Быков Дмитрий Львович: Борис Пастернак. ЖЗЛ.
Глава XLI. Шестое рождение

Глава XLI. Шестое рождение

1

Мы подходим к периоду биографии Пастернака, вызывающему едва ли не больше споров и нареканий, чем его поведение в тридцатые годы. Речь идет о временах, когда после знаменитого долгого «да-да-да», говорившегося эпохе, друзьям, женам,— зазвучало резкое пастернаковское «нет».

В этом одно из сходств его биографии с толстовской. Есть буквальные, забавные пересечения: «Война и мир», как известно, называлась вначале «1805 год»,— Пастернак явно не без умысла назвал революционную поэму «Девятьсот пятый год». Но это вещи внешние,— внутренние сходства глубже. Поздний Толстой презрительно и с раздражением говорил о литературе и считал, что литераторов должно быть как можно меньше. Еще одна существенная параллель — Пастернак, как и Толстой, ушел непримиренным и к концу жизни все больше злился на власть, на равную глупость оппонентов и последователей, на жену — которая, надо сказать, в большинстве случаев вела себя умней и тактичней Софьи Андреевны, хотя крест ей выпал не менее тяжкий… Как поздний Толстой, Пастернак окружил себя немногими вернейшими, которых резко выделял из числа гостей и друзей дома: с ними он был мягок, ласков, откровенен — с остальными резок, почти груб. Как поздний Толстой мог любую тему свести на необходимость любить всех, так и Пастернак в последние годы сводил все разговоры на роман и неортодоксально-христианскую философию, выраженную в нем. О своих ранних опытах и Пастернак, и Толстой в старости говорили с раздражением. Совпадают и внешние реалии их жизни: за границей Пастернак и Толстой в старости становятся кумирами и воспринимаются как фигуры почти библейского масштаба — в Отечестве отношение к ним сложное, неоднозначное и порой издевательское. Толстому собираются присудить Нобелевскую премию — он заранее отказывается; Пастернаку присуждают, отказывается и он, хотя вынужденно. Переделкинская дача и Ясная Поляна становятся местом паломничества — среди паломников как ищущие Бога интеллигенты, так и «темные люди», стихийные искатели истины. При проповеди труда, сдержанности и аскезы — дом постоянно полон гостей. Пастернак был исключен из Союза писателей — Толстой отлучен от церкви, хотя это и события по сути несоизмеримые. Можно только гадать о мучениях Пастернака, останься он в живых и наблюдай, как Толстой, за полицейской расправой над его молодыми читателями и духовными учениками в шестидесятые годы, услышь он, как Хрущев кричит на Вознесенского, узнай о том, что за хранение и распространение его романа дают срок… Толстой в конце жизни мечтал о том, чтобы его как главного толстовца, противника судов, земельной собственности и воинской повинности — арестовали. Пастернак ареста боялся,— но несколько раз говорил, что это избавило бы ситуацию от тягостной двусмысленности и внесло наконец определенность как в его положение, так и в образ власти.

Конечно, статусы Толстого и Пастернака соотносятся примерно как яснополянские угодья с переделкинской дачей,— и тем не менее, пусть применительно к выродившейся советской реальности, Пастернак в пятидесятые годы продолжает линию позднего Толстого, наследуя, правда, не художественные, а нравственные его принципы. Да и в художественном отношении он старается следовать ему — писать четче, проще, «голее»; в «Докторе Живаго», как и в «Фальшивом купоне», и в «Отце Сергии»,— слышится библейская интонация. Различие тут в другом — Пастернак пишет роман-сказку, а Толстой стремится к предельной реалистичности, и многое в «Докторе» наверняка показалось бы ему выдумкой, украшательством,— но тут уж ничего не поделаешь, сказывается изначальное различие темпераментов. Даже поздний Пастернак бесконечно мягче позднего Толстого; а впрочем — сходство «Доктора» с поздней толстовской прозой усугубляется и тем, что Толстой тоже любил притчевые сюжеты, и вряд ли в упомянутом «Отце Сергии» намного больше фабульной достоверности, чем во «Враче Юрии». Один из главных упреков, предъявляемый Пастернаку и Толстому, одинаков: мужики (в случае Пастернака — еще и фабричные, и железнодорожники) говорят у них не так, как в жизни. Искусственны толстовские подделки под народную речь, рассказы его «Азбуки», косноязычие Акима из «Власти тьмы» с его бесконечными «тае»; о том, что пастернаковские герои говорят языком Даля и Островского, писано-переписано. Между тем и Толстой, и Пастернак по призванию не стенографы — их делом было сгустить народную речь почти до пародии: акимовское «тае» так же запоминается, как какая-нибудь пастернаковская «жужелица-зуда» или «Громековы бывшие».

«класса», как Толстой — от своего. Пастернаку в пятидесятые годы отвратительна писательская среда, литературная и артистическая богема; понимания он ищет у немногочисленных молодых друзей и у самых простых людей. Как и Толстой, Пастернак переживает мучительные периоды сомнений в своей правоте — не могут же все быть настолько неправы, а он один настолько прав!

Христианскую философию «Доктора Живаго» так же сложно сформулировать в последовательном и непротиворечивом виде, как и учение Толстого,— сто раз, казалось бы, разъяснившего, «в чем его вера». Главное же — слишком велик соблазн обвинить обоих в непомерной гордыне. Стоит перечитать полемику Иоанна Кронштадтского с Толстым — она наполнена упреками именно в гордыне и самоупоении; о сатанинской гордости и эгоцентризме Пастернака говорили все его бывшие друзья — от Федина до Ливанова. Вот как сформулировал эти упреки Василий Ливанов, сын Бориса, ведущего актера МХАТа и близкого друга Пастернака на протяжении четверти века:

«Талант понимался Пастернаком не как Божий дар, а как существующее вне Божьих промыслов особое, исключительное качество личности, уравнивающее человека с Богом, дающее талантливому особые, исключительные нравственные права среди людей — толпы.

В таком понимании Христос — сын человеческий — являлся чем-то вроде старшего по талантливости и завидного по жертвенной судьбе и славе.

Пастернаковское христианство сродни лермонтовскому: «Я или Бог, или — никто».

«Мое христианство» Пастернак попытался воплотить в образе Юрия Живаго. Понятно, что краеугольным камнем такой веры является непомерная гордыня. И герой пастернаковского романа не что иное, как последовательное утверждение авторского эгоизма».

Ровно те же претензии предъявляют рецензенты из «Нового мира», отклонившие роман в 1956 году. Федину роман показался «гениальным» (он так и сказал Чуковскому 31 августа 1956 года: «гениальный, чрезвычайно эгоцентрический, гордый, сатанински надменный, изысканно простой и в то же время насквозь книжный»,— как ни относись к Федину, а в прозе он понимал; характеристика верная).

