга-«лениниста» Николая Погодина. За столом сидел и Леня. Пастернак показался Чуковскому усталым, но в общем ситуация в доме выглядела мирной, Зинаида Николаевна обсуждала с Ниной Табидзе, в каком платье ехать на нобелевскую церемонию… Тут к Пастернаку явился посыльный из союза с повесткой на заседание.

«Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенед, Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов».

(27 октября, когда сделана запись, Чуковский уже понимает, что мысль безумная — от этих шпицрутенов не спасешь.) Чуковский предложил план в своем духе — он любил действовать напрямую, и выручало его иногда, как и Пастернака, тщательно продуманное юродство: надо с утра ехать к Фурцевой (министру культуры) и заявить, что Пастернак сам возмущен «свистопляской, которая поднята за границей вокруг его имени», что он сам не хотел публикации романа за границей, что он «нисколько не солидарен с бандитами, которые наживают сотни тысяч на его романе и подняли вокруг его романа политическую шумиху». Пастернак выслушал предложение Чуковского. Оно ему не понравилось, но написать письмо Фурцевой он согласился — поднялся наверх и через десять минут («не больше!» — поразился Чуковский) вернулся с готовым текстом. Это показывает, на каком подъеме был Пастернак в эти дни, несмотря на страшное нервное напряжение, и какая сила собственной правоты жила в нем. К письму вполне применимы фединские слова о романе — гениальное, надменное:

«Я думал, что радость моя по поводу присуждения Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. Мне кажется, что честь оказана не только мне, а литературе, к которой я принадлежу. Кое-что для нее, положа руку на сердце, я сделал. Как ни велики мои размолвки со временем, я не предполагал, что их в такую минуту будут решать топором… Я верю в присутствие высших сил на земле и в жизни, и быть заносчивым и самонадеянным запрещает мне небо».

Чуковский от этого текста, в свою очередь, пришел в ужас. Такое письмо могло только усугубить положение. «Тут только я заметил, что нервы мои разгулялись. Я ушел домой, чуть не плача»,— замечает он.

25 октября, на первом собрании правления, присутствовали только члены партии — 45 человек, в том числе Ошанин, Шагинян, Марков (Г. М.), Яшин, Сартаков, Анисимов, Герасимов, Грибачев, Михалков. Бильярдно лысый Грибачев и заикающийся более обыкновенного Михалков в своих выступлениях призвали выслать Пастернака из страны. Шагинян — поклонница Маркса и Гете, конфидентка Белого, автор сборника мистических драм и романа «Гидроцентраль», крошечная старуха со слуховым аппаратом,— активно их поддержала. Отчету об этом мы обязаны все тому же Д. Поликарпову, который направил Суслову соответствующую записку.

был уверен, что вначале будет предложена самая жесткая формула, а общее собрание ограничится общественным порицанием, пусть и самым пылким. Вопрос об исключении из СП стоял на партсобрании, это естественно,— но он самым искренним образом полагал, что партийцы Пастернака постращают, а беспартийные простят. Поликарпов питал некоторые иллюзии насчет писателей — забегая вперед, скажем, что беспартийные оказались еще и пояростней партийцев.

26 октября в «Правде» появился фельетон Давида Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Заславский — давний зоил Пастернака, ему в радость было исполнить партийное задание. Ивинская злорадно вспоминает, что Заславский, в прошлом меньшевик, удостаивался уничижительных эпитетов от самого Ленина и с двадцатых годов неутомимо выслуживался, пиная все живое в литературе… В тот же день «Литгазета» опубликовала в некотором сокращении письмо редколлегии «Нового мира». Это странное решение наглядно демонстрирует деморализацию советской верхушки — ведь тем самым советский читатель получил в собственные руки подборку самых крамольных цитат из романа, то есть в СССР было напечатано все то, что Пастернака уговаривали из книги снять! Ни один пейзаж, ни одна любовная или лирическая сцена, ни одно религиозное прозрение Живаго или Веденяпина не стали достоянием общественности; все самое невинное в романе оставалось для советского читателя тайной за семью печатями (в чем, впрочем, есть особый смысл — все самое благодатное в романе, все, что делает его неотразимо притягательным и убедительным, было упрятано и замолчано). Зато порядочное число крамольных цитат, мыслей, которые ни при какой погоде не могли увидеть света в советское время,— было напечатано и усвоено массами; ни одно правительство в мире не сделало бы ничего подобного — советскому руководству в октябре 1958 года было некогда просчитывать свои действия.

3

Пастернак в эти дни поступил исключительно здраво. Он газет не читал. Родные запомнили его бодрым. Он делал то, что и всю жизнь,— работал: переводил «Марию Стюарт» Юлиуша Словацкого. Шутил, что это уже третья «Мария Стюарт» в его жизни (первая — Суинберна, вторая — Шиллера), и теперь она для него вроде как член семьи, «Манечка».

Тем временем общественность не дремала: требовалось осудить Пастернака от имени советской литературной молодежи. По общежитию Литинститута пошли добровольцы с подписными листами. Подписалась примерно треть студентов. Чтобы не подписывать, прятались по сортирам, сбегали с занятий, ночевали у знакомых. Добровольцев на демонстрацию набрали немного — человек тридцать; навыка не было, публичных манифестаций, хотя бы и самых лояльных, давно не проводили. Срочно нарисовали плакат «Иуда, вон из СССР» — изобразили Пастернака в виде Иуды, подчеркнув в его облике иудейские черты, рядом намалевали кривой мешок с долларами, к которому Иуда жадно тянулся. С плакатами пошли на Воровского к писательскому союзу, заявили, что сейчас поедут к Пастернаку на дачу. Вышел секретарь СП Константин Воронков, сказал, что высоко оценил патриотический порыв молодежи и что на дачу ехать не надо. Избыточная активность комсомольских поэтов была окорочена. Свернули «Иуду» и разошлись по домам.

Двадцать шестое октября было днем наибольшей славы Пастернака в СССР. Ирина Емельянова, дочь Ольги Ивинской, относившаяся к ситуации с молодым легкомыслием, пересказывала Пастернаку ссору двух баб в метро: «Что ты на меня кричишь?! Что я тебе, Живага какая-нибудь?!» Утешать Пастернака поехали в Переделкино однокурсники Емельяновой — молодые поэты Панкратов и Харабаров. Застали они Пастернака у Ивинской, пошли его проводить до трансформаторной будки, откуда дорога сворачивала на «Большую дачу». Прошумел поезд. Панкратов прочел: «Чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия». Пастернак, до этого сдержанный, не особенно довольный приездом хоть и знакомых, а все же посторонних людей, прослезился. Емельянова порывалась устроить, по ее выражению, «контракцию» — написать письмо в защиту Пастернака, передавала ему записки студентов Литинститута с выражением сочувствия; поздравительные письма из-за рубежа шли потоком — младшему сыну Ивинской, Мите, работавшему на почтамте, Борис Леонидович говорил: «Ты работаешь в самом дружественном мне учреждении!»