Этот ярлык сопровождает его и в иных доброжелательных мемуарах. Поглощен собой, занят только собой, не замечает окружающих, не слушает их, отгораживается от современников, от эпохи… Даже Ариадна Эфрон, горячо его любившая и многим ему обязанная, адресат сотни его писем и нескольких десятков денежных переводов, говорила о нем с истинно цветаевской горечью:

«Необычайно добр и отзывчив был Пастернак — однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма; ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои — уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи — сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил».

Ивинская, комментируя эту цитату и называя ее «интересной», возражает:

«А я думаю, что если бы эгоцентризм каждого проявлялся так, как он проявлялся у Пастернака, то дай Бог, чтобы все люди стали эгоцентриками: доброжелательность и отзывчивость заполнили бы тогда весь мир».

Ивинская вообще защищает возлюбленного с благородством и самоотверженностью, заставляющими читателя лишний раз позавидовать этому счастливцу: надо же, как любит! Попытаемся, однако, понять и Алю — ее доброту и жестокость, ее верность и бескомпромиссность. Она ли не любила «Бореньку»? Она ли не считала его своим спасителем? Ей ли, дочери Цветаевой, свидетельнице и участнице ее жизни на протяжении четверти века,— не знать, что такое для поэта сосредоточенность на себе? Вероятно, и горькие слова о Пастернаке были продиктованы подспудным желанием защитить память матери (ничего другого Аля, в сущности, не делала после ее смерти): да, Марина была взбалмошна, да, эгоистична, да, откровенно использовала людей. Но, может, такой эгоцентризм и лучше? потому что — честней? По крайней мере он не выдает себя за доброту; ведь Пастернак, в сущности, благотворительствует, чтобы не мучиться совестью; помогает — чтобы не беспокоили! И очень часто — откупается, ибо главное дело всей жизни не позволяет ему тратить на людей много времени. Вместо времени, вместо душевных усилий он предпочитает отделываться денежным вспомоществованием — потому что все остальное нужно ему для личных целей, для литературы и немногих, по пальцам перечесть, близких.

Но, во-первых,— не таковы ли мотивы подавляющего большинства благотворителей? Если всем себя раздавать — ничего не останется; раздавать избранным — вряд ли честней: в самом этом неравенстве будет несправедливость. Очень немногие, пишет выше та же Аля, способны делать добро, втайне не ожидая воздаяния. И насколько милее этот счастливый эгоист, неотступно сознающий недостаточность своих усилий,— чем непрошибаемые альтруисты, ежедневно добавляющие сияния своему нимбу!

В его окружении не было, кажется, людей, которым он не помогал бы деньгами. Вероятно, помощь была для него непременным условием дружбы с людьми — и не потому, что он не мыслил себе равных отношений, нуждался в позиции снисходительного покровителя,— он органически не в состоянии был наслаждаться тем, чем не мог поделиться. Он не любил об этом говорить; пусть даже на содержании у него была первая жена, отчасти Аля, отчасти семья Ивинской — иногда он в самом деле предпочитал откупиться деньгами и действительно знал это за собой. Но деньги были для него лишь материальным выражением прожитой жизни, потраченного времени и сил: делясь деньгами, он жизнью делился. Зарабатывая переводами — покупал себе «двадцать пятые часы суток», как выражался он сам о времени, потраченном на писание романа. Все «свое» приходилось делать урывками, в крайнем напряжении сил.

Строго говоря, Пастернак признавал два вида добрых дел: творчество (которое он понимал как форму служения) — и денежную помощь. Все остальное не только отнимало время и ломало распорядок жизни — в конце концов, он часто шел на то, чтобы вопреки собственному распорядку кого-то утешить, спасти, заговорить… Любые формы благотворительности справедливо казались ему либо фарисейством, либо насилием. Дать денег — значит поделиться малой толикой свободы, отвоеванной у «полуслов и полу-дел». Дальше люди сами решат, что им для себя сделать. Отказ от иных способов вмешательства в чужую жизнь был не только средством самосохранения, но и актом доверия к другому. Вспомним, как насильственна, самозабвенно-эгоцентрична была Цветаева в своей мании служения другим — особенно показательна тут история с несчастным бароном Штейгером, на которого она обрушила всю силу своего непрошеного и запоздалого материнства. На этом фоне Пастернак, ограничивавшийся денежными переводами («Твои переводы очень хороши»,— стараясь быть веселой, каламбурила Аля в ссылке),— право же, выглядит и гуманнее, и целомудреннее.

2

— у Федина сгорела дача. Он был соседом Пастернака, Борис Леонидович принимал участие в тушении пожара.

обед на кухне, а в это время в доме загорелась крыша — большой лист бумаги (писательские жены обычно топили черновиками) вылетел из трубы на дранку и поджег ее. Невестка Пастернака, жена его пасынка Галя Нейгауз, подробно описала, как Зинаида Николаевна выхватила из спальни внучку Федина Вареньку, как сам хозяин выбрасывал из кабинета вещи и книги, как Пастернак таскал ведрами воду из колодца… Пожарная машина сильно запоздала и вдобавок приехала почти без воды. Тут Галя Нейгауз впервые услышала, как Пастернак орет. Орал он на пожарную команду. Потом вскочил на подножку машины и поехал с пожарниками — показывать дорогу к речке. Наконец набрали воды, кое-как залили пожарище, но от дачи почти ничего не осталось.

«Один раз мне пришлось видеть Бориса Леонидовича бурным, разгоряченным, возбужденным — он был так прекрасен, что этот день остался у меня в памяти на всю жизнь».

Федин уже тогда был секретарем Союза писателей, так что дачу ему отстроили быстро — уже к зиме. Федин созвал писателей на новоселье. На почетном месте сидел Пастернак. Гости были сановитые — редколлегия «Нового мира», в которую входил и Федин; Вишневский — главный редактор «Знамени», в пятьдесят втором — законченный литсановник апоплексического сложения, вставлявший в речь флотские словечки и ругательства. Когда уже порядочно клюкнули, Вишневский встал и провозгласил тост за будущее настоящего советского поэта Пастернака. Он подчеркнул — «советского». Пастернак меланхолично поковыривал вилкой салат и так же меланхолично протянул: «Все-еволод, идите в п…ду».

В первый момент никто ничего не понял. Вишневский замер квадратным изваянием с рюмкой в руке. Пастернак, не отрываясь от своего занятия, внятно повторил для тугоухих: «В п…ду!»

— нам описываемый эпизод известен из дневниковой записи А. Гладкова, которому о нем рассказал присутствовавший при сем Паустовский. По свидетельству Андрея Вознесенского, Борис Леонидович не матерился никогда — единственный раз произнес при нем эвфемизм «слово из трех букв», и то цитируя высказывание Фета. Пастернак, конечно, любил эпатаж, обожал удивлять — но чтобы вот так… История эта говорит о Пастернаке больше, чем кажется.

В первые годы оттепели он не будет в числе пылких разоблачителей, почти ничего не напишет о Сталине. Но не следует забывать, что роман написан в последние сталинские годы, автор широко давал его читать и не только не остерегал читателей от распространения рукописи, но всячески призывал к нему. Пастернак времен работы над романом идеально соответствует самому себе: все его творчество и поведение в тридцатые было апофеозом насилия над собой — в конце сороковых и начале пятидесятых он перестал стесняться чего бы то ни было. Сохранились свидетельства его смелости, граничившей с юродством.

Но это бы ладно; послать подальше литературного Савонаролу — милое дело. Куда опасней для репутации Пастернака его письма к сыну — нужно немалое мужество, чтобы опубликовать эту переписку. Как-то в споре с Алей Эфрон старший сын Пастернака заявил, что ему стесняться нечего — исключительное нравственное благородство отца позволяет печатать все. Это его решение и его выбор; о цитируемом ниже письме он говорит, что оно отрезвило и даже обрадовало его. В пятьдесят четвертом старший сын Пастернака, мечтавший написать диссертацию, вернуться в Москву к матери и первой жене Татьяне, скучавший по отцу, невыносимо тосковавший в Кяхтинском гарнизоне на границе с Монголией,— написал Борису Леонидовичу слезное письмо:

«Прости меня, Боричка,— что я тебя в свои дела вмешиваю, прости, что не даю тебе спокойно работать. Но мне очень трудно, и состояние мое, как две капли воды, похоже на твое, пережитое неоднократно и особенно сильно, когда ты ездил в Париж. Я сейчас чувствую себя бесконечно одиноким, в разладе со службой, семьей, работой. Это дальше невыносимо. Это призраки, но они стали неестественно сильнее реальности. Они сегодня способны меня, живого, самолюбивого и жизнерадостного, изуродовать и прикончить».

У тридцатилетнего сына Пастернака от одиночества начались галлюцинации. Ему казалось, что его комната полна людьми, он разговаривая с ними, доказывал что-то… В письмах к отцу Евгений Борисович несколько раз сослался на сходство с ним, на родство по крови. Кажется, именно это Пастернака взбесило больше всего; дело не в том, что он находил в сыне ухудшенную, «разбавленную» копию себя, отягощенную материнскими комплексами и капризами. Напротив, однажды, после чтения вслух первых глав романа, на упрек, что образ Живаго будто бы нереалистичен, он ответил: «Это роман про моего старшего сына». Он любил сына, видел в нем свое продолжение — и именно потому был так нетерпим к его слабости, к любым просьбам о снисхождении; а может быть, он не терпел, когда ему напоминали о периодах его собственной слабости. Как бы то ни было, вот ледяной душ, которым он обдал сына в ответ на его горькие жалобы:

«31 января 1954. Дорогой Женечка! (…) На все, что ты написал мне, скажу тебе одно. Ты страшно все, может быть под влиянием мамы, преувеличиваешь: безвыходность своего положения, важность того, что будет с мамой в том случае, если ты перед ней выскажешься искреннее, мое значение (несуществующее), мою сердечность (существующую еще меньше). Ты пишешь: «Мы с тобой одной крови, папочка». А на чорта мне эта кровь, твоя или моя? Мне брюхом, утробой, а не только головой ближе всякой крови «Фауст», за посылку которого ты меня благодаришь.

Кроме теплоты субъективного мира, есть ведь также объективный, с которым заставляет мериться гордость и столкновения с которым надо выдерживать с готовностью спокойно, без истерики отступить или погибнуть. Мамина живопись, например, ни разу не испытала встречи с жизнью и проверки действительностью благодаря искусственным условиям, которые ее от этого избавляли.

Все время я тебе твержу одно: держись доступных, достигнутых рамок в своей жизни, работе, службе. Подвигайся вперед в этих действительных границах (отправляясь от них спокойно и честно, можно зайти бог знает как далеко). Надрывом, истерикой, фантастикой, ходулями никогда ничего не достигалось! Если естественность в быту и семейной жизни дана тебе, не считай этого нестоющей безделицей, иногда это не удается. В течение долгого времени не пиши мне. Мне некогда, а оставлять тебя без ответа неловко и жалко. Ни во что не буду вмешиваться, о твоем письме не скажу ни маме, ни Тане. У меня совсем другие заботы, ничего я в этом не понимаю».

Это письмо по тону своему больше всего напоминает ответ Чернышевского своему беспутному сыну Александру, то самое последнее письмо, которое в «Даре» издевательски — а может, сострадательно — цитирует Набоков… И главное — не сам ли Пастернак из Парижа отправил жене письмо, полное безумных и неосновательных подозрений? Или собственный страшный опыт заставляет его столь жестко предостеречь сына от опасностей «зачаточного безумия»? Но кому и когда — хотя бы и в зачаточном безумии — помогла такая жесткость? Легче всего сказать, что у Пастернака в этот момент сердце рвется, что он принуждает себя быть жестоким, дабы исцелить любимого первенца,— но и прочие его письма к сыну 1952—1954 годов дышат тем же холодом. В них заметна полная поглощенность работой и нежелание отвлекаться на чужие проблемы, а однажды он прямо проговорился, что неприятности сына отвлекли бы его. Стихи, присланные Евгением для отзыва, Пастернак разбирает брюзгливо, замечая, что язык у него лучше, чем у большинства начинающих; на все письмо — одна теплая, действительно человечная фраза о

«побежденном страдании, и притом побежденном так глубоко и благородно, и выраженном так задушевно и мягко (…). Это главное, остальное пустяки».

«Осень»:

«Мы с тобой лучше умеем. Но литературой ты будешь заниматься только после моей смерти».

В 1956 году он написал о бывших спутниках:

Друзья, родные, милый хлам,
Вы времени пришлись по вкусу!

Глупцы, ничтожества и трусы.


Что в жизни нет для вас дороги,
Как у преддверья министерств

В том же пятьдесят шестом он ненадолго рассорится с Нейгаузом — его оскорбят нейгаузовское пьянство, пошлые шутки, легкое отношение к жизни… Потом они помирятся, но нетерпимость Пастернака к былым друзьям идет по нарастающей — в пятьдесят девятом он порвет даже с Ливановым, верным спутником, в чей адрес столько было высказано и написано пьяных, нежных, выспренних похвал… Ливанов заявится в Переделкино с двумя безвестными пьянчугами, которым он пообещал показать «живого Пастернака», примется по-актерски громко рокотать — Пастернак, ко всему этому давно привыкший, взбесится. Детонатором послужит то, что один из гостей смущенно обзовет его «известным переводчиком». Пастернак попросил Ливанова уехать, тот не внял. По воспоминаниям Ивинской, после очередного заявления Ливанова о том, что Пастернак прежде всего великий поэт, а романы не его дело,— он резко его оборвет: «Ты хотел играть Гамлета, с какими средствами ты хотел его играть?!» (сын Ливанова утверждает, что Пастернак не мог сказать ничего подобного). На следующий день он написал Ливанову письмо, после которого они уже не встречались. Письмо на первый взгляд исполнено сатанинской гордыни, хотя при внимательном чтении можно прочесть в нем и затаенное глубокое страдание, и оскорбленное достоинство. Вот это письмо от 14 сентября 1959 года:

«Дорогой Борис,

(…) Около года я не мог нахвалиться на здоровье и забыл, что такое бессонница, а вчера после того, что ты побывал у нас, я места себе не находил от отвращения к жизни и самому себе, и двойная порция снотворной отравы не дала мне сна.