— не к себе в Лаврушинский, а к Ивинской в Потаповский переулок. С ним был Кома Иванов — друзья старались никуда не выпускать поэта одного, опасаясь провокаций. Решался единственный вопрос — идти ли Пастернаку в «совет нечестивых»? Ясно было, что речь зайдет об исключении из союза, что наговорят ему в лицо невообразимых гнусностей — и непонятно, заставит ли его присутствие кого-нибудь одуматься или спровоцирует на еще больший скандал; толпа обладает способностью себя подзаводить. Иванов твердо сказал: не ходить ни в коем случае. Пастернак после некоторого колебания согласился, сказал, что напишет собранию письмо, и удалился писать его в соседнюю комнату; для вдохновения и уверенности ему дали бутылку его любимого коньяка. По воспоминаниям Емельяновой, писал он быстро — и, как всегда, когда работа шла, высовывал кончик языка. Иванов пошел в соседнюю квартиру звонить Воронкову — предупреждать, что Пастернака не будет и что он привезет от Пастернака письмо.

Долгое время это письмо, составленное в виде тезисов, считалось утраченным, и Ивинская с Емельяновой не могли простить себе, что его не скопировали. Некоторые тезисы сохранились в записи участников собрания 27 октября — на писателей пастернаковская декларация тоже произвела сильное впечатление. Оно нашлось лишь тридцать пять лет спустя, в президентском архиве, в машинописной копии. Документ этот вполне соответствует своей славе.

«1. Я искренне хотел прийти на заседание и для этого ехал в город, но неожиданно почувствовал себя плохо. Пусть товарищи не считают моего отсутствия знаком невнимания. Записку эту пишу второпях и наверное не так гладко и убедительно, как хотел бы.

2. Я и сейчас, после всего поднятого шума и статей, продолжаю думать, что можно быть советским человеком и писать книги, подобные «Доктору Живаго». Я только шире понимаю права и возможности советского писателя и этим представлением не унижаю его звания.

3. Я совсем не надеюсь, чтобы правда была восстановлена и соблюдена справедливость. Но все же напомню, что в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий. Роман был отдан в наши редакции в период печатания произведения Дудинцева и общего смягчения литературных условий. Можно было надеяться, что он будет напечатан. Только спустя полгода рукопись попала в руки итальянского коммунистического издателя. Лишь когда это стало известно, было написано письмо редакции «Нового мира», приводимое «Литературной газетой». Умалчивают о договоре с Гослитиздатом, отношения по которому тянулись полтора года. Умалчивают об отсрочках, которые я испрашивал у итальянского издателя и которые он давал, чтобы Гослитиздат ими воспользовался для выпуска цензурированного издания как основы итальянского перевода. Ничем этим не воспользовались. Теперь огромным газетным тиражом напечатаны исключительно одни неприемлемые места, препятствовавшие его изданию, которые я соглашался выпустить, и ничего, кроме грозящих мне лично бедствий, не произошло. Отчего же нельзя было его напечатать три года тому назад, с соответствующими комментариями?

5. Самомнение никогда не было моим грехом. Это подтвердят те, кто меня знает. Наоборот, я личным письмом Сталину просил его о праве трудиться в тишине и незаметности.

6. Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России, и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался.

7. По поводу существа самой премии. Ничто не может заставить меня признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью. Что же касается денежной стороны дела, я могу попросить шведскую академию внести деньги в фонд совета мира, не ездить в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей. Об этом я хотел бы переговорить с кем-нибудь из наших ответственных лиц, может быть, с Д. А. Поликарповым, спустя недели полторы-две, в течение которых я приду в себя от уже полученных и еще ожидаемых меня (так в тексте.— Д. Б.) потрясений.

8. Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья это вам не прибавит.

».

Любой, кто читал Пастернака, немедленно вспомнит источник последних строк:

Как вы, я часть великого
Перемещенья сроков,
И я приму ваш приговор

Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже — жертвы века.


Любовь к родному краю
И снисхожденья вашего
Не жду и не теряю.

Едва народ по-новому

Его от прав дарованных
Поволокли в аптеки.

Все было вновь отобрано.
Так ныне, пункт за пунктом,

Доводят нас до бунта.

Поставленный у пропасти
Слепою властью буквы,
Я не узнаю робости,

Я знаю, что столб, у которого
Я стану, будет гранью
Двух разных веков истории,
И радуюсь избранью.

— все сбывается! Вероятно, он имел в виду и эту коллизию — параллель между своей и шмидтовской судьбой (тут все на месте — даже приезд в Россию для встречи с ним его конфиденток Жаклин де Пруайяр и Ренаты Швейцер; их письма к нему — то же, что для Шмидта переписка с Зинаидой Ризберг). Аналогия еще и в том, что и процесс Шмидта, и травля Пастернака разворачиваются во времена либеральных послаблений, когда система показывает не столько свои зубы, сколько свои границы. Есть вещи, через которые перешагнуть нельзя — вне зависимости от того, насколько виноват казнимый; он отлично понимает, что вина его символична, не более. Его участь — участь заложника, и расправиться с ним надо только потому, что иначе рухнет государство. Оно выдержало бы публикацию романа в СССР (как выдержало публикацию крамольных отрывков из него, как и в 1905 году, в конце концов, выдержала империя это несчастное, безнадежное «очаковское» восстание). Но выдержать то, что офицер перешел на сторону восставших матросов, фактически изменив присяге… Перенести то, что писатель самовольно издался за рубежом, получил за это Нобелевскую премию и не стал от нее отказываться… Государство вправе карать отступников, и оба отступника это понимают,— вот главный мотив тождества, но это же и признак скорого крушения империи. Ибо законы ее уже не абсолютны — за ними нет высшего нравственного содержания; все, что осталось от правды и справедливости, от Закона,— «слепая власть буквы». В этих обстоятельствах и Шмидт, и Пастернак знаменуют собою скорую гибель очередной империи, сколь бы она ни приспосабливалась к новым временам, пытаясь либерализоваться сверху. И Шмидт, и Пастернак отчетливо видят скорый крах своих гонителей. Пастернак в пятьдесят восьмом году не мог не понимать, что его гонители «сядут так же за грехи тирана в грязных клочьях поседелых пасм», и потому письмо его заканчивается провидческими словами о будущей реабилитации. Все-таки он не зря писал «Шмидта», хоть и не любил эту вещь после цветаевской резкой оценки: она стала для него бесценным опытом проживания собственной казни, пусть и гражданской. Думается, в пятьдесят восьмом он пересмотрел отношение к этой поэме.

Конечно, Пастернак в своей историософской концепции исходил главным образом из русского опыта — почему и концепция вышла узка: только в России ересь постоянно становится господствующей религией, чтобы опять стать ересью, только здесь идет непрерывная борьба одних самозванцев с другими, при молчаливом попустительстве народа; только здесь условные либералы и условные тоталитарии чередуют заморозки и оттепели, бесперечь переоценивая одни и те же ценности, так что всякий, низринутый в бездну, вправе надеяться на посмертную реабилитацию (а ежели долго проживет, то и на прижизненную). Как ни хорош текст пастернаковского письма в Союз писателей — следует признать, что ничего принципиально нового в нем нет, его историософия не претерпела изменений с двадцатых годов. Если в 1923 году Пастернаку казалось, что возобновление русского движения по кругу было «подлогом» («Высокая болезнь»), в 1926 и 1958 годах ему одинаково ясно, что подлогом была революционная утопия. Все, кто намеревался отдать душу за други своя, вернулись на круга своя.

Именно поэтому в России, говоря об истории, всегда намекаешь на современность, а всякий историк остается пророком, предсказывающим назад.