И дело не в вине и твоих отступлениях от правил приличия, а в том, что я давно оторвался и ушел от серого, постылого, занудливого прошлого и думал, что забыл его, а ты с головы до ног его сплошное воплощение и напоминание. Я давно просил тебя не произносить мне здравиц. Ты этого не умеешь. Я терпеть не могу твоих величаний. Я не люблю, когда ты меня производишь от тонкости, от совести, от моего отца, от Пушкина, от Левитана. Тому, что безусловно, не надо родословной. И не надо мне твоей влиятельной поддержки в целях увековечивания. Как-нибудь проживу без твоего покровительства. Ты в собственной жизни, может быть, привык к преувеличениям, а я не лягушка, не надо меня раздувать в вола. Я знаю, я играю многим, но мне слаще умереть, чем разделить дым и обман, которыми дышишь ты.

Наоборот, я несправедлив к тебе, я не верю в тебя. И ты ничего не потеряешь, живя врозь со мной, без встреч. Я неверный товарищ. Я говорил бы и говорил впредь нежности тебе, Нейгаузу, Асмусу. А конечно, охотнее всего я бы всех вас перевешал.

Твой Борис».

Письмо не нуждается в комментариях. В нем пылает не только раздражение по поводу неисправимой пошлости навеки въевшегося актерства, но и страшная усталость от многолетнего лицемерия, фальшивых объятий «с сопровождением обид»,— толстовская усталость от фальши собственной жизни; собственно, тут уже полшага до ухода, только Толстой от всех сбежал, а Пастернак всех разогнал. Копилось все это давно:

«Бедный Борис Ливанов устроил скандал мне в защиту от неведомо кого, я никак не мог его остановить. И все было противно, и я сам себе. На другой день я свалился в гриппе от того вечернего отвращения. Какой-то вид осложнения, тоже от омерзения, дал мне какие-то мешки под глазами, красные припухлости вокруг глаз, как у очковой змеи. Чувство гадливости не покидало меня сквозь весь жар, я был тошен самому себе, и, только когда сел за работу и перестал заниматься другими и самим собой, все как рукой сняло» (из письма к Нине Табидзе, 6 апреля 1950 года).

«бедный».

Через две недели после разрыва Пастернак сделал попытку примириться — уже 3 октября 1959 года он просит Ливановых «перешагнуть через то письмо» и приехать на Зинины именины, но Ливанов обиделся накрепко. В начале шестидесятого Пастернак умудрился поссориться даже с Ниной Табидзе — ей показалось, что он обиделся на ее разговоры об Ольге Ивинской, он и вправду обиделся, возникла неловкость; помирила их дочь Ладо Гудиашвили, Чухуртма, а при первых известиях о болезни Пастернака Нина Табидзе примчалась к нему из Тбилиси. Тем не менее и самая болезнь его была омрачена — а может, освещена — еще одним, последним разрывом: он отказался пускать к себе Ольгу Ивинскую. Около него остались только члены семьи и вдова Табидзе.

3

И тут мы подходим к генезису толстовского и пастернаковского позднего мировоззрения, главной составляющей которого была аскеза, идея отказа от всего лишнего, тоска по радикальному упрощению жизни — не в смысле лишения ее главных условностей (таких, как искусство, милосердие, просвещение, хотя Толстого и искусство раздражало), а в смысле избавления от любой лжи, любых недоговоренностей и путаницы. Особенно актуально это было для Пастернака, всю жизнь боявшегося кого-то обидеть резким словом или неосторожным замечанием; эта долгая избыточная деликатность для того и была нужна, чтобы тем бесповоротнее и жестче заговорить о главном к концу жизни, уже без всяких компромиссов.

Философия Толстого потому и была так популярна у современников, что это философия кризиса цивилизации, следствие давящей усталости от века. Толстой любил понятие fin de siècle, и его идеи, сформировавшиеся в окончательном виде в восьмидесятые годы, были знамением конца эпохи, уставшей от собственной сложности. Требовалось радикальное упрощение, и в этом смысле не столько Лев Толстой был зеркалом русской революции, сколько русская революция оказалась кривым зеркалом Льва Толстого. Толстой не принял фальшивого либерализма Александра II, Пастернак не пожелал всерьез воспринимать хрущевский либерализм; до этого обоим был отвратителен палочный режим Николая I и типологически близкий ему сталинизм. По силе переживания кризисов — психических и творческих — Толстой и Пастернак особенно близки: «арзамасский ужас» Толстого и парижское безумие Пастернака во многом сходны по симптоматике и усугублены тем, что переживаются вдали от дома.

Отвращение у Пастернака и Толстого вызывают сходные вещи — политика, демагогия, актерство, фальшь, официальная религия (во времена Пастернака ее роль играла деградировавшая коммунистическая идеология). Ответом на все эти мерзости было свободное, неофициальное, внецерковное христианство (Пастернак с официальной церковью не враждовал, но и не был прихожанином какого-либо храма).

Пастернак, как и Толстой, от всей души предавался соблазнам, прежде чем их отринуть. Ненависть Пастернака к советской пошлости выросла из попытки искренне ее принять и полюбить; трезвое и печальное отношение к легковерию и звероватости народа, каким он дан в «Докторе Живаго»,— переосмысление прежнего «обожанья».

Однако не стоит приписывать бунту Пастернака сугубо материальные причины. В конце концов, не в травле и переводах было дело. Художник толстовского или пастернаковского склада приходит в конце жизни к отрицанию собственного опыта не по внешним причинам, а потому, что слишком интенсивно живет. Он устал бы от любой жизни — плохой или хорошей, полунищей или сверхобеспеченной: в любом случае ему захотелось бы зачеркнуть прежнее и начать с новой, абсолютной простоты. Но есть еще один аспект у этой вызывающей, гордой надменности: речь идет об усталости не только от собственной жизни, но и от русской жизни с ее безвыходностью.

«Если будешь писать обо мне — помни, что я не был максималистом, а в остальном пиши что хочешь».

был сильнее характера, и максималистом он, конечно, был.

Но как же любовь к ближним? Как же усердно проповедуемая доброта? Или проявлять терпимость обязаны только власти? Сколько нам оставлено примеров толстовской злобы, нелюбви и нетерпимости; сколько воспоминаний о пастернаковской нечуткости и стойком нежелании понять окружающих! Ведь как-нибудь он должен же был понимать, что и Хрущев — хозяин страны — не во всем хозяин самому себе; что у него есть враждебное окружение, с которым приходится вести борьбу; что наверху полно людей, всегда готовых оклеветать поэта да и друг друга… Почему он многое прощал Сталину — допуская его неосведомленность относительно происходящего — и ничего не желал прощать его преемнику, вернувшему из лагерей и ссылок миллионы людей?

Пастернак допускал предельно резкие высказывания в адрес литературной и прочей власти уже в сорок пятом, крайне неосторожно вел себя в тридцать седьмом. Главное же — и этот урок толстовской и пастернаковской биографий представляется нам принципиальным — нельзя требовать терпимости от человека, которому открылась истина. Пастернак тридцатых, прошедший огромный путь, но все еще не в полной мере открывший себе — себя, был способен стоически переносить многое. Раскрепостившийся и достигший вершин Пастернак пятидесятых не готов терпеть и малую долю того, что двадцать лет назад принимал как должное.

Таков крест всех «поэтов с историей», художников и мыслителей, способных к развитию: закончив формирование своего мировоззрения, выведя единственно стройную Всеобщую Теорию Всего, они не могут слышать ни о чем другом и не терпят проявлений не только недоверия, а и равнодушия к своему созданию. Кант не побоялся сравнить свою нравственную теорию с картиной звездного неба; Пастернак утверждал, что существование его романа дороже ему собственного физического бытия. Тот, кто громче всех проповедует любовь, сам обречен проявлять ее лишь к единомышленникам — или к пейзажам; людей, равнодушных к своему учению, Толстой называл безумцами, которым указали выход из горящего дома — а они его стараются запереть; сходным образом чувствовал себя и Пастернак. Кто нашел целый мир в себе, тому внешний мир только помеха.

4

Осенью 1952 года Пастернак решил наконец сделать себе новые зубы — у Зинаиды Николаевны был отличный протезист, она уговорила обратиться к нему. Протезы вышли неудачные — он не мог жевать, все время надо было что-то обтачивать, подправлять, он измучился. 20 октября он пришел после очередного визита к врачу и вдруг потерял сознание. Жена обложила его грелками и вызвала «скорую». «Скорая» приехала с быстротой, удивившей домашних,— уже через семь минут врач прибыл и заподозрил инфаркт. Сделали уколы — камфару, пантопон; вскоре Пастернак пришел в себя и пожаловался на сильную боль в груди. Врач предупредил, что, если немедленно не поехать в больницу,— дело может кончиться катастрофой. К удивлению жены, Пастернак тотчас согласился. Его перенесли в машину. По дороге в Боткинскую началась кровавая рвота. Свободных мест в палатах кардиологического отделения не оказалось, его положили в коридоре, жене — по обычаю советских больниц — запретили находиться рядом, ей пришлось вернуться на московскую квартиру.

от пребывания в больничном коридоре он испытывал восторг, пароксизм счастья. То ли дело было в пантопоне, то ли в той внезапной эйфории, о которой рассказывают иногда тяжелые больные,— мозг, словно пытаясь компенсировать страдание, вдруг вбрасывает в кровь небывалое количество эндорфинов, гормонов блаженства. Так или иначе, в ночь на 21 октября, в коридоре больницы, Пастернак испытывает один из высших творческих взлетов, миг ни с чем не сравнимого счастья, который в письме к Нине Табидзе описывает так:

«Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты меня охватывало такое спокойствие и блаженство!

Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего несвоевременного, непоправимого. Зине с Ленечкой на полгода — на год средств хватит, а там они осмотрятся и что-нибудь предпримут. У них будут друзья, никто их не обидит. А конец не застанет меня врасплох, в разгаре работ, над чем-нибудь недоделанным. То немногое, что можно было сделать среди препятствий, которые ставило время, сделано (перевод Шекспира, Фауста, Бараташвили).

А рядом все шло таким знакомым ходом, так выпукло группировались вещи, так резко ложились тени! Длинный верстовой коридор с телами спящих, погруженный во мрак и тишину, кончался окном в сад с чернильной мутью дождливой ночи и отблеском городского зарева, зарева Москвы, за верхушками деревьев. И этот коридор, и зеленый жар лампового абажура на столе у дежурной медсестры у окна, и тишина, и тени нянек, и соседство смерти за окном и за спиной — все это по сосредоточенности своей было таким бездонным, таким сверхчеловеческим стихотворением!

В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи,— шептал я,— благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык — величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество — твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи». И я ликовал и плакал от счастья».

— катастрофы как внезапного счастья; снова подспудный фон жизни — трагедия — выходит на поверхность, отметая и уничтожая все наносное, и остаются только восторг и упоение от соприкосновения с тайной сутью вещей. Впоследствии о той ночи напишет он одно из самых совершенных, пленительно музыкальных своих стихотворений, которое сохранилось в авторском чтении — и даже в этом чтении, записанном на магнитофон, ощутимы благоговение и молитвенный восторг, которые он пережил, думая, что умирает.

Стояли как перед витриной,
Почти запрудив тротуар.
Носилки втолкнули в машину,
В кабину вскочил санитар.


Панели, подъезды, зевак.
Сумятицу улиц ночную,
Нырнула огнями во мрак.



Покачивалась фельдшерица
Со склянкою нашатыря.

Шел дождь, и в приемном покое
Уныло шумел водосток,

Марали опросный листок.

Его положили у входа.
Все в корпусе было полно.
Разило парами иода,

Окно обнимало квадратом
Часть сада и неба клочок.
К палатам, полам и халатам
Присматривался новичок.


Покачивавшей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.

Тогда он взглянул благодарно

Была точно искрой пожарной
Из города озарена.

Там в зареве рдела застава,
И, в отсвете города, клен

Больному прощальный поклон.

«О Господи, как совершенны
Дела твои,— думал больной,—
Постели, и люди, и стены.

Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О Боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя.


Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным твоим сознавать.

Кончаясь в больничной постели,


И прячешь, как перстень, в футляр».

Стихи эти датированы 1956 годом, но замысел их восходит именно к той ночи, когда Пастернак в больничном коридоре мысленно прощался с семьей, жизнью, творчеством — и обращался к Богу со слезами молитвенной благодарности.

Это еще один пастернаковский гимн смерти — вспомним, как приветствовал он свою смерть в «Этом свете», вложив собственный монолог в уста Дудорова. Вспомним и «Август» с его чудом посмертного преображения, с голосом, которого не тронул распад. Такое праздничное и торжественное отношение к смерти — не следствие отвращения к жизни (за которую герой всегда благодарен), но счастье наступившего наконец окончательного освобождения от всего второстепенного. Ничего нет, кроме благодарных слез,— ни страха, ни мольбы о спасении, только бесконечное умиление тем, что мир Божий — величественность и музыка, и величественны и музыкальны в роковые минуты становятся даже коридоры советских больниц, даже мокрые клены с их корявыми лапами. Внезапная милость дерева, сострадание корявой ветки — та высшая эмоциональная точка стихотворения, после которой обращение к Богу не выглядит ни пафосным, ни фальшивым, ни раболепным. Взят единственно верный интимный тон: Боже, прости, что «волнения слезы мешают мне видеть тебя».