4

То заседание правления Союза писателей описано не один раз. Наиболее подробную хронику написал Константин Ваншенкин. Заседание происходило в Белом зале так называемого «Дома Ростовых». Был Поликарпов. Он приехал без всякого предварительного мнения о том, как поступить, и мрачен был именно по причинам тяжелой растерянности. Значительная часть президиума понятия не имела о сути происходящего. Романа никто, кроме прежней редколлегии «Нового мира», не читал. Ваншенкин вспоминает о каком-то седобородом аксакале, все повторявшем: «При чем тут Швеция?!» Наконец объяснили суть дела. Зачитали письмо Пастернака. Председательствовал Николай Тихонов — тот самый, который в двадцать четвертом спрашивал Пастернака о его новой поэме, интересовался «продвижением лирического материала на большие расстояния», ездил с ним в Грузию, выпивал рекордное количество вина в обществе Яшвили и Табидзе… Начали выступать — без особых эмоций, но дружно. Что самое поразительное — все опять делалось «снизу», то есть без особого давления извне. Считалось, что так надо,— хотя наверху ничего еще не было решено окончательно; хотя два-три товарищеских голоса могли переломить ситуацию; хотя можно было, как делывал в иных ситуациях сам Пастернак, веселым юродством смягчить происходящее, сказав что-нибудь вроде: «Не орите! А если орете, то хотя бы на разные голоса!» Но такого — не нашлось; не нашлось и человека, который бы, подобно Пастернаку при обсуждении мандельштамовского дела, попытался отвести от него главный удар — осудить, но без злорадства, и тем смирить толпу, желавшую травли…

Почему ему всегда должно везти? Нобелевская премия — за какие заслуги? За лирику, что ли? Откуда шведам знать его лирику, он ее двадцать лет не печатал. Все это акция наших врагов. Никакого миндальничанья. Такая примерно была логика.

— Марков, Михалков, Катаев, Гулиа, Зарян, Ажаев, Турсун-заде, Смолич, Николаева, Чуковский (Николай), Панова, Луконин, Прокофьев, Караваева, Соболев, Ермилов, Антонов, Грибачев, Полевой, Смирнов (двое — С. С. и С. В.), Яшин, Нилин, Венцлова, Щипачев, Абашидзе, Токомбаев, Рагимов, Атаров, Кожевников, Анисимов — исключили Пастернака из своих рядов. Против исключения, собственно, говорили двое: Грибачев («это повредит нам в международном плане») и Твардовский («семь раз отмерь, один раз отрежь»). Аргументы у тех, кто настаивал на исключении, были своеобразные. В конце войны группу писателей наградили медалями «За оборону Москвы». Пастернак получать ее не приехал — прислал за себя сына. Ну не пренебрежение ли к коллективу и награде? Вера Панова говорила особенно резко — а ведь она была крупным, смелым писателем, автором антифашистской аллегории «Который час?», в которой намеков на Сталина не меньше, чем на фюрера. Твардовский, Рыленков, С. С. Смирнов и Ваншенкин в какой-то момент не выдержали душной проработочной атмосферы и сбежали в буфет выпивать. Говорили о Пастернаке, естественно.

— Я с ним даже не знаком,— заметил Ваншенкин.

— Немного потеряли,— раздраженно сказал Твардовский. Помолчали.

— Мы не против самой Нобелевской премии,— сказал Твардовский.— Пусть бы дали Маршаку. Кто же возражает?

Вернулись на заседание, оно все тянулось, опять пошли курить… Обсуждали на этот раз новую женитьбу Исаковского. Сидели под картиной, на которой Горький читал Сталину и Ворошилову «Девушку и смерть»: картина в Союзе называлась «Прием Горького в члены СП».

«Знамени», по чьему доносу впоследствии арестовали роман Гроссмана «Жизнь и судьба» — весь, до последней страницы, включая копирку, изъятую у машинисток (Гроссман был мудр, подобную возможность предвидел и два экземпляра спрятал).

— Что же ты, Саша,— спросил он Твардовского,— роман-то этот, что ли, печатать хотел?

— Это было до меня,— сказал Твардовский.— Они тоже не хотели. Ты знаешь.

— Хотел, хотел.

— Знаешь что,— доверительно попросил Твардовский.— Иди отсюда.

— Почему это я должен идти?

— Потому что у тебя ни чести, ни совести.

— Почему это ни чести, ни совести?

— Иди на …!— взорвался Твардовский.

Кожевников пошел — обратно на заседание. В дверях он чуть не столкнулся с выходившим из зала Поликарповым. Тот был хмур и спросил собравшихся под картиной:

— Так нужно исключать или нет?

Твардовский был краток:

— Я уже сказал.

Смирнов, Ваншенкин и Рыленков были с ним солидарны. Это не помешало Смирнову председательствовать три дня спустя на общемосковском собрании, которое должно было утвердить решение президиума, а Рыленкову — написать статью «Вызов всем честным людям» («Литературная газета», 1 ноября 1958 года). Само собой, под вызовом всем честным людям имелась в виду зарубежная публикация романа, а вовсе не единогласное исключение Пастернака.

Поликарпов и сам колебался. Суслов поставил ему недвусмысленную задачу — «проконтролировать исключение»,— но решимости ему явно не хватало, да и вообще он был обычный советский чиновник, не без задатков милосердия. Если бы писатели отделались дружным негодованием, но не приняли к Пастернаку никаких оргмер (как-никак его членский билет в СП был за номером 65, из первой сотни, и подпись на нем была горьковская),— Поликарпов вряд ли стал бы настаивать на более кровожадном варианте. Но писатели действовали с опережением. На 31 октября было назначено общемосковское собрание.

Он отказался от премии.

5

Это был жест столь же красивый, сколь и бессмысленный; столь же гордый, сколь и трогательный. Он изобличал в Пастернаке типичного и неисправимого человека Серебряного века — эпохи, когда жест значил бесконечно много. Пастернак искренне надеялся, что сам факт добровольного отказа от престижнейшей литературной награды мира заставит его гонителей усовеститься; да дело-то происходило уже не в Серебряном веке.

Механизм был запущен, травля не могла остановиться — только решительное указание сверху пресекло бы ее, но Хрущев такого указания не давал. Более того: теперь уж в отказе от премии Советское государство вовсе не было заинтересовано. Раз присудили, раз случился весь этот позор,— премию надо было брать и отдавать куда-нибудь в Фонд мира. Своим отказом Пастернак не только не облегчил своего положения — он испортил его окончательно. Главное же — ничто уже не могло отменить общего писательского собрания, ритуального клеймения-камлания, назначенного на 31 октября.

После заседания правления 27 октября к Пастернаку на всякий случай прислали литфондовского врача. Официально постоянное присутствие врача в доме объяснялось жалобами Пастернака на плохое самочувствие, из-за которого он не смог предстать перед «малым судилищем»; издевательство, что и говорить, утонченное, вроде медицинского освидетельствования Чаадаева. Утром 29 октября стало известно о присуждении Нобелевской премии по физике советским академикам Тамму, Франку и Черенкову; в советской прессе появилась статья о том, что вот по физике-то оценивают ученых объективно, а литературная премия стала орудием политиканов… Вечером физик Леонтович, тоже академик, выразил желание поехать к Пастернаку и убедить его, что советские физики так не думают, что большинство из них на его стороне и радуются его удаче. Евгений Борисович повез Леонтовича в Переделкино. Пастернака не было дома. Он вернулся через несколько минут. Как вспоминает старший сын, «лицо его было серым и страшным». Пастернак сказал, что отказался от премии.

«Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберешь». Пастернак после телефонного разговора с ней, ни о чем ее не предупредив, дал две телеграммы — одну в Стокгольм, другую в Гослитиздат. Первая гласила:

«В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ».

Во второй содержалось императивное требование: «Дайте Ивинской работу, я отказался от премии». (Ольга Ивинская утверждает, что вторая телеграмма была не в издательство, а непосредственно в ЦК; пожалуй, это больше похоже на правду.)

На следующий день, 30 октября, Пастернак поехал к Ивинской в Потаповский переулок. Там была и Аля Эфрон. Он начал советоваться — не отказаться ли ему от премии? «Это было в его манере,— вспоминает Ивинская,— сначала сделать, а потом сообщать и советоваться».

Ивинская возмутилась: ведь они выработали линию поведения, почему он идет на попятный?!

— А я уже отказался,— сказал Пастернак.— И телеграмму Андерсу Эстерлингу отправил.

— Вот и хорошо, Боричка, вот и молодец,— сказала Аля и поцеловала его. Она понимала, чего ему стоил отказ, и не хотела травить ему душу.

Двадцать девятого октября тогдашний первый секретарь ЦК ВЛКСМ, впоследствии шеф КГБ В. Семичастный выступил с речью на пленуме по случаю сорокалетия комсомола и на этом праздничном мероприятии уделил внимание и Пастернаку. В речи комсомольского вождя — румяного любителя соленой шутки и ораторских импровизаций, совершенно в духе «дорогого Никиты Сергеича»,— появились сразу две зоологические метафоры: сначала Пастернак был назван «паршивой овцой», а затем было сказано, что Пастернака «нельзя сравнить со свиньей, товарищи. Свинья — чистоплотное животное, она никогда не гадит там, где кушает». «Кушает!» — это, конечно, от деликатности чувств. Поразительно, как в судьбе Пастернака начали вдруг звучать решительно все мотивы его поэзии: вспомним, как отстаивал он слово «кушали» в «потемкинской» главе 1905 года… Столько раз называя Хрущева в своем кругу «дураком и свиньей», он получил теперь полновесный ответ на высшем уровне. Семичастный сообщил, что советское правительство не будет чинить Пастернаку препятствий, если он захочет выехать из страны.

Это звучало почти приговором о высылке.

Пастернак спросил старшего сына: поедешь со мной?

— Куда и когда угодно!— горячо ответил первенец.

— А Зинаида Николаевна и Ленечка не хотят,— мрачно признался Пастернак.

Зинаида Николаевна в самом деле уперлась намертво: ты можешь ехать куда и с кем захочешь, но меня и Леню оставь на Родине. Это было для Пастернака неприемлемо. Ивинская с дочерью готова была уехать с ним, однако боялась самой перспективы высылки, боялась, что и за границей им не дадут покоя. Она-то и упросила Пастернака написать письмо Хрущеву с просьбой не применять к нему такой страшной меры, как лишение гражданства.

Пастернак это письмо написал — точнее, внес правку и подписал текст, составленный Ивинской и Алей Эфрон по советам адвокатов из Всесоюзного агентства по охране авторских прав. В редактировании его, по просьбе Ивинской, участвовал также Вяч. Вс. Иванов. Вот этот текст:

«Уважаемый Никита Сергеевич,

Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».

Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.

Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.

Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.

Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.

Б. Пастернак».

В ночь на 31 октября Ирина Емельянова отвезла это письмо на Старую площадь, в здание ЦК. Ивинская много раз потом называла это письмо своей виной и ошибкой. Она утверждала, что слишком давила на Пастернака, чтобы он отказался от премии. Но он, надо полагать, боялся не только за нее,— Зинаида Николаевна тоже не ждала от Нобелевской премии ничего хорошего, причем с самого начала. Не нам судить, прав или не прав был Пастернак, отказываясь от главной литературной награды мира. От него так и не добились публичного покаяния — его письмо к Хрущеву выдержано в достойном тоне, да и заявление от 5 ноября 1958 года, появившееся в «Правде», даже после всех правок и редактур, не содержит отказа от книги и от убеждений. Что же до возможного отъезда… Ивинской он говорил, что, даже если бы ему разрешили увезти с собой всех, кого он хочет,— он, всегда воспринимавший Запад как праздник, не смог бы жить в его повседневности.

«Пусть будут родные будни, родные березы, родные неприятности, и даже — привычные гонения. И надежды».

— в том числе автор этих строк — оказались в Марбурге, во дворе университета. Само собой, все разговоры были о Пастернаке, поклониться которому все пятеро и взобрались на высокую гору, «вобравшую город», сплошь увитую красным осенним виноградом. Разгорелся бурный спор о том, стоило ли Пастернаку уезжать в 1958 году. Два поэта были убеждены, что Пастернак втайне был нацелен на отъезд — не зря же он советовался со старшим сыном, и тот сказал, что поедет за ним куда угодно! Два прозаика настаивали, что без Зинаиды Николаевны и Лени он никуда бы не поехал — а уговорить Зинаиду Николаевну не было никакой надежды; он, положим, и готов был покинуть старую, давно уже чужую ему жену, и даже двадцатилетнего сына: Женю он оставил, когда тому было восемь,— но просто оставить и оставить в заложниках… тут, согласитесь, есть некая разница. Уезжая — пусть даже с Ольгой и ее детьми, пусть даже навстречу всемирному признанию, в любимую Европу, в ни разу не виденную Америку, к славе, лекциям, комфорту, материальному благополучию,— он оставлял бы в СССР семью, с которой — он был уверен — за него посчитались бы. Критик, взявшийся всех рассудить, уверял, что Пастернак и ехать не хотел — он всегда втайне подозревал, что в Европе своя пошлость, почище советской, и убедился в этом в конце концов. Разговор продолжали в любимой кофейне Пастернака, потом — в пивной, где он, по слухам, бывал (а основана она была, сообщала вывеска, в 1680 году) — и все никак не могли понять, сорок пять лет спустя после того рокового решения: спас он себя или погубил? Может, его выезд открыл бы дорогу другим, окончательно пробил железный занавес, показал, что можно уезжать, если хочешь? Один прорвался — другим бы захотелось? Может, стали бы появляться заявления вроде замятинского: «Прошу выслать меня из СССР»? Вдруг он прожил бы не семьдесят, а сто, на которые и был рассчитан? Ведь в шестьдесят девять, до марта пятьдесят девятого, он еще бодр и подвижен, и так вызывающе молод. А с другой стороны — вдруг именно переезд на чуждую почву подкосил бы его? Да что вы, какую же чуждую,— разве для него не было бы счастьем в третий раз в жизни приехать в Марбург? Увидеть все это, показать Ольге и ее детям? Прожить остаток лет с женщиной, к которой его тянуло сильнее всего? А Париж, а разговоры с уцелевшими эмигрантами, а поездка в Штаты, к Хемингуэю, который поклялся принять Пастернака и сделать все возможное, чтобы он ни в чем не нуждался… И лишь ближе к ночи, на пустых готических улицах Марбурга, в торжественной тишине, нарушаемой лишь звуками одиноких моторов на шоссе внизу,— все сошлись на том, что решение выехать за границу отменило бы божественно красивый, трагический финал жизни Пастернака, уничтожило бы его посмертный триумф. Не было бы гибели, которая оказалась сильнее всякого протеста. Не было бы траурного торжества его похорон. Не было бы легенды. И в конце концов — что больше значило бы для русской свободы: доказать, что можно уехать,— или что можно остаться и притом победить?