— но многих эти стихи Пастернака вытащили из отчаяния; вообще его способность в самые кризисные моменты говорить: «О Господи, как совершенны дела твои!» — прослеживая гармонию замысла и в отчаянии, и в смертельной опасности,— выдает человека, для которого безупречный узор судьбы важнее личного благополучия; а это, думается, уже почти святость.

Эйфория, которую испытывал Пастернак в больнице, была отчасти физиологической природы — только вызвана она была, скорее всего, не медикаментами, а телесным, еще подсознательным ощущением того, что и на этот раз обошлось. Ведь и осенью сорок первого он спрашивал жену и себя: «Но отчего нет страха в душе моей?» Интуиция его была развита до такой степени, что он почти мистическим образом предчувствовал спасение — и не ошибся; в пятьдесят втором его посетило то же счастье — восторг чудесного избавления.

Жена, придя наутро, нашла его почти здоровым внешне — громко и радостно приветствующим ее, вполне сознающим свое положение и ни на что не жалующимся. Он настаивал, чтобы его не переносили из коридора, требовал, чтобы не было никаких привилегий. Мимо пронесли двух мертвецов. Жена знала его впечатлительность и боялась, что ему будет тяжело видеть подобное; она хлопотала в Союзе писателей о переводе в кремлевскую больницу, но врач сказал, что тряска при переезде опасна. Полтора месяца Пастернак пролежал в Боткинской больнице, а на время окончательного выздоровления переехал в седьмое отделение кремлевской.

Здесь навестил его сын, запомнивший одно из мистических совпадений, которых в пастернаковской биографии по-прежнему много: он лежал в двухместной палате, с соседом — крупным партийным чиновником. Сосед, томимый скукой и страхом, все время включал радио, Пастернака это мучило, но он терпел, зная, что чиновник обречен. Его мучили боли в спине, врачи успокаивали, говорили про радикулит, но Пастернак — вероятно, из разговоров с теми же врачами — знал, что у соседа рак легкого и дни его сочтены. Когда у него самого начались такие же боли в апреле шестидесятого, он тут же сам поставил себе диагноз и не верил ни в какие разговоры об отложении солей. Много говорить во время посещений ему было нельзя — он попросил сына подробно рассказать о себе, но, как показалось тому, его «огорченья и трепыханья» он оставлял без внимания, будучи слишком поглощен переживанием нового внутреннего опыта.

Он постоянно просил жену не одалживаться у Союза писателей — сама мысль об этом была ему невыносима; жена тем не менее взяла в Литфонде две путевки в Болшево, за которые с нее не спросили ни копейки. Болшево должно было вызвать у него приятные воспоминания — он там поправлялся после Парижа в 1935 году. 6 января он выписался из больницы, а 3 февраля они уехали в санаторий. Там 5 марта 1953 года Пастернак во время прогулки по оттепельному лесу увидел, как понесли мимо красные флаги с траурными лентами, и понял — свершилось.

«Не преувеличивая, такую свободу от себя самого, от того, «как себя чувствуешь и какое настроение», такую поглощенность тем, что делаешь, и тем, что делается вне тебя, я испытал только раз в период «Сестры моей — жизни». Это было повторение того же самого непрекращающегося плодотворного блаженства. Больше всего это сказалось в работе над романом. Как жаль, что уже написаны три тетради. Они, может быть, будут задерживать и разочаровывать читателя, отбивая охоту браться за четвертую порцию, которая оказывается главною, по тому, как она пишется…» —

писал он чтецу Дмитрию Журавлеву, частому гостю переделкинской дачи. «Нина, за что это мне, это упоение работой, это счастье» — из письма к Нине Табидзе, которое особенно часто цитируется. Оно отослано тогда же, после чудесного лета пятьдесят третьего:

«Иногда я себя чувствую точно не в своей власти, а в творящих руках Господних, которые делают из меня что-то мне неведомое, и мне тоже страшно, как Вам. Нет, неправда, не страшно».

Соавтором его опять было лето — необыкновенное, себя не сознающее лето свободы; но если лето семнадцатого становилось все тревожнее, любовь — все мучительнее, стихи — все отчаяннее, то лето пятьдесят третьего вело к величайшему просветлению, к небывалым надеждам. Иная, высшая реальность снова вторглась в обыденную, почти уже невыносимую,— и этим внезапным облегчением продиктованы лучшие страницы писавшихся тогда книг, прежде всего пастернаковского романа; не зря и образность живаговских стихов становится отчасти похожа на «Сестру мою жизнь»:


Во весь рост
На полевом стану
В обществе звезд.

Незыблем их порядок.

Да будет так же сладок

Эти стихи — «Под открытым небом» — в цикл не вошли, хотя для него предназначались. Они заставляют вспомнить давнее — «Как были те выходы в тишь хороши!»: снова бесконечность пространства, снова близость неба, снова чувство своего всемогущества и богоравенства.

«Ничего, конечно, для меня существенным образом не изменилось, кроме одного, в нашей жизни самого важного. Прекратилось вседневное и повальное исчезновение имен и личностей, смягчилась судьба выживших, некоторые возвращаются»,—

В это время Пастернака начинают посещать люди, вернувшиеся из лагерей. Впервые побывал у него Варлам Шаламов, на чье письмо со стихами он отозвался подробным и уважительным разбором. (В рассказе «Письмо» Шаламов поведает о том, как неделю добирался за этим пастернаковским ответом.) Шаламов был одним из немногих, кто удостоился серьезной пастернаковской критики — очень комплиментарной и вдумчивой: дело было не только в уважении к его страшной, трагической судьбе, редкой даже на фоне кровавой русской истории XX века. Дело было в преклонении перед его мужеством: он не жаловался. Он писал стихи. Пастернак и говорил с ним — как с поэтом. Когда Шаламов, не имевший еще права жить в Москве, приехал в Переделкино,— Пастернак принял его как равного. Некоторые шли к Пастернаку, просто чтобы убедиться в его реальности, сказать «спасибо» человеку, чьи стихи были спасительной соломинкой, за которую цеплялось измученное сознание. Однажды к нему без письма, без предупреждения пришел только что выпущенный на волю учитель,— он хотел только увидеть Пастернака, ничего более. Пастернак отдал ему свое пальто.

На протяжении всего 1954 года он работал с упоением. Его работу отчасти подтолкнула апрельская публикация «Стихов из романа», осуществленная при помощи молодого критика Владимира Огнева. В январе он попросил у Пастернака новые стихи для «Литературной газеты»: то, что Пастернаку предложили впервые после 1946 года выступить в печати с оригинальными стихами,— было для него знаком несомненных перемен. Огнев получил у Пастернака большую подборку, но в «Литгазете»,— возглавлявшейся все тем же Симоновым,— публиковать эти стихи… не решились! Прав был Пастернак, в цитированном новогоднем письме к Фрейденберг говоривший, что «воздуха еще нет». Молодой критик чувствовал себя опозоренным перед Пастернаком, не знал, как сообщить ему об отказе,— и рассказал о происшедшем Вере Инбер. Та немедленно вызвалась помочь:

«В «Знамени» теперь главным — Кожевников, я с ним в дружбе и вообще состою в редколлегии, дайте мне, я отнесу».