Так что, впервые в жизни не сумев избежать бинарного выбора, ненавистного «или — или» (потому что третьего быть просто не могло), он выбрал верно. А впрочем, и тут обманул тех, кто выбор ему навязал. Он и остался, и не остался: жить ему оставалось полтора года.

6

Собрание проходило в Доме кино на улице Воровского: там теперь Театр киноактера, это ровно напротив правления Союза писателей. В самом союзе не было зала, способного вместить всех литераторов Москвы.

Некоторые в этот день вообще уехали из Москвы. Иные заболели. Самые храбрые просто не пришли. В защиту не выступил никто.

Председательствовал Сергей Сергеевич Смирнов (Ивинская определила его как «порядочного человека» — так, поясняет она, называли тех, кто делает подлости не по собственной инициативе, а исключительно по приказу сверху). Он говорил о том, что Пастернак всегда был далек от народа, что друзья его защищали, но теперь он показал истинное лицо; что его считали аполитичным — а он написал остро политический роман; что он попал в компанию с такими реакционерами, как Камю и Черчилль… Был упомянут Кнут Гамсун, к чьему дому приходили читатели и бросали за ограду его книги. Гамсун, напомним, во время Второй мировой был одним из немногих норвежских интеллектуалов, открыто вставших на сторону Гитлера и печатавшихся в фашистской прессе. За коллаборационизм он был подвергнут домашнему аресту.

… Это очень верно! Надо обратиться к правительству с просьбой о лишении Пастернака советского гражданства. Аплодисменты.

«В течение сорока лет скрытый враг, преисполненный ненавистью и злобой, жил среди нас, и мы делили с ним наш хлеб».

«За доблестный труд», вручавшуюся в сорок пятом году. «Он ярчайший образец космополита в нашей среде!» Зелинский сказал, что присуждение Нобелевской премии Пастернаку — это литературная атомная бомба, удар в лицо советскому правительству, что произнести имя Пастернака на собрании прогрессивных писателей — все равно что издать неприличный звук в обществе.

«Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен, а мы будем строить тот мир, которому мы посвятили свою жизнь!»

Закончил Зелинский прямым доносом: культ Пастернака создало окружение! «За мою критику Пастернака Вячеслав Всеволодович Иванов перестал подавать мне руку». То есть понятие совести было уже упразднено в принципе: человек, которому не подали руки, докладывал об этом с трибуны.

— составитель «Хроники жизни и творчества Маяковского», окололефовский критик,— покаялся, что не разглядел в Пастернаке низости, когда тот еще появлялся рядом с Маяковским…

«Поэтическое кредо Пастернака — «восемьдесят тысяч верст вокруг собственного пупа»! Я опубликовал статью о Пастернаке «Вымышленная фигура», чем вызвал гнев Асеева, Шкловского… Мне и многим нашим товарищам просто даже трудно себе представить, что живут такие люди в писательском поселке. Я не могу себе представить, чтобы у меня осталось соседство с Пастернаком. Нельзя, чтобы он попал в перепись населения СССР».

Безыменский напомнил, как он спорил с Пастернаком и как был прав, когда давал бой Бухарину. Тогда их не поддержали, а ведь группа лефовцев была права! Роман Пастернака был назван «поганым», изгнание Пастернака освежит воздух: «Дурную траву — вон с поля!» Потом насчет травы будут еще много каламбурить. С. Михалков опубликует даже басню про некий злак, который звался Пастернак (хотя огородный пастернак не имеет к злакам никакого отношения,— но зачем советскому Эзопу ботаника, стесняющая творческую фантазию?!).

Слуцкий сказал, что искать признания надо у своего народа, а не у его врагов;

«Шведская академия знает о нас только по ненавистной Полтавской битве и еще более ненавистной Октябрьской революции».

— лауреат Нобелевской премии против коммунизма.

Галина Николаева, автор «Жатвы» и «Битвы в пути», сказала, что «воспринимала и любила некоторые стороны творчества Пастернака». Это было неслыханной смелостью. Ей нравились стихи «о природе, о Ленине». Тут же, впрочем, она исправилась:

«История Пастернака — это история предательства. Письмо товарищей из «Нового мира» слишком мягко. И я присоединяюсь к тому, что не место этому человеку на советской земле».

Молодой Владимир Солоухин, в недавнем прошлом кремлевский курсант, критиковал Пастернака, ссылаясь на «мудрого» Мао Цзэдуна, который в свою очередь осудил югославский ревизионизм. Сергей Баруздин сообщил, что народ не знал Пастернака как писателя, но узнал его как предателя. «Собачьего нрава не изменишь»,— добавил известный детский поэт и прозаик. Леонид Мартынов сообщил, что передовое человечество «с нами, а не с Пастернаком» (по свидетельствам присутствующих, он произносил «Пастерняк» — но от явного хамства в своей речи воздержался).

«Пастернак по существу, на мой взгляд, это — литературный Власов. Генерала Власова советский суд расстрелял!»

«Повесил!»

Чувствуя, что камлание переходит всякие границы, Смирнов прекратил прения и тем спас от позора следующих записавшихся.

Инбер предложила внести в резолюцию пункт о просьбе к правительству лишить Пастернака советского гражданства.

— и действительно просили правительство о лишении его советского гражданства:

«Все, кому дороги идеалы прогресса и мира, никогда не подадут ему руки, как человеку, предавшему Родину и ее народ!»

— чтобы не участвовать в этом позорище, чтобы протестовать хоть так, пассивно. Конечно, и такая «храбрость» по тем временам — поступок…

Можно ли оправдать «тех, кто поднял руку»? Нужно ли?

— некоторые так торопились бросить свой камень, что, не имея физической возможности присутствовать на пресловутом писательском собрании 28 октября, присылали телеграммы из ялтинского Дома творчества. В их числе были Сельвинский и Шкловский! Сельвинский мучился этим поступком до конца дней; в сознании читателя конца двадцатых он даже стоял в одном ряду с Пастернаком; Багрицкий ничуть не преувеличивал, написав: «А в походной сумке спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак». Случалось Сельвинскому делать гнусности — потравливать Маяковского, в частности; в стихах на его смерть даже говорится, что вот, мол, автор мог бы сказать: «Труп врага хорошо пахнет», но вместо этого скорбит. Правда, смерть поэта он там объяснял просто: «Мир перечеркнули бровки». «Бровки» рифмовались с «Маяковский».

Интересно, что за несколько дней до пресловутой телеграммы в союз — о своем праведном негодовании — Сельвинский из той же Ялты, где проводил творческий отпуск (успел натворить целую драму в стихах), прислал Пастернаку сначала телеграфное поздравление с высокой заслуженной наградой, но стремительно одумался и вслед отправил письмо следующего содержания:

«Дорогой Борис Леонидович! Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму. Вы, если не ошибаюсь, пятый русский, удостоенный премии: до Вас были Мечников, Павлов, Семенов и Бунин — так что вы в неплохой, как видите, компании. Однако ситуация с Вашей книгой сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для Вас — nihil, и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас. Но все же беру на себя смелость сказать Вам, что «игнорировать мнение партии», даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живете. Прошу Вас верить в мое не очень точное, но хотя бы «точноватое» политическое чутье. Обнимаю Вас дружески. Любящий Вас Илья Сельвинский».

— разницу в масштабах между собой и Пастернаком он понимал, и потому не в зависти тут дело, а в желании направить более одаренного, но наивного коллегу на путь истинный. 28 октября он вместе со Шкловским уже поспешал в ялтинскую «Курортную газету», чтобы там лично выразить свое негодование!..

«Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад и совершил подлое предательство»;

хороша лексика для поэта… Шкловский вел себя приличнее:

«Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни… отрыв от писательского коллектива… польстился на подачки…»

Сам Сельвинский в разговоре с молодыми учениками (которые, кстати, ни о чем его не спрашивали) выдумал еще одно объяснение: мол, лучше пусть Пастернака осудим мы, чем настоящие сатрапы и приспешники. Тогда все обойдется. В общем, такое самооправдание понятно. Чтобы писать, поэт должен уважать себя. Поэт раздавленный, уличенный в трусости,— писать не в состоянии; оправдываясь, Сельвинский спасал не репутацию, а собственное право заниматься литературой.

— Кульчицкий — Кауфман (Самойлов) — Слуцкий — Львовский — Наровчатов) он вместе с Коганом считался лидером. На войне дослужился до майора, воевал отлично, до войны писал очень много (иногда по три стихотворения в день), после замолчал надолго, писал документальную прозу. Новая манера Слуцкого вырабатывалась мучительно тяжело — это стих колючий, шершавый, нарочито прозаизированный; из его текстов — в частности из прославленной «Кельнской ямы»,— глянула такая правда, какую не всякая проза выдержит, а тут об этом говорилось стихами. Только в этой новой манере поэзия могла заговорить о современности — прямо и исчерпывающе; для русского стиха это была революция. Уже и Самойлов начал печататься,— а Слуцкого все еще не публиковали, да он и не рвался. Его стихи, предваренные восторженным предисловием Эренбурга, стали признаком оттепели, ее символом. От Пастернака все это было бесконечно далеко; далек был и Пастернак от Слуцкого. Поэты-фронтовики не жаловали пастернаковскую военную лирику — неоконченное «Зарево» казалось им умозрительным, написанным с чужих слов; они видели слишком много страшного, и немудрено, что Пастернак считался в их среде поэтом дачной интеллигенции, олицетворением манерности и усложненности. Лишь потом стали они понимать, что о жизни и смерти Пастернак сказал ничуть не меньше, чем они, видевшие смерть так близко. Может быть,— и это всего верней,— Слуцкий мучительней сверстников пережил войну и никогда вполне не оправился от тех потрясений, в оккупации погибла его семья, в нем был непоправимый душевный надлом, в конце концов превратившийся в безумие, и оттого ему была изначально чужда сама пастернаковская установка на гармоническое, благодарное мировосприятие. Своей бешеной организаторской деятельностью перед войной, невероятной литературной активностью в пятидесятые-шестидесятые (снова по два-три стихотворения в день, безостановочно, ежедневно) Слуцкий глушил этот надлом, страшное знание о том, что мир стоит не на твердом камне, а на зыбучем песке. Пастернак был ему чужд мировоззренчески и, если угодно, онтологически — он весь был утверждение жизни, и этого Слуцкий ему подсознательно не прощал. У него не было той опоры, какой для Пастернака стало христианство; можно сказать, что Слуцкий всю жизнь прожил в том мировоззренческом кризисе, какой Пастернак переживал во второй половине тридцатых (с теми же симптомами — мигрень, бессонница, приступы творческой немоты). Многие фронтовики разделяли отношение Слуцкого к Пастернаку — но, в отличие от него, без всяких мировоззренческих причин: им просто казалось, что Пастернак прожил жизнь в стороне от народа, не был на войне и не понимал ее, остался в прошлом, а теперь еще и клевещет; мало Слуцкий ему врезал! «Осторожнее расставляй акценты»,— предупредил его в курилке Евтушенко, уверенный, что Слуцкий собирается говорить в защиту Пастернака. «Не беспокойся, все акценты будут расставлены правильно»,— сказал Слуцкий и выступил с осуждением — корректным, без всяких призывов к расправам. Впоследствии об этом своем поступке он заговаривал чаще, чем Пастернак о разговоре со Сталиным,— и никогда не оправдывался, всегда каялся; была даже версия, что безумие его последних десяти лет было вызвано чувством вины перед Пастернаком — но, думается, оно было предопределено; последним ударом послужила смерть жены.

Отдельную группу составляли литераторы, «озабоченные судьбой оттепели». Сейчас, когда демократические силы в правительстве так нуждаются в нашей поддержке; когда им так трудно бороться с номенклатурой; когда каждое завоевание дается с таким трудом… когда наверху заговорили о ленинских нормах… в такое время опубликовать за границей контрреволюционный роман?! «Ему ничего не будет, а нас всех теперь прикроют!» — таков был лейтмотив интеллигентских разговоров накануне собрания, и эта пошлость была хуже ортодоксально-коммунистической ярости, выразившейся в хрущевском разносе.

Вот Катаев, чей «Белеет парус одинокий» будут читать и через сто лет, Катаев, присутствовавший на первом чтении «Спекторского» и навсегда завороженный этой «прозой стихами», Катаев, который напишет в шестидесятых-семидесятых отчаянно трагические книги о своей преданной и погубленной юности,— в пятидесятых это сановитый переделкинский житель, любитель анекдотов, элегантный пошляк, по ночам пишущий горестные стихи… Вот Вера Инбер, ретроградка, противница даже умеренной демократии, на всю жизнь напуганная женщина, провозглашавшая в своих поэмах тосты за Сталина «как за венец всего».

Да что говорить о них, если твердокаменная Лидия Корнеевна Чуковская, все отлично понимавшая про советскую власть,— пишет в дневнике о том, что выступать в защиту Пастернака ей никак нельзя, это убьет Деда (так она называла отца), у него и так сосудистые спазмы, головные боли и бессонница… У одних были престарелые родители, у других — рукопись в наборе, труд всей жизни; у третьих — вполне сознательное и даже, пожалуй, похвальное нежелание противопоставлять себя коллегам, которые все понимают, но боятся.

«Как вы думаете, они не отнимут дачу?» — спрашивал Пастернак у немногочисленных в ту пору посетителей. Дачу не отняли. Пастернака оставили членом Литфонда. Более того — в пятьдесят девятом к нему заслали гонца с вопросом, не хочет ли он снова вступить в Союз писателей и отречься от романа. Намекнули, что готовы принять. Ведь членского билета с подписью Горького у него так никто и не отнял. Он категорически отказался: «Они хотят сделать вид, что ничего не было»…

— без этого судьба будет неполна. Человек трепетал, роптал, страшился — художник принимал высшую логику. Именно после исключения Пастернак становится мучеником в глазах всего мира. В Переделкино, как некогда в Ясную Поляну, со всего мира летят сочувственные письма. В воспоминаниях иностранных славистов копающий Пастернак становится таким же символом России, как пашущий Толстой. Весь мир с любопытством следит за пастернаковской Голгофой,— и пошлость не лучше местной, пошлость тамошняя, обступает Пастернака стеной.

7

Вечером 31 октября 1958 года Ивинская зашла к матери в Собиновский переулок. Ее нашли и здесь — звонили из ЦК.

— Ольга Всеволодовна,— сказал Поликарпов,— накиньте шубку и выходите. Сейчас мы за вами подъедем и все вместе поедем в Переделкино. Нужно привезти Бориса Леонидовича в ЦК.