И, тряхнув седыми букольками, побежала в «Знамя» — где стихи в самом деле тут же поставили в номер!

«Доктор Живаго» анонсирован и тем как бы легализован: напечатали «Март», «Белую ночь», «Весеннюю распутицу», «Объяснение», «Лето в городе», «Ветер», «Хмель», «Свадьбу», «Разлуку» и «Свидание» (без последней строфы). Симонов отметил в рецензии, что в новых стихах Пастернака еще меньше общественного звучания, чем в прежних,— но автора это не огорчало. Лучшее из написанного постепенно выходило к читателю; он вдруг поверил, что когда-нибудь увидит свет и роман. Стихи ошеломили читателей, это было нечто небывалое на фоне советской лирики — все просто и ясно, как и предписывалось советским каноном, но до такой степени по-другому, словно написано все это в какой-то иной, параллельной вселенной, где говорят на современном русском языке — но совершенно о других, полузапретных вещах! Чудо поздней пастернаковской лирики в этом и заключалось. Ахматова, прочитав «Свидание», сказала Лидии Чуковской: «Как современно!» Если вдуматься, это высший комплимент одного лирика — другому; Пастернак освоил и переплавил советский опыт, упростил и осовременил язык — но говорит он этим языком «о тайнах счастия и гроба», о Евангелии, «о жизни и смерти».

в текст всего романа, и 10 декабря Пастернак считал датой окончания книги.

«Вы не можете себе представить, что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумение и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз, освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти…» —

это из письма к Нине Табидзе.

5

С окончанием романа мистически совпало еще одно событие. 6 июля 1955 года в Ленинграде от хронического гепатита и дистрофии печени умерла Ольга Фрейденберг.

— ее ровесник — в этом возрасте все еще выглядел крепким, бодрым и моложавым, то ее жизнь давно превратилась в доживанье. Она была одна. Ее труды не публиковались, удивительные научные прозрения остались достоянием немногих учеников, преданных, но неудачливых, не готовых толкаться локтями. Никто из них не сделал триумфальной карьеры. Лучшие ее сочинения остались в оттисках и рукописях. Никакого стимула работать дальше у нее не было, веры в будущее тоже.

В 1954 году в Ленинграде Козинцев поставил «Гамлета» в пастернаковском переводе; Пастернак специально для этого спектакля стремительно перевел 74-й сонет Шекспира, но Козинцев использовал перевод Маршака. Пастернак на премьеру не поехал, он и так не особенно на нее рвался, поскольку не желал даже на минуту отвлекаться от романа. Фрейденберг посетила спектакль и написала ему восторженное письмо. Вообще ее последние письма дышат такой нежностью, таким преклонением, таким сознанием своего бессилия и поражения на фоне его торжества — что легко прощаешь ей былое высокомерие.

«Мне давно хотелось открыться тебе. У меня утрата, и невознаградимая. Я потеряла себя.

Да, да, я совершенно убитый человек. Я зачахла и захирела от кислородного голоданья. Mr. Bonnivard никогда не был моим идеалом, хотя его местопребыванье и восхищает туристов. Я на месте Байрона никогда не употребляла бы выражения «chainless mind». Он не знал, с чем кушают реализм.

».

— герой байроновского «Шильонского узника». Шильонский замок в самом деле давно уже стал музеем, и всякий желающий может увидеть «там в подземелье семь колонн, покрытых мрачным мохом лет». Но байроновский узник говорил о своем сознании, лишенном цепей, мозге, над которым не властна неволя. Фрейденберг — суровая реалистка — опровергает романтика. Истинный реализм заключается в том, что в цепях советской несвободы лишилась полета и ее мысль; что плита легла не только на ее жизнь, но и на сознание. Многие могли сказать о себе так же.

Фрейденберг жила и умерла, как античный персонаж. Ее судьба — не христианская мистерия, а античная трагедия; так она, по крайней мере, ее воспринимала и выстраивала. Заболела она в начале 1955 года. Ее посещала и за ней ухаживала только Мария Маркова (Маргулиус), двоюродная сестра Пастернака со стороны матери. Она была певицей и актрисой, младше их на три года. В ее письме Пастернаку о том, что Ольга ложится в больницу,— явный упрек:

«О том, что она была больна — вы знали, так как к ней от вас приезжал молодой человек, и она его принять не могла, а по телефону ему сказала, что сильно больна и т. д. Но вы никто на это не обратили внимания. А как бы оно ей было приятно, при ее одиночестве! (…) Будь здоров и дай Бог тебе никогда не испытать одиночества, как мне».

«Я на Олины письма отвечал всегда мгновенно,— оправдывался Пастернак в ответном письме.— Если бы даже она не была так умна и талантлива, и я ее и тебя не любил, все равно, вы — голоса прожитой мною жизни, которой я благодарен целиком, сверху донизу, во всех подробностях. (…) Я в последнее время ни с кем не переписываюсь и уклоняюсь от встреч даже с близкими, даже со старшим сыном и Шурой (отчего и не стали мне известны обстоятельства с бывшим в Ленинграде молодым человеком и обострившейся Олиной болезнью) не потому, что я настолько поглупел, что разважничался и что-то вообразил о себе, не вследствие мнимой и в природе совершенно не существующей какой-то именитости, а потому, что с особенной торопливостью в этом 55 году, и в особенности сейчас летом, хочу довести до конца один объемистый труд, который не хотел бы оставлять без окончания. Это — вторая книга того самого романа, какие-то доли первой книги которого ты читала. (…) Ты в своем недовольстве вещью была не одинока. Большинству роман не нравится и вызывает возражения. Довольных им можно по пальцам перечесть. Если к этому прибавить, что это труд только для души, который никогда или только в далеком будущем увидит свет, то есть что он не размеряется реальной надобностью и издательскими сроками, не служит источником заработка, но наоборот, пишется с большими перерывами, урывками, в ущерб выгоде заказной работы и в убыток, ты поймешь, что привести такую мечту в исполнение можно только насильственными мерами временного разобщения со всем окружающим, которые не имеют ничего общего с самомнением».

— но сказки с хорошим концом, кажется, иссякли. Он, вероятно, и сам понимает серьезность положения, а потому его утешения впервые в жизни звучат отписками:

«Я понимаю, какую угрозу может заключать род Олиной болезни. Но я столько раз и на собственном опыте убеждался, что скопившаяся и неотвратимая, казалось бы, гроза проходит, не разразившись, и опасность минует, что и тут не расстаюсь с надеждой на хороший исход».

«Я здоров, полон внутренней силы и просто боюсь сказать, как счастлив. Твой Боря».

Этого письма ему, вероятно, многие не простят. Особенно те, кому не нравится роман. Стоило ли ради какой-то книги, будь это хоть божественная, хоть разбожественная комедия,— пренебрегать друзьями, сыном, а теперь вот и любимой сестрой, главной собеседницей на протяжении полувека, женщиной, которая обожала его дар, преклонялась перед его витальной мощью, столько раз называла великим, когда сам он готов был усомниться в себе! Не Ольга ли Фрейденберг в тридцать пятом помогала ему прийти в себя после Парижа? Не она ли была лучшей его читательницей, не она ли — вместе с матерью — первой из всей родни поняла и приняла его второй брак? Теперь эта женщина, одинокая, раздавленная, умирает в больнице от мучительного недуга, а он сообщает общей родственнице, что счастлив до неприличия, и отказывается посетить умирающую, мотивируя это работой над романом! Надо очень любить Пастернака, чтобы понять и простить его. Сестра не звала его да и не могла уже никому писать. Она почти не разговаривала.

«Профессора не предсказывают нам хорошего исхода. Состояние ее тяжелое, находится в прострации. Ничего не ест и не пьет и не всегда хочет разговаривать. Страшно ослабела. (…) Сама она готовится ко всему плохому, забыв о трудах всей своей жизни».

— Фрейденберг ни о чем уже не думает. На рукописи своей главной книги «Образ и понятие», увидевшей свет лишь в 1978 году, она написала:

«У меня нет права на научную книгу. А потому я писала на память. От научной мысли я изолирована, ученики и друзья отвернулись, аудитория отнята. В этих условиях я решила синтезировать свой тридцатисемилетний исследовательский опыт, чтобы на этом заглохнуть. Прохожий! Помолись над этой работой за науку. Ольга Фрейденберг. 20 марта 1954».

Надпись совершенно в античном стиле, как на памятнике. Особенно это обращение — «прохожий». Да, они с Цветаевой поняли бы друг друга — может быть, даже лучше, чем Пастернак понимал обеих. «Я тоже была, прохожий!» — это ведь у Цветаевой тоже античное, дохристианское, и более светлое, и более страшное. Как Греция.

И все же понять Пастернака можно именно благодаря его письмам к Марковой.

«Тебя должны изумлять мои письма, должно казаться, что я отношусь без всякого чувства к Оле и ее судьбе, и так спокойно хороню ее заживо,— о как ты ошибаешься! Но я так много думал о собственном конце и конце всего любимого, и так давно готов ко всему,— что мы тут можем сделать? Единственно, что во всей совокупности по отношению ко всем дорогим случаям и ко всей этой драгоценной обреченной утрате жизни мы можем сделать, это перелить всю нашу любовь в создание и выработку живого, в полезный труд, в творческую работу».

Пастернак не любил ходить на похороны. Прятался за «творческий труд». Но вспомним его спокойный стоицизм перед лицом собственной смерти, полное отсутствие паники, трезвые и благородные распоряжения, которые он отдал в свои последние минуты… Было ли в нем и вправду нечто гётевское, «нечеловеческое», как писала Цветаева? «Проехать мимо матери, мимо двенадцатилетнего ожидания»,— не то же ли самое, что отказать сестре в последней встрече? От Москвы до Ленинграда ночь езды…

Рискнем выдвинуть три объяснения, не противоречащих друг другу, а, напротив, друг друга дополняющих. Во-первых, для христианского миропонимания Пастернака важно не утешить кого-то, не наговорить искренних или фальшивых слов,— эти утешения унизительны для обеих сторон, ибо предполагают ложь, хотя бы и во спасение. Задача поэта, художника вообще — продлить существование всех ушедших в слове. Так понимал Пастернак и свой долг перед сестрой — а ведь памятником их поколению он считал роман. Он с Ольгой прощался в книге. Создавая книгу, он чувствовал себя не вполне человеком, а орудием в Божьей руке, крепко стиснутым карандашом,— «Ты держишь меня, как изделье»,— и несвободен был, как орудие. Это не слова — он действительно так думал; и, вероятно, не выжил бы, если бы думал иначе.

Второе объяснение тесно связано с первым: Пастернак не считал смерть чем-то достойным внимания, как ни кощунственно это звучит. Он исключил ее из своего мира не потому, что боялся ее, но потому, что считал концом земного существования, не более. Это все продолжение живаговского, главного: «Смерть — это не по нашей части». В Евангелии об этом сказано с обжигающей прямотой:

«Другой же из учеников Его сказал Ему: Господи! позволь мне прежде пойти и похоронить отца моего. Но Иисус сказал ему: иди за Мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Мф 8, 21).

— да вместит; христианство — не сентиментальная сказка, много в нем такого, что не всякая душа выдержит. Для Пастернака искусство было главной формой христианского служения и единственно живым делом; все, что не относилось к нему,— болезни, смерть, быт, социальные неурядицы, политические иллюзии,— отметалось или во всяком случае не допускалось в душу. Пусть мертвые погребают своих мертвецов, а живые пусть делают свое дело.

Есть и третье объяснение, более человеческое: Пастернак когда-то не поехал к Мандельштаму в ссылку, не желая ссориться с человеком, попавшим в трудное положение,— не желая, возможно, смущать его, угнетенного, больного и запуганного, собственным здоровым и цветущим видом. Фрейденберг считала свою жизнь разбитой, неудачной во всем — и Пастернак, пребывая на пике счастья и творческой мощи, мог счесть бестактным демонстрацию всего этого у постели умирающей сестры: ведь счастья не спрячешь. Спасти ее он не мог, а нанести последний удар, самим контрастом своей и ее судьбы подчеркнув безнадежность ее положения и тщетность усилий,— мог; этого он и не хотел.

Если кому-то и после всего сказанного покажется, что эгоистичный, молодящийся, кокетливый и слабый человек, отговариваясь писанием неудачного, с мессианскими претензиями романа, в последние годы своей жизни окончательно отгородился от людей и в своей нелепой гордыне походя ранил всех, кто его любил,— возразить, по сути, будет нечего. Многие в самом деле думают, что Пастернак на своем романе сошел с ума — от гордости, от долгого непризнания, от старческой утраты самокритичности, в конце концов. Человек, предпочитающий жизнь — смерти, всегда рискует и подставляется; человек, ставящий творчество — в том числе и свое — выше банальных, но трогательных проявлений милосердия, всегда этически сомнителен. Думаю, однако, что Ольга Фрейденберг поняла бы его.

«Самая лучшая память об умерших — напряженная, близостью с ними связанная и производительно наполненная деятельность остающихся. Да и устраивать там, по-моему, ничего не надо. (…) Главная моя судьба складывается все же и протекает так далеко в стороне от меня, что ни воздействовать на нее, ни в точности что-либо знать о ней я не в состоянии».