— предупредить Пастернака. Она напрасно надеялась, что Ирина успеет раньше: правительственный ЗИЛ примчался через считаные минуты, в нем был директор Всесоюзного управления по охране авторских прав Григорий Хесин. Следом приехала черная «Волга». Хесин сообщил план действий: на этой второй машине Ивинская должна отправиться в Переделкино и подготовить Пастернака, чтобы он не говорил лишнего,— после чего его отвезут непосредственно в ЦК.

Ивинская села в «Волгу», и они понеслись в Переделкино, не тормозя на светофорах. Когда Емельянова на такси доехала до улицы Павленко, черные машины уже стояли на дороге. «Где ты пропадаешь?!» — шепотом закричала на нее мать. Вызвать Пастернака с дачи предстояло именно Емельяновой — Ивинской ход туда был закрыт. Емельянова постучала, открыла невестка Пастернака Галя Нейгауз. Тут же вышла Зинаида Николаевна, встревоженная поздним визитом. «Передайте, что его хочет видеть Емельянова». За Пастернаком пошли, он спустился из кабинета — уже одетый, понимая, видимо, куда и почему предстоит ехать. Емельянову поразила его бодрость. Они поехали в город на «Волге» — Ивинская, Емельянова, Пастернак; следом ехал ЗИЛ.

— некий отголосок веры в то, что если поговорить с властью напрямую, все волшебно изменится. А в том, что власть решила наконец с ним поговорить без посредников,— сомнений не было! Чего же ради в девять вечера приедут на ЗИЛе! Им владело радостное возбуждение, он импровизировал на вечную тему — в духе пушкинского «Воображаемого разговора» с царем, вроде булгаковского скетча для Елены Сергеевны о предполагаемой беседе со Сталиным… «Что я ему скажу? Скажу, что меня застали врасплох, брюки дачные. И как я выгляжу! Они там скажут: «Сколько шума из-за такой рожи!»» Ивинская настояла, чтобы заехали в Потаповский: ей надо привести себя в порядок, переодеться… Пока она «мазалась», Пастернак в своей манере гудел: «Не наводись, Оля! Бог и так тебя не обидел». Захватили флаконы валерьянки, валокордина, Пастернак выпил стакан крепкого чая. Приехали на Старую площадь — дорога туда по ночной Москве заняла от силы двадцать минут. Подвезли их к пятому подъезду.

На входе у Пастернака спросили документы. Он стал ровно в тех же выражениях, что и в машине, объяснять: захватили врасплох, на даче, паспорта с собой нет. «У меня в кармане только билет писательского союза, из которого меня исключили»…

— Давайте,— сказал охранник, несколько смущенный пастернаковской клоунадой.— У нас можно. У нас тут все можно.

Пропуск был заказан на Пастернака и Ивинскую. Пастернак просил пустить Емельянову — «У девочки медикаменты для нас». Охранник сказал, что пропуск должны заказать сверху. Они с Ивинской поднялись наверх. Пропуска были выписаны в кабинет Поликарпова. Это было серьезное разочарование — верховная власть не снизошла,— но Пастернаком уже владел кураж.

— Ай-ай-ай, Дмитрий Алексеевич!— сочувственно воскликнул он.— Как вы бледны, как плохо выглядите! Не больны?

— еще бы, после бессонной недели! В кабинете находился еще один худой человек с какой-то папкой — он вроде бы показался Ивинской смутно знакомым по портретам, но кто это, она не узнала. Поликарпов предложил им сесть в глубокие кожаные кресла.

— Пожалуйста, выпишите пропуск девочке внизу,— попросил Пастернак.— Она будет меня отпаивать валерьянкой.

— Как бы нас не пришлось отпаивать,— покачал головой Поликарпов,— нечего девочку путать, и так слышит бог знает что.

— Ничего страшного, пусть сама разберется,— упорствовал Пастернак.

— Ладно, пусть она ждет,— вмешалась Ивинская.

— все и так было понятно; прямо-таки «Ваш роман прочитали»).

— Вот ответ,— он выдержал паузу.— Вам разрешено остаться на Родине. Правда, остановить гнев народа мы сейчас не можем. Вам самому теперь придется мириться с народом. Например, остановить завтрашний номер «Литературной газеты» не в наших силах…

— Как вам не совестно, Дмитрий Алексеевич!— закричал Пастернак, тоже вскакивая.— Какой гнев народа?! Ведь в вас есть что-то человеческое! (Можно ли вообразить советского писателя, обращающегося с такими словами к завотделом ЦК КПСС?) Как вы можете лепить такие трафареты?! Народ — это священное слово, а вы его словно по нужде из штанов вынимаете! Это слово — «народ» — вообще произносить нельзя!

Поликарпов шумно вдохнул, сдержался, походил по кабинету, чтобы успокоиться, и снова встал перед Пастернаком.

— Ладно, ладно, теперь будем мириться.

— Ах, старик, старик, заварил ты кашу…

По воспоминаниям Ивинской, Пастернак терпеть не мог, когда его называли стариком. Он понимал, что в шестьдесят восемь лет слово «старик» звучит уже не столько обращением, сколько констатацией. Но, думается, обиделся он не на «старика», а на то, что с ним, нобелевским лауреатом, самым известным в мире гражданином СССР после Хрущева, разговаривают на «ты» и почти доверительно — и это после всего, что они с ним сделали.

— Пожалуйста, бросьте эту песню. Со мной так разговаривать нельзя!

Тут он вполне был равен своему доктору в разговоре с Комаровским — «Вы забываетесь».

— Заварил, заварил. Вонзил нож в спину России, сам теперь улаживай…

Он, может, и шутил. Он, может, газетный штамп цитировал. Но Пастернак не расположен был ни шутить, ни вдаваться в объяснения:

— Извольте взять свои слова назад! Я с вами разговаривать не буду!— и театрально (любил эффекты, что ж тут такого!) направился к двери.

— Задержите его!— крикнул Поликарпов Ивинской. Пастернак шел медленно, с тем именно расчетом, чтобы и можно было задержать; Ивинская на нем повисла, крикнув Поликарпову:

— Вы его травить, а я — держать?! Возьмите, возьмите слова назад!

— Беру, беру,— пробурчал Поликарпов.

«народ» он уже избегал, а может, имел в виду другой гнев). Стали по-деловому, строго официально и на «вы», оговаривать условия. «Вам разрешено остаться на Родине, живите и работайте, но от общения с иностранцами воздержитесь».— «Как я могу не пускать к себе людей?» (Это он обернул против них фирменный их аргумент — вы не можете остановить гнев народа, а я не могу остановить народную любовь.) — «Как хотите. Повесьте объявление, что никого не принимаете».— «Но тогда пусть мне хотя бы передают письма! В последнее время всю мою почту задерживают!» — «Никто не задерживает вашу почту… Ладно, я разберусь». Пастернак попрощался и вышел, Ивинскую Поликарпов на минуту задержал в дверях:

— Октябрьские праздники пусть проведет спокойно, а потом, наверное, ему придется все-таки выступить… с письмом… Мы здесь сами составим текст обращения, он подпишет…

— Не знаю,— сказала Ивинская.

— Но сознайтесь: у вас ведь гора с плеч?!

— Не знаю,— повторила она.

Когда она его нагнала, он уже спускался по лестнице.

— Страшные стены,— сказал Пастернак,— и люди в них страшные. Не люди, автоматы. Им бы сейчас распахнуть мне руки, вот так.— Он раскинул их, как для объятия.— Им бы поговорить по-человечески… Но они всего, всего боятся. «Боятся передать»,— процитировал он «Коробейников».— У них нет чувств. А все-таки я заставил их побеспокоиться, они свое получили!

На обратной дороге он был так же весел, как и по пути в Москву. Шутил, в лицах изображал Емельяновой диалог. Ира, напротив, посерьезнела — ей за его бравадой мерещилась нешуточная обида — и начала читать наизусть: «Напрасно в годы хаоса искать конца благого…»

— Как хорошо,— повторял он, слушая последний монолог Шмидта из нелюбимой своей поэмы.— Как хорошо, как верно…

Они высадили его около дачи, он пошел к себе, машина развернулась и покатила в Москву, но у реки застряла в колее. Все попытки шофера, Ивинской и ее дочери вытолкать тяжелую «Волгу» из грязи ни к чему не привели. Пришлось бежать на дачу Пастернака и просить подмоги — толкать «Волгу» вышла домработница Татьяна Матвеевна, ей на подмогу отправился Леня Пастернак. Машина буксовала, брызгалась грязью, цековский шофер ругался, а сын и домработница Пастернака изо всех сил выпихивали роскошную партийную машину из болота, в котором она застряла. Ира Емельянова не выдержала, расхохоталась и сказала матери, что в сложившейся ситуации есть нечто символическое. Способность этих двух женщин относиться ко всему с легкомыслием людей, которым нечего терять, всегда пленяла Пастернака. Этой гротескной сценой завершился первый этап травли — с этого дня она в самом деле пошла на спад. Наутро на дачу Пастернака принесли полную сумку писем.

Но это, конечно, ничего не означало.

8

— индийского лидера, имевшего во всем мире огромный авторитет. Он позвонил Хрущеву и попросил обеспечить Пастернаку свободу и неприкосновенность. Хрущев тут же заверил Неру, что никто Пастернака не трогает,— ТАСС распространил заявление о том, что Пастернак может даже беспрепятственно поехать в Швецию за премией. Отказа от нее в самом деле никто не заметил.

«ТАСС уполномочен заявить, что со стороны государственных органов не будет никаких препятствий, если Б. Л. Пастернак выразит желание выехать за границу для получения присужденной ему премии. (…) В случае, если Б. Л. Пастернак пожелает совсем выехать из Советского Союза, общественный строй и народ которого он оклеветал в своем антисоветском сочинении «Доктор Живаго», то официальные органы не будут чинить ему в этом никаких препятствий. Ему будет предоставлена возможность выехать за пределы Советского Союза и лично испытать все «прелести капиталистического рая»».

«Правде».

Между тем в защиту Пастернака высказывались даже те, кого традиционно считали друзьями Советского Союза или по крайней мере леваками: Стейнбек, Грэм Грин, Ирвинг Стоун (последний сравнил поведение Хрущева с гитлеровским — Гитлер в 1936 году запретил антифашистскому публицисту фон Осецкому, погибшему в концлагере в 1938-м, получить Нобелевскую премию мира). Такого международного скандала не ожидал никто — советских писателей обвиняли в предательстве традиций русской литературы. Травлю надо было гасить, требовался компромисс — письмо Пастернака, которое бы позволило ему не уронить достоинства и вместе с тем покаяться. В чем каяться — то есть до каких позиций можно отступать,— обсуждали Поликарпов, Ивинская и сам Пастернак; упорная работа над письмом шла три дня.

«В продолжение бурной недели я не подвергался судебному преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Если благодаря посланным испытаниям я чем и играл, то только своим здоровьем, сохранять которое мне помогли совсем не железные запасы, но бодрость духа и человеческое участие. Среди огромного множества осудивших меня, может быть, нашлись отдельные немногочисленные воздержавшиеся, оставшиеся мне неведомыми. По слухам (может быть, это ошибка), за меня вступились Хемингуэй и Пристли… (Не давали ему покоя эти двое! Он ревновал к их славе,— теперь они защищали его, признавая равным, и это было для него высшей наградой.— Д. Б.) Нашлись доброжелатели, наверное, у меня и дома, может быть, даже в среде высшего правительства. Всем им приношу мою сердечную благодарность.

В моем положении нет никакой безысходности. Будем жить дальше, деятельно веруя в силу красоты, добра и правды. Советское правительство предложило мне свободный выезд за границу, но я им не воспользовался, потому что занятия мои слишком связаны с родною землею и не терпят пересадки на другую».

«Так и нам прощенье выйдет — будем верить, жить и ждать».

«Правде» 6 ноября 1958 года. После него травля пошла на спад. Современному читателю очевидно, что в этом тексте Пастернак сохранил максимум достоинства и сумел не принести покаяния — но тон этого послания совсем не тот, что в предыдущих письмах. Это не отречение, не отказ от романа — но компромисс с теми, кто его травил.

«Как все происшедшее со мною было естественным следствием совершенных мною поступков, так свободны и добровольны были все мои проявления по поводу присуждения мне Нобелевской премии.

Присуждение Нобелевской премии я воспринял как отличие литературное, обрадовался ей и выразил это в телеграмме секретарю Шведской академии Андерсу Эстерлингу. Но я ошибся. Так ошибиться я имел основание, потому что меня уже раньше выставляли кандидатом на нее, например, пять лет назад, когда моего романа еще не существовало.

По истечении недели, когда я увидел, какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я, по собственному побуждению, никем не принуждаемый, послал свой добровольный отказ.

…) (Тут явно чужеродная вставка о том, что изгнание для Пастернака немыслимо, потому что он связан не только с землей и природой своей страны, но и с народом, с его «славным настоящим» и будущим; «славное настоящее» — оборот, столь же немыслимый в устах Пастернака, как, скажем, «знатный труженик».)

У меня никогда не было намерений принести вред своему государству и своему народу.

Редакция «Нового мира» предупредила меня о том, что роман может быть понят читателями, как произведение, направленное против Октябрьской революции и основ советского строя. Я этого не осознавал, о чем сейчас сожалею.

В самом деле, если принять во внимание заключения, вытекающие из критического разбора романа, то выходит, будто я поддерживаю в романе следующие ошибочные положения. Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастье и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию.

— Пастернак отрекается не от своих взглядов, а от якобы абсурдного их толкования редакцией «Нового мира», так что авторами извращенных трактовок оказываются в конечном итоге Симонов с Фединым.— Д. Б.)

В продолжение этой бурной недели я не подвергался преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершаются добровольно. Люди, близко со мною знакомые, хорошо знают, что ничто на свете не может заставить меня покривить душой, или поступить против моей совести. Так было и на этот раз. Излишне утверждать, что никто ничего у меня не вынуждал, и что это заявление я делаю со свободной душой, со светлой верой в общее и мое собственное будущее, с гордостью за время, в которое живу, и за людей, которые меня окружают.

(Здесь пример удачного использования эзоповой речи; утверждать такое излишне — кто же теперь поверит?!— Д. Б.)

Б. Пастернак».

— по самым приблизительным подсчетам, за три последних года жизни он получил их больше двадцати тысяч, и все читал, и на многие отвечал! Впрочем, краткое отдохновение продлилось лишь до марта 1959 года — когда травля вступила в новую, последнюю фазу и в конце концов добила его.

Раздел сайта